Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2012
Vita Sovietica. Неакадемический словарь-инвентарь советской цивилизации. Под редакцией А. Лебедева. М., “Август”, 2012, 296 стр.
Тема “рожденных в СССР” не теряет своей актуальности и через двадцать лет после распада государства, поэтому есть все основания полагать, что “словарь-инвентарь советской цивилизации” найдет своего читателя. Книга задумана как семиотическое исследование истории и культуры Советского Союза: в алфавитном порядке здесь располагаются статьи о самых разных реалиях советской жизни (от авоськи и байдарки до хрущоб и Штирлица). Уже заглавие указывает на намерение отказаться от сухого научного стиля — составившие энциклопедию тексты написаны четырнадцатью талантливыми эссеистами (среди них Д. Бавильский, К. Кобрин, М. Кронгауз, М. Меклина, А. Чанцев, М. Эпштейн и составитель — А. Лебедев). Конечно, любой подобный словарь по определению не способен стать исчерпывающим и претендовать на полноту, куда важнее — качество выборки, многообразие и небанальность: винил, мыло “Махарани”, позднесоветское викторианство, самиздат, урла, Хармс. Как герой одного из последних романов У. Эко восстанавливал свое прошлое по фантикам, открыткам, газетам и книгам, так и “словарь-инвентарь советской цивилизации” пытается воссоздать эпоху по знаковым реалиям: “О, двор, двор! Где сломанные качели, как жирафы, опускали усталые шеи в вечернюю пыль” (А. Розенштром); “Одним из самых манких и загадочных запахов моего детства был аромат овощного магазина” (Д. Бавильский).
Несмотря на то что сборник написан разными (порой очень разными) людьми, книга воспринимается как цельное исследование, но, возможно, именно эта монолитность является одновременно и главным недостатком энциклопедии. Предисловие составителя напоминает о том, что “вольный, искренний рассказ об эпохе подчас лучше передает ее суть, чем десяток анемичных монографий”. Но при погружении в чтение сборника все больше усугубляется ощущение двойственности этих описаний, выстраивающих странную мифологию превосходства нас сегодняшних над нами тогдашними — преимущество “культурного комфорта” перед “голодной пустотой”. Отчаянная попытка доказать самим себе, что мы наконец разобрались в том, чем была советская эпоха, не раз оборачивается в “Vita Sovietica” набором стереотипов. Слишком часто СССР здесь анализируется из окололиберального идеологического пространства, уходящего корнями в начало 90-х. На смену старому мифу быстро пришел новый. Порой слог этого “искреннего рассказа” просто пугает неотличимостью от стиля газетной статьи времен победы над ГКЧП: “Они насилуют все население, повергают общество в страшное бедствие, превращают его в армию заключенных…” (М. Бараш).
Но нет, в целом “Vita Sovietica” далека от антитоталитарной агитки, ведь авторы на себе ощущают столкновение мифологий: “Считаю слово совок стилистически и интонационно вполне совковым, даже квинтэссенцией совковости” (М. Эпштейн); “Мучительно тошно за то, что нас теперь окружает” (Д. Бавильский); “В нынешнем мире, где почти не осталось ничего советского, самое советское — это я… И нельзя сказать, что я в себе это люблю” (М. Эпштейн); “Это не здесь и тогда и не там и теперь, это — здесь и сейчас” (А. Лебедев).
Было бы безрассудством утверждать, что легко описать советскую жизнь без всякой примеси мифа (тем более — в жанре эссе). Но кажется, что монохромия, а не ожидаемая пестрота этого словаря оказалась предопределена тем, что он создавался в призме “эмигрантской оптики”. И дело здесь вовсе не в том, что большинство авторов сборника, включая составителя, живут за пределами России, а в ощущении пространственной, а не временной отстраненности их языка. Этот путь, несомненно, имеет свои особенности и даже преимущества, но он никак не способен заместить “неэмигрантский взгляд”, для которого антитеза советское/несоветское никогда не представала как фундаментальная. При чтении слишком часто возникает ощущение, что противопоставление рязанского бухгалтера и брокера с Уолл-стрит имеет большее отношение к досоветской антиномии Обломов/Штольц, чем к холодной войне, а в основе самих воспоминаний об ушедшей эпохе скрываются не столько социально-политические сюжеты, но прежде всего экзистенциальное различение детства и недетства, молодости и старения (явно выраженное, кажется, только в главах, написанных А. Чанцевым).
The Letters of Samuel Beckett: Volume 1, 1929 — 1940, “Cambridge University Press”, 2012, 882 p.
Это может показаться невероятным, но первый том академического собрания писем Беккета был опубликован лишь в 2009 году — через двадцать лет после смерти писателя (в 2012 году вышло седьмое издание этой книги). До этого времени появлялись лишь отдельные эпистолярные эпизоды, и единственным исключением стала изданная в 2000 году переписка с режиссером А. Шнайдером. Впрочем, ситуация проясняется, когда в предисловии к первому из планируемых четырех томов сообщается, что в это объемное собрание войдет лишь небольшая часть найденных писем Беккета — 2500 из более чем 15 000 (!) сохранившихся посланий. Уместно вспомнить о том, что сам автор заявлял о неприязни к эпистолярному жанру.
Прежде всего, письма интересны как документы, фиксирующие этапы работы над художественными текстами: многие из них содержат первые редакции стихотворений и изобилуют подробностями, связанными с написанием романов и новелл (любопытно замечать фразы, которые десятилетия спустя возникнут в пьесах); конечно же, они сообщают массу биографических подробностей (вдвойне интересных, учитывая, что на русском языке до сих пор отсутствует сколько-нибудь полное исследование о жизни Беккета); а также письма содержат массу впечатлений от прочитанных книг, увиденных картин, прослушанных композиций, просмотренных кинофильмов и спектаклей, заведенных знакомств и посещенных стран (в Англии он проходил двухлетний курс психоанализа, во Франции тесно общался с “кругом Джойса”, в Германии застал нацистское вмешательство в культуру).
Открывая первый том писем Беккета, можно ожидать столкновения с языком его ранних романов, стихов и эссе — вычурно-эстетским, пышным словом, переизбытком аллюзий и сложных метафор. Письма молодого Беккета действительно демонстрируют его феноменальную эрудицию, тягу к цитатам и мышлению аналогиями, но все же они не идут ни в какое сравнение с его ранними художественными опытами. Лишь те из них, что написаны не самым близким знакомым, могут напомнить “околоджойсовскую” писательскую манеру. Большая же часть посланий, и прежде всего, те, что адресованы ближайшему другу — поэту Томасу Макгриви, напоминают стиль раннего Беккета разве что язвительными шутками. Подавляющее большинство из них, особенно те, что написаны в период, когда Беккет не имел средств для эмиграции во Францию, нарочито хмуры и переполнены отнюдь не джойсовскими словесными играми, а скорее — кафкианскими жалобами: “Даже попытка написать простейшую фразу приносит мне мучения”; “Старая история — пафос и пыл отсутствуют или фальшивы, а в остатке в лучшем случае — ловкое словосплетение, но никак не поэзия”; “Прости мне это бесцветное письмо, но другого у меня бы не получилось”. Должно было пройти более десяти лет, чтобы Беккет заложил принцип фиаско в фундамент своего художественного стиля.
Кстати, поразительно, что Кафка оказался единственным из трех столпов модернизма, о ком Беккет никогда не написал даже короткого очерка (в первом томе писем нет ни одного упоминания его имени), а при всем внимании к текстам Джойса, самым объемным из беккетовских эссе осталась статья о Прусте. Впрочем, в своих письмах в период работы над ней Беккет отзывался о писателе совсем не в тех доброжелательных выражениях, которые вошли в опубликованный текст: “Пережеванное искусственной челюстью └Мадлен” выпорожнено из страдающего резью брюха”.
Действительно важным представляется тот факт, что англо-французское “двуязычие” Беккета гораздо раньше начало проявляться в письмах, чем в художественных текстах. Можно с уверенностью утверждать, что мыслить на французском Беккет был способен уже в первой половине 30-х годов, и, пусть с большой долей осторожности, эти письма можно назвать пролегоменами будущих художественных текстов. И все же в большей степени здесь, как и в случае ранних прозаических и поэтических опытов Беккета, стоит говорить не о “двуязычии”, а о “многоязычии”: написанные на английском письма часто содержат вставки на итальянском, латыни, немецком, французском и даже контаминации из разных иностранных слов.
Учитывая, что в русскоязычной версии эпистолярное наследие Беккета представлено двумя крохотными эпизодами: эссе, адресованным А. Кауну (известным как “Немецкое письмо 1937 года”) и коротким посланием В. Гавелу, великолепное английское издание сегодня оказывается едва ли не единственным шансом познакомиться с текстами писателя, не предназначавшимися для публикации. И это только начало: уже вышел второй том писем, охватывающий самый активный период творческой деятельности Беккета (1941 — 1954 гг.).
Мартин Хайдеггер. Гераклит. Перевод с немецкого А. П. Шурбелева. СПб., “Владимир Даль”, 2011, 512 стр.
Формулировка проблемы бытия, несомненно, представлялась Хайдеггеру делом первостепенным и куда более важным, чем исход Второй мировой войны. Через три месяца после Сталинградской битвы он открывает летний семестр в университете Фрайбурга лекциями о Гераклите, продолжающими исследование дометафизической философии, начатое в курсе о Пармениде.
Книга, название которой может показаться “узкотематическим”, в действительности является важнейшей для понимания большинства философских работ Хайдеггера, и прежде всего, его тезиса о забвении бытия. Повсеместное (от Платона до Ницше) вытеснение мысли о бытии вниманием к сущему могло быть проблематизированотолько через обращение к досократической греческой мысли (“началу западного мышления”). И пожалуй, ни в одной другой работе Хайдеггера этот вопрос не поставлен столь ясно: “Не получается ли так, что всякое мышление может быть мышлением только в том случае, если прежде его затронуло само бытие?”
Лекции о Гераклите можно назвать эталоном герменевтического чтения: Хайдеггер терпеливо проговаривает и заново формулирует вопросы, буквально каждое из разбираемых древнегреческих слов подвергается внимательному разбору и толкованию. Как случилось, что от φύσις (восхождения) в physis (природе) осталось так же мало, как в veritas (истине) от λήθεια (несокрытости)? Уже в лекциях о Пармениде был обнаружен если не корень этой проблемы, то как минимум ключ к ней — в противопоставлении λόγος γреков и ratio римлян. Именно период, когда слово лишилось основы и было изгнано из своего сущностного места, стал фундаментальным водоразделом всей западной философской мысли. Слова отрываются от корней: политика забывает о родстве с полисом, философия постепенно срастается с техникой, на смену бытию приходят ритуал и догма. После “Парменида” и “Гераклита” становится очевидным, что Рим и христианство имеют куда большее отношение к началам современного понимания проблемы знака, чем Ф. Соссюр и Ч. Пирс.
Эти лекции демонстрируют вызревание хайдеггеровского понимания языка, которое раскроется в более поздних работах. По Хайдеггеру, не существует большей ошибки в определении сущности языка, чем сведение его к коммуникации. Выступая проявлением бытия как такового, логос не может быть отождествлен с разумом и логикой: “Еще до того, как человек явно услышит └Логос”, он уже присутствует для человека и всегда позволяет человеку собирать его”.
В 1966 году Хайдеггер вернется к подробному разговору о Гераклите — совместно со своим учеником Евгением Финком они проведут в университете Фрайбурга несколько семинаров о нем. Стенограмма этих встреч также уже переведена на русский, и едва ли без изучения двух “Гераклитов” можно говорить о приближении к пониманию более поздних работ Хайдеггера.
Стивен Хокинг. Три книги о пространстве и времени. Перевод с английского И. Иванова, М. Кононова, Н. Смородинской. СПб., “Амфора”, 2012, 503 стр.
Издание, объединившее главные работы американского физика, открывает многократно публиковавшаяся на десятках языков (включая русский) и самая популярная из книг Хокинга — “Краткая история времени”, повествующая об эволюции исследования Вселенной от Аристотеля до наших дней. Особенно акцентируются рубежи эпох, инициировавшие кардинальные повороты мышления: гелиоцентрическая модель Н. Коперника, разрушившая гармонию античного космоса и открывшая представление о Земле как о крохотной планете, потерянной в бесконечности; теория относительности А. Эйнштейна, в корне изменившая отношение к понятиям пространства и времени; квантовая механика и принцип неопределенности В. Гейзенберга, позволившие заговорить об отсутствии предсказуемого сценария в поведении элементарных частиц; а также исследовавшаяся самим Хокингом проблема космологической сингулярности, возможность существования состояний, не подчиняющихся известным законам физики (начальный момент Большого взрыва).
Две другие работы, присутствующие в этом сборнике (лекции “Черные дыры и молодые вселенные” и “Теория всего”), в целом посвящены тем же самым сюжетам — истории исследования Вселенной и формулировке актуальных вопросов науки. Согласно Хокингу, главной проблемой, стоящей сегодня перед физикой и астрономией, является трудность создания единой теории Вселенной, чему мешает прежде всего сложность согласования принципов классической теории относительности с достижениями квантовой механики. Вследствие этого на данном этапе наука вынуждена заниматься параллельным развитием частных теорий, которые в будущем, возможно, смогут быть объединены в “теорию всего” (ступенью к этому Хокинг называет исследования квантовой гравитации, но любопытно, что ни в одной из этих лекций он не упоминает о синергетике и И. Пригожине).
Несмотря на подчеркнутую толерантность в отношении христианства, корреляция теоретических построений Хокинга с идеей Творца (и особенно мыслью о возможности Его вмешательства в функционирование Вселенной) сформулирована как весьма проблематичная. Вместе с тем, при амбициях достичь “полного понимания” мироздания, Хокинг указывает на ряд серьезных сложностей, связанных прежде всего с тем, что наука, описывая что есть Вселенная и как она возникла, оставляет за скобками вопрос, почему она существует. “Философы же, чья работа в том и состоит, чтобы задавать вопрос └почему”, не могут угнаться за развитием научных теорий”, — пишет Хокинг, считая одной из серьезнейших проблем современности специализацию знания. Он часто вспоминает о некомпетентности философов науки в отношении современных исследований, но одновременно приходится признать, что некоторые из его собственных высказываний о философии способны вызвать улыбку. Так, сосредоточенность Л. Витгенштейна на анализе языка Хокинг называет “унижением для философии” (хотя в ХХ веке, может быть, лишь М. Хайдеггер был в такой степени поглощен онтологической укорененностью языка).
Одну из главных формулируемых Хокингом проблем науки в равной степени можно назвать религиозной и философской: “Зная только то, что произошло после Большого взрыва (а мы знаем только это), мы не сможем узнать, что происходило до него. События, которые произошли до Большого взрыва, не могут иметь никаких последствий, касающихся нас, и поэтому не должны фигурировать в научной модели Вселенной”. Книги Хокинга способны не только претендовать на роль надежного костыля для гуманитария, опасающегося забыть, чем заняты естественные науки, но и напомнить о том, что вопросы онтологии оказываются тесным образом связаны с погружением в фундаментальные проблемы астрономии и физики.
Петр Сафронов. Случайный порядок. М., “Академический Проект”, Альма Матер”, 2012, 160 стр.
Провокативная форма этого текста заранее исключает возможность “комфортного” рецензирования: то, что сперва преподносится как манифест, может несколькими страницами ниже быть высмеяно, и потому оказывается крайне сложно уловить тот момент, когда читающий книгу перестает быть объектом насмешек (при прочной уверенности в том, что целью текста вовсе не является намерение водить читателя за нос). Конечно, можно пойти по пути аналогий, вспомнить “обрывочную” манеру Ницше, Розанова, обэриутов, но эти сравнения не слишком сильно помогут понять “Случайный порядок”. Хотя, конечно же, сама форма коротких заметок — свалки неоформленных тезисов — здесь принципиальна, поскольку речь идет о мышлении до науки, до понятий, определений и терминов: о философии, которая не должна бояться ошибки и даже откровенной глупости. Инициированный М. Хайдеггером “поворот к грекам” лишается здесь своего спасительного ореола: “Греки как-то ошиблись со своей гармонией. Или что-то не так о них рассказывают. Или я что-то не так понимаю”.
Ничто не может быть здесь более чуждым, чем претензия выработать новую философскую дисциплину или систематизировать существующие. Собственно, радикальное неприятие современной российской образовательной системы, анализ ее стагнации является одним из важных сюжетов этой книги (где преодоление этого состояния оказывается возможным только через осознание его плачевности). Точно так же “взгляд слева”, который здесь можно условно назвать продолжением традиций неомарксизма и ситуационизма, отнюдь не отменяет разговора о глубоком кризисе “левой мысли”. Но одновременно одним из важнейших пластов книги оказываются отсылающие к Ж.-Л. Нанси и М. Бланшо размышления о невозможном сообществе, противостоящем социально-коммуникативным условностям (впрочем, противоположный намеченный пунктиром тезис не менее интересен: “Юродивые не образуют сообществ. Они слишком серьезно к чему-то относились”).
Важным ориентиром здесь выступает убежденность в том, что “сохранить активность смысла можно только в случайном порядке, только на границах с бессмыслицей, если здесь вообще приходится говорить о границе”. Зубодробительные тезисы соседствуют на страницах книги с бытовыми заметками; многие предложения оставлены незаконченными или, наоборот, начинаются с середины; некоторые фразы повторяются столь часто, что напоминают шизофренические мантры, но одновременно именно они образуют ритм книги. Удерживающееся в молчании говорение, использование образа как аргумента, связь между умом и памятью, неизбежность ускользания мысли от рефлексии, — вот лишь немногие проблемы, попадающие в фокус “Случайного порядка”. Приходится задуматься о том, что предложенная А. Бадью идея чередования поэм и матем проходит мимо важнейшего вопроса философии — вопроса о сырой мысли (той области, для которой любые разграничения оказываются условными): “Если и есть какая-то ценность у философии, то это ценность незащищенной мысли, которая, еще только формируясь, уже оказывается потеряна, как птенец вывалившийся из гнезда…”
Эдвард Олби. Морской пейзаж. Три высокие женщины. Коза, или Кто такая Сильвия? Перевод с английского Н. Анастасьева и Р. Мархолии. М., “Астрель”, 2012, 314 стр.
Спустя почти сорок лет после издания сборника “└Смерть Бесси Смит” и другие пьесы” (1976 год) на русском языке появилась новая публикация драматических произведений Олби. В книгу включены три текста, написанных в разные годы. Самый поздний из них был создан 10 лет назад, и потому есть основания полагать, что недавние произведения знаменитого американского драматурга (в этом году ему исполнилось 84 года) также дойдут до России с сильным опозданием.
Пьесы Олби вращаются вокруг проблем литературы абсурда: расколотые воспоминания о прошлом (героиня “Морского пейзажа” неслучайно перечитывает Пруста), невыносимость человеческого общения (персонажи существуют исключительно для того, чтобы истязать друг друга), шаткость разума, подчеркиваемая даже на сюжетном уровне: муж и жена обнаруживают свое отражение в паре хвостатых неандертальцев, три героини сливаются в одну, преуспевающий архитектор вступает в любовную связь с козой. Читая Олби, сложно понять, когда именно юмор переходит в невротичный бред. Гендерные интерпретации его текстов кажутся малоубедительными; как и у классиков абсурдизма, здесь поражает прежде всего способность бытовых диалогов то и дело проваливаться в бессмыслицу.
С одной стороны, кажется странным, что “второе поколение” абсурдистов все еще остается малоизвестным в России; написанные нарочито понятным языком, эти пьесы не производят впечатления ясных текстов и, безусловно, заслуживают куда более подробного комментария, чем маловразумительная аннотация на обложке книги (по-видимому, наспех написанная редактором). Но с другой — приходится признать, что отсутствие на русском языке комплексных исследований об Э. Ионеско и С. Беккете кажется куда большей потерей, чем невнимание к Олби.
Ролан Барт. Camera lucida. Перевод с французского, послесловие и комментарии М. Рыклина. М., “Ad Marginem”, 2011, 272 стр.
Переиздание книги “Camera lucida” — хороший повод для демифологизации Барта, чьи работы, увы, ассоциируются сегодня у многих исключительно с империями знаков и семиотическими играми. В этом ракурсе неожиданным может показаться уже открывающее книгу посвящение Ж.-П. Сартру. Неужели написавший “S/Z” способен предпочесть феноменологический и экзистенциальный опыт взаимоотражениям знаков?
В отличие от В. Беньямина и С. Зонтаг, Барт почти не касается роли фотографии в социально-политических процессах. “Camera lucida” в большей степени занята поисками субъективных вспышек восприятия, не подчиненных культурным кодам. Книга сосредоточена на этих уколах восприятия — децентрированных частностях, сопротивляющихся коммуникативным моделям.
Прежде всего, Барта настораживает тот факт, что у “исследователей Фотографии, будь то социологи или семиотики, в моде семантическая относительность: никакой └реальности”, ничего кроме технических приемов, величайшее презрение к └реалистам””. И потому — “что бы оно ни изображало, в какой бы манере ни было выполнено, само фото никогда не видимо, точнее, смотрят не на него”. “Camera lucida” не просто написана от первого лица, ее каркасом оказывается воспоминание о том, как единственным столкновением с подлинной матерью, живущей в памяти автора, стал ее детский снимок, полностью лишенный примет позирования. Впрочем, как раз автобиографическая линия дает повод усомниться в подлинности образа, задуматься о выстраивании индивидуальной мифологии. Важнее другое: “…в случае Фотографии нельзя, в отличие от всех других видов имитации, отрицать, что вещь там была”. Самим этим фактом фотоснимок способен проявлять свою экзистенциальную сущность и глубокую связь со смертью; каждая фотография — это и сертификат присутствия, и микроопыт умирания. Я “дрожу в преддверии катастрофы, которая уже имела место”, — пишет Барт, и в этой плоскости детское фото матери оказывается сопоставимым с предсмертным изображением приговоренного к казни (вынесенным издателями на обложку книги).
Может показаться, что Барт определяет природу фотографии как нечто, возникающее на стыке культурных кодов и экзистенциальных озарений (studium и punctum — если принять термины автора). Однако это не совсем так. В фотографии присутствует нечто, стоящее по ту сторону субъект-объектных оппозиций. Впрочем, эта область открывается только благодаря punctum: экзистенциальные вспышки способны приоткрыть докоммуникативную сущность фотоизображений. “Перед лицом некоторых фотоснимков я хотел бы одичать, отказаться от культуры”, “я чувствую себя дикарем, ребенком, маньяком, я воздерживаюсь от того, чтобы получить в наследство всякий иной взгляд”.
Барт противопоставляет фотографию и кино: застывшие образы, в отличие от движущихся кадров, способны ввести зрителя в странную амеханию задумчивости. Оставаясь “безумным образом, о который потерлась реальность”, фото интересно Барту прежде всего своей случайностью и тем, что “находится за пределами смысла”. Глядя на фотографию, мы способны испытывать чувство опустошения (сродни angst Хайдеггера), проваливаться в ту неформулируемую темноту, к которой Барт, кажется, пытался всю жизнь подбирать определения (“нулевая степень письма”, “структура”, “гул языка”).
Именно эту докоммуникативную сущность и стремятся заслонить культурные коды: “Общество старается остепенить Фотографию, умерить безумие, которое постоянно грозит выплеснуться в лицо тому, кто на нее смотрит”. И поэтому главное событие случилось с фотоизображением в первые годы его существования. Собственно, Барт прекрасно осознавал это, еще в 1980 году предсказывая этапы эволюции фотографии: “Несомненно, и изумление перед └это было” также скоро исчезнет. Оно уже исчезло. Сам не зная почему, я являюсь одним из последних его свидетелей (свидетелем Неактуального), а эта книга — его архаическим следом”. Среди продолжателей Барта в исследовании сущности фотоизображений стоит вспомнить Ж. Бодрийяра, чье преклонение перед фотографией способно удивить многих не меньше, чем экзистенциальная феноменология автора “Camera lucida”.
Федор Гиренок. Абсурд и речь. Антропология воображаемого. М., “Академический проект”, 2012, 237 стр. (Философские технологии: hic et nunc).
Точкой отсчета для этой книги является мысль о том, что человек был создан абсурдом. Каковы бы ни были причины появления homo sapiens, его принципиальным отличием от всех живых особей является способность воображать, а воображаемое в свою очередь оказывается дверью в бессмыслицу. По сути, задачей “Абсурда и речи” является проблематизация взаимоотношений мышления и коммуникации, указание на ту область, где любые коммуникативные модели теряют свою значимость, проваливаясь в колеблющуюся и темную область нонсенса.
С этой задачей, однако, сильно диссонирует дидактическая манера изложения. Гиренок пишет об абсурде с поразительной жаждой разложить все по полочкам. Глава предваряется кратким содержанием, буквально каждый абзац книги (от квазинаучных пассажей до фрагментов, имитирующих обыденную речь) пронизан пафосом разъяснения и пестрит потоками определений. И если, например, М. Мамардашвили стремился уходить от специализированных терминов, то Гиренок, напротив, заворожен их эзотерикой: дипластия, пещера депривации, суггестия и, конечно же, археоавангард здесь являются обязательными элементами стиля. Хайдеггеровскому “дому бытия” Гиренок противопоставляет проходной двор; слова-бумажники Л. Кэролла и Ж. Делеза дополнены словами-перекрестками, словами-заглушками, словами-терминами и т. п. Собственно, большую часть книги занимает компиляция постструктуралистских технологий (далеко не всегда оправдываемая спорадическими сносками) и критический пересказ большого количества работ, ранее затрагивавших рассматриваемый сюжет (что сильно напоминает манеру советских историков философии, одержимых целью разоблачить “противоречия” классиков и указать на их “очевидные” промахи).
Гиренок без труда выявляет ошибки М. Фуко, заблуждения М. Бахтина, но больше всех, кажется, досталось С. Хоружему. Переосмысление тех или иных работ не вызвало бы вопросов, если бы ключевые тезисы книги самого Гиренка не выглядели столь уязвимыми для критики. Это касается, например, настойчивого отрицания знаковых отношений в поведении животных (представляя столь запутанную проблему биологии как давно решенную, Гиренок много пишет об условных рефлексах И. Павлова и ни слова об импринтинге К. Лоренца). Столь же лишено убедительности само разграничение языка и воображаемого. На страницах книги язык предстает в традиционном для лингвистов облике “инструмента общения” и “знаковой системы”, оказываясь жестко привязанным к теме коммуникации, а одной из первостепенных объявляется задача “срезать языковой нарост” с сознания. Кажется странным, что работа, посвященная исследованию докоммуникативных основ мышления, ограничивается столь узким пониманием вопросов философии языка и фактически игнорирует традицию В. Гумбольдта, М. Хайдеггера и В. Бибихина, с которых стоило бы начинать разговор на эту тему.
Кроме того, размышляя об абсурде, Гиренок полностью отбрасывает как многогранность употреблений этого понятия в истории философии, так и анализ традиции абсурдизма в искусстве, несмотря на то, что его собственные мысли нередко вступают в явную конфронтацию с идеями абсурдистов. Если одной из наиболее важных для Э. Ионеско и Г. Пинтера задач было исследование бытовых коммуникативных ситуаций как зияющих черными дырами бессмыслицы, то Гиренок подчеркивает, что “повседневность — это пространство, в котором ты можешь избежать встречи с абсурдом”.
К концу работы неустанные намерения переформулировать Ж. Лакана и попытки скрещивания Л. Выготского с Ж. Деррида вызывают скорее недоумение, чем восторг. И все же издание книги “Абсурд и речь” представляется важным. Потому что именно бросающаяся в глаза спорность и противоречивость выводов, возможно, является здесь лучшим указанием на нерешенность ключевых вопросов языкознания, присутствие докоммуникативного в сознании и зыбкость “социокультурной пленки”: “…любая речь нуждается во внутренней речи воображаемого”, “всякая речь речится на фоне невысказанного”.
Анна Каван. Механизмы в голове. Перевод с английского В. Нугатова, А. Асланян, Д. Волчека. Тверь, “Kolonna Publications”, “Митин журнал”, 2012, 132 стр.
Поначалу ситуации, в которых оказывается героиня рассказов Каван, сильно напоминают положение персонажей Ф. Кафки. Разрозненные истории постепенно выстраиваются в зыбкий сюжет: странное ожидание отсроченного приговора, невнятную информацию о котором доносят лишь подозрительные незнакомцы и не внушающие доверия консультанты. Но по мере погружения в чтение акцент все больше смещается на психологическое состояние героини, обнаруживающей себя в психиатрической лечебнице. Она начинает понимать, что виной всему не роковые обстоятельства, но боль, которая исходит “откуда-то изнутри черепа, из коры головного мозга: это сам мозг болит”. Пытаясь зафиксировать моменты, когда приветливость и радостное настроение из-за нелепой мелочи мгновенно сменяются селиновской озлобленностью и мизантропией, она оказывается не способна провести демаркационную линию между окружающими событиями и собственными невротичными образами. Подбирая аналогии, здесь уже хочется вспомнить не Кафку, а художественные опыты А. Арто и У. Цюрн (то же внимание к изоляции, замещающей лечение, и властным отношениям между врачами и пациентами, которые были философски осмыслены в работах М. Фуко как психиатрическая власть). Оригинальное название сборника “Asylum piece” имеет прямое отношение к биографии автора — пребыванию в швейцарской клинике, где Каван проходила безуспешный курс лечения от героиновой зависимости.
Отдельного внимания заслуживает великолепный стиль: отстраненное безличное наблюдение, напоминающее описание картин или кадров немого кинофильма, сменяется тревожными повествованиями от первого лица и детально-жуткими (именно в бытовых подробностях) описаниями жизни в лечебнице, в которых рассказчики без предупреждения сменяют друг друга. Героиня постоянно ощущает угрозу присутствия врага, пытаясь разгадать его черты в окружающих людях и в конце концов с ужасом обнаруживая духовную и кровную близость с ускользающим призраком. Эти поиски двойника вновь заставляют вспомнить об Арто, последняя дневниковая запись которого заканчивалась словами: “…тот же самый незнакомец возвращается каждое утро (это другой), чтобы завершить свою отвратительную, преступную, убийственную, зловещую миссию, состоящую в том, чтобы сохранить силу колдовства, чтобы оставить меня навеки заколдованным и т. д. и т. д.”.
В какой-то момент героиня Каван осознает, что жизнь не принадлежит ей, но лишь выполняет инструкции какого-то инородного автомата, вживленного в мозг: “Механизм готов начать монотонное, ненавистное функционирование, безвольной рабыней которого являюсь я”. И вся эта книга оказывается горькой насмешкой над теми, кто полагает, что эту ситуацию можно изменить, что от этого можно излечиться. Вероятно, эти механизмы в голове и являются тем самым приговором, которого ожидает героиня. “Она могла бы сойти за механическую фигуру, если бы не слезы, которые продолжают литься беззвучным дождем, оставляя темные пятна там, куда падают, на лиловатом шелке”… Рассказы Анны Каван, как и тексты Уники Цюрн и Колетт Тома (увы, совсем не известной в России), являются одними из самых пронзительных свидетельств путешествия в безумие.
Владимир Бибихин. Лес. СПб., “Наука”, 2011, 425 стр.
Какое-то время назад мне встретилась фраза: “Перевод └Бытия и времени” на русский язык, выполненный В. В. Бибихиным, невозможно использовать для научных целей в силу его слишком вольного характера” (Соболева М. Философия как “критика языка” в Германии). И это далеко не единственная негативная оценка переводческой (а по инерции — и философской) деятельности Бибихина в академической среде. Однако непозволительные вольности в пунктуации и даже словоупотреблении в его переводах настолько бросаются в глаза, что критикующий их ставит себя в странное положение: так многие литературоведы всерьез продолжают обосновывать вопиющий непрофессионализм Достоевского-стилиста, отчаянно не замечая, что шероховатости и помарки были заложены им в фундамент собственного стиля, не ориентированного на классические образцы. Однако важнее то, что переводы Бибихина не просто заслуживают внимания как стилистически цельные тексты, но интересны как проект куда большего масштаба — связи традиций: эти переводы преобразовали “постсоветское” философское мышление, возможно, не в меньшей степени, чем, по словам У. Эко, “переводы Хайдеггера изменили стиль многих французских философов”. Сложно поверить, что столь внушительное количество имен стало известно нам благодаря одному и тому же человеку: Бибихин переводил знаковые тексты Х. Арендт, Ж. Деррида, В. Дильтея, Н. Кузанского, Г. Марселя, Г. Паламы, З. Фрейда, Ямвлиха (список можно продолжить).
То, что и собственное философское слово Бибихина во многом выстраивалось посредством переводов, оказывается принципиально важным для приближения к его мысли. При переложении на русский научная точность, дословность, ясность в случае переводимых мыслителей казались ему невозможностью и заблуждением. Поразительно, что в лекциях Бибихина (во всяком случае — в тех, что изданы отдельными книгами) при всем его пристальном внимании к немецкой философии почти не встречается упоминаний о В. Беньямине. Однако стоит обратить внимание на любопытную перекличку со стратегией Беньямина, сформулированной им в известном тексте “Задача переводчика”: “Любое надысторическое родство языков заключается в том, что в основе каждого в целом лежит одно и то же означаемое, которое, однако, недоступно ни одному из них по отдельности, но может быть реализовано лишь всей совокупностью их взаимно дополняющих интенций. Это означаемое и есть чистый язык”.
Схожим образом можно взглянуть и на философские тексты Бибихина. Казалось бы, перед нами почти всегда — некие конспекты, наброски к трактатам, что-то неготовое, косноязычное, недоформулированное. “Всего меньше я стал бы претендовать на то, что могу показать что-то яснее других”, — произнес он на одной из лекций курса “Чтение философии”. На первый взгляд, перед нами — нечто, заранее предполагающее высокомерное отношение к “провинциальной” русской философии тех, кому лестно представлять себя частью европейской традиции. Кстати, нужно заметить, что сам Бибихин, прекрасно знакомый с текстами европейских философов (а, например, с Ж. Деррида — даже лично), никогда не отличался этой заносчивостью в отношении русской мысли. Выявляя противоречия В. Розанова или В. Соловьева, он не считал обнаружение этих “тупиков” победой над философами. Собственно, тяга к противоречию, непониманию, неясности и стала одним из центральных пунктов философии самого Бибихина. Собирание (λόγος)δля него всегда было важнее систематизирования (ratio). Его лекции — это не протоколы истории философии, а не доверяющее отшлифованному слову сырое мышление (прекрасный оратор здесь виден между строк, и это подтверждают не так давно ставшие доступными аудиозаписи его выступлений, а слова “полный провал”, прерывающие долгое молчание в конце одной из лекций о Витгенштейне, вовсе не нарушают этого впечатления).
Каждая книга Бибихина, казалось бы, вращается вокруг тем, уже присутствовавших в других его работах, и одновременно — сообщает что-то принципиально новое. Его тексты, написанные по самым разным поводам, указывают друг на друга и в то же время подтверждают существование некоей общей основы, проявляющейся в каждом из них. В этой связи вопрос о том, с какой книги Бибихина стоило бы начать знакомство с его философией, может поставить в тупик. Впрочем, есть некоторые основания полагать, что “Лес” занимает в обширном корпусе текстов Бибихина особое место.
Этот текст восстановлен по записям лекций, читавшихся на философском факультете МГУ в 1997 — 1998 годах. Несмотря на наукообразный подзаголовок (“Проблема материи, история понятия, живая материя в античной и современной биологии”), “Лес” ни в коей мере нельзя назвать книгой, адресованной “профессионалам”. Впрочем, у Бибихина нет ни одного узкоспециализированного исследования: каждая его работа, независимо от темы, всегда уводит в самую глубину онтологических проблем, с самых неожиданных сторон вглядывается в первоосновы — через язык, веру, сон, цвет. Формальной основой для разговора о hyle — живой материи становятся биологические трактаты Аристотеля, но едва ли “Лес” можно считать развернутым комментарием к ним. Тем более, что путь к Аристотелю пролегает сквозь записи монахов-пустынников и Библию. Книга с первых страниц выплескивает на читателя целый комплекс тем: лес как горючее; как воспоминание о временах “косматости”; как опоздание к событию мира; как нечто, вмещающее любое количество попыток его осмыслить, но чаще всего предстающее в городских джунглях в суррогатном виде табака, наркотиков, вина, сгораемой нефти.
Биологические вопросы здесь становятся философскими, и, может быть, главной проблемой является сложность определения жизни. Отсутствие промежуточных видов в теории эволюции Дарвина позволяет говорить о верности лишь некоторых ее аспектов, мало объясняющих логику эволюционных процессов. Проблема знака в “Лесе” не просто не ограничена сферой идеологии и уходит корнями в человеческое бессознательное, но убедительно представляется как существовавшая задолго до появления homo sapiens. “Не мы создали помимо действительности другой второй символический мир, а с самого начала всегда уже имели дело с двумя”, — писал Бибихин в другой книге (“Витгенштейн: смена аспекта”). Описывая ту колоссальную важность, которую играют знаки в жизни животных, Бибихин подталкивает к мысли о знаковой природе инстинктов, заставляя усомниться в фундаментальности бергсоновского разграничения инстинкта и интеллекта: рефлекс слишком часто обнаруживает ту же зависимость от знака, что и рассудок. Однако речь идет вовсе не о первичности знака, но о том, что странным образом предполагается уже решенным в любых вопросах о “первичности” и “вторичности” (точно так же вера и атеизм уходят корнями в те смутные глубины, где между ними не существует принципиальной разницы). Для Бибихина философские вопросы, лишенные онтологических оснований, сведенные к коммуникативной поверхности и техникам объяснения, лишаются своей значимости. Главнейший же вопрос философии может быть сформулирован следующим образом: почему человек оказался в ситуации, вынуждающей его задавать вопросы? Бибихин редко упоминает Кафку, но именно образы деревьев без корней или учеников, потерявших шифр от учения, часто приходят в голову при чтении его лекций.
Впрочем, интерпретировать или пересказывать “Лес” почти бессмысленно, сложно даже претендовать на выделение “главных” тем, никакой разговор об этой книге не вместит всех переплетенных в ней вопросов (молитва как близость к миру, “полития” пчел, астрономия, квантовая механика, союз материи и смысла, обширные вкрапления/переводы из Аристотеля, Ионеско и Деррида — одно перечисление “сюжетов” способно занять несколько страниц). Но при этом ни одна глава “Леса” парадоксальным образом не кажется перенасыщенной аналогиями: при столь интенсивном смешении всего со всем, стиль Бибихина мало напоминает методики классиков постструктурализма. От Ж. Делеза, например, его отличает отсутствие интереса к созданию концепта, акцент на чтении до понимания и поразительное представление античного нерушимого универсума и постмодернистской фрагментарности как одной и той же проблемы. Бибихина в большей степени волнует не новая модель инвентаризации истории философии, но размышление о том, почему мир способен вместить любое количество “разночтений”. И главное, чего требует “Лес”, — это внимание.