Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2012
Роднянская Ирина Бенционовна — критик, литературовед. Родилась в Харькове. Окончила Московский библиотечный институт. Автор многочисленных статей о современной и классической литературе. Последние книги: «Движение литературы» (в 2-х т., 2006), «Мысли о поэзии в нулевые годы» (2010), «К портретам русских мыслителей» (в соавт. с Р. А. Гальцевой) (2012). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
«Это требовало хорошей организации, но выглядело скучно…» Такой фразой из последнего к нынешнему сроку романа Пелевина можно было бы обозначить мое первоначальное впечатление от него[1]. Отзывы, известные мне, совпадали с этим впечатлением. Красноречивее всех его выразил Мартын Ганин[2]: роман написан с отвращением и усталостью. Обозреватель живо воображает, как Виктор Олегович сидит где-то в южноазийском краю и мучительно выжимает из себя по 15 000 знаков в день — порцию, диктуемую контрактом с «Эксмо». Слово «отвращение» — очень приметное, оно нам еще пригодится. Характерно, что нечто похожее прозвучало в приватном отклике верного читателя Пелевина, математика и программиста У.: «много отталкивающего, много противного» (тут же мой корреспондент приводит замечание своего знакомца: «картонные декорации»). От Пелевина, с годами превратившегося в «нашего угрюмого и беспощадного Свифта» (Е. Ермолин), давно нельзя было ожидать чего-то приятного и утешительного. Но чтобы вот так: писалось с отвращением, читается с зевотой и гримасой… «Дискурсмонгер в печали» (Ганин с ядовитой парафразой из «Снафа»); «кризис среднего писательского возраста» (Полотовский и Козак).
Я бы, пожалуй, и согласилась, если б не перечитала роман сразу после знакомства с биографией Пелевина[3], написанной двумя предприимчивыми авторами, один из которых (Полотовский) в послужном списке представлен филологом. После невыносимого ощущения духоты, испытанного при этом чтении, возвращение к «Снафу» было равносильно подъему к горным высям. Тут же припомнились слова Сергея Костырко о писателе: «Ему вообще нравится думать». Так Пелевин «Снафа» остался для меня прежним Пелевиным.
«Жанр неавторизованной биографии». Это определение подвида современных жизнеописаний почерпнуто мною у Варвары Бабицкой, отозвавшейся о книге Полотовского и Козака беспощадно и в мелочах, может быть, несправедливо[4]. Между тем из нейтрально звучащей дефиниции легко понять, что биографии нынче пишутся с соизволения и под контролем их героев (буде они живы), а если контакта не получается, жизнеописатели рискуют остаться в «пустоте». С этой точки зрения означенную двоицу биографов следует скорее пожалеть, чем пенять им за скудость сведений. Пелевин давно избегает интервью, фотосессий и прочих публичных дефиле. Как водится, литературная публика, включая авторов «Поколения пустоты», гадает, не является ли такое затворничество искусной стратегией разогревания своей несколько угасающей популярности.
Сам Пелевин откликнулся на подобные предположения с оскорбительной прямотой: «…└угрюмым затворником”, └нелюдем”, └бирюком” и └кокеткой” в наше время называют человека, который не хочет бесплатно трахать свинью перед телекамерой. А если не хочет даже за деньги, тогда говорят — └пытается окружить себя ореолом загадочности…”» («Снаф»). Мне не слишком приятно это цитировать, хотя рассудком я понимаю, что все обсценности П. строго функциональны, — но цитировать приходится, раз уж биографы прошли мимо столь недвусмысленного ответа на свои гадания. К тому же в «Снафе» Пелевин, обыкновенно маскирующий аллюзии на близкий ему идейный материал, нежданно цитирует Сэлинджера (см. стр. 415 романа), то есть подает руку еще одному «затворнику», каковым неизбежно должен оказаться в мире цивилизационного шума спасающийся от него буддист.
Биографы не учли еще одного признания Пелевина, сами же его приведя. Относится оно к 90-м годам. Журналист Андрей Лошак на просьбу к Пелевину об интервью «в ответ получил нестандартное письмо, где говорилось, что как личность он совершенно неинтересен и э т о г о д о с т и г д о л г и м и г о д а м и р а б о т ы н а д с о б о й» (разрядка моя. — И. Р.). Избавление от «я» как от личной майи, застилающей свет истины, — постоянная тема Пелевина-литератора, но тут он свидетельствует о ней и как о теме своей духовной практики. Однако для биографов из всех мотиваций известного человека существуют только «стратегии» успеха, в данном случае применяемые с целью попасть в ряд «антипубличных публичных фигур» (заодно с Гретой Гарбо и кем-то еще, всуе помянутым).
Название их сочинения — на первый взгляд не более чем красное словцо (специфическая «пустота» людей 90-х годов ничем в тексте не аргументирована). Но при ближайшем рассмотрении тут брезжит негативный контраст с удоволенными жизненной полнотой возрастными группами, к которым принадлежат сами авторы[5]. Отсюда снисходительная фамильярность, отличающая тон этой попсовой книжки («Бог литературы не поцеловал его в коротко остриженную макушку» — фраза, которую один из рецензентов «Поколения пустоты» саркастически назвал «волшебной»[6]). Биография ведь неавторизованная, почему бы не порезвиться?
Так как же выходят составители из проблемы нехватки информации? Ну, во-первых, кое-что они накопали (хотя могли бы собрать и поболе, расспросив, например, сотрудников журнала «Знамя», открывшего П. путь в серьезную литературу). Разыскали кого-то из приятелей юности Пелевина, и те поделились с ними припоминаниями, по преимуществу анекдотическими, смахивающими на похвальбу стареющих мужчин своей прежней лихостью и крутостью. Скажем, как Виктор пил собственную урину, а другой застольный приятель от него не отставал. Или байки некоего «мага и эзотерика» о том, как, «нажравшись грибов» (понятно, каких) и встав на четвереньки, «П-н <…> укусил грозную собаку овчарку так, что она забилась в будку». Во-вторых, собрали довольно-таки разрозненную газетно-сетевую библиографию, среди которой выделяются суждения А. Гениса, например: «Пелевин — поэт, философ и бытописатель пограничной зоны» (сноски зачем-то даны над верхней строкой — подражание графическим фантазиям героя книги?).
А вот в общедоступные биографические словари заглядывали они неохотно. Иначе как могло их, интригующих нас загадками «нелюдима» и «геймера», не заинтересовать то обстоятельство, что Виктор Пелевин попытался однажды скостить себе пять лет прожитой жизни? «Пелевин Виктор Олегович (29.11.1967)» (курсив мой. — И. Р.), — читаем в словаре «Русские писатели 20 века» (М., 2000, стр. 543). И далее там же сообщается, что дата рождения «1962» опровергнута самим писателем. Значит, в какой-то момент ему захотелось вынести за скобки обучение в аспирантуре МЭИ, работу в троллейбусном парке, может, что-то еще? В последующих справочниках реальная, видимо, дата — 1962 год — восстановлена… Странный сюжет, на редкость подходящий для розыскной аналитики Полотовского и Козака. Жаль, что неиспользованный. Опять-таки, справочники сообщают, что дебютная «сказочка» Пелевина «Колдун Игнат и люди» была опубликована в журнале «Химия и жизнь», а не в «Науке и религии», как утверждают биографы. Не проверяла, но мне помнится, что правда на стороне справочников.
Единственно интересное, что открыли мне жизнеописатели, — это посвящение Пелевина в «эзотерику» в кружке, где собирались «некро-неромантичный писатель Юрий Мамлеев, исламский деятель Гейдар Джемаль, объявивший себя рейхсфюрером Евгений Головин». Премилая улика для либеральной критики пелевинского «миросозерцания». Вот, оказывается, откуда ноги растут! А мы-то думали, что во всем виноват один Кастанеда. О «Снафе» Роман Арбитман пишет: «Пелевин… в новой книге сделался похож на самоподзаводящегося Проханова с его… конвейерным и оттого уже почти карикатурным антизападничеством…»[7]. Что ж, где Джемаль, там и до Проханова недалеко. На деле — не так: две неправды — «западническая» и «почвенная» — равны в глазах Пелевина как две нерасторжимые стороны ненавистного ему цивилизационного эона. Между тем сведения о кружке «в Южинском переулке» все же ценны — это был, хорош он или нет, один из прорывов за умственный горизонт шестидесятничества, научивший Пелевина тому, что критика сущего может быть не только прогрессистской, но и консервативной, не только рационалистической, но и метафизической.
Но вот свидетельства приятелей и ранних контактеров исчерпываются, Виктор Олегович уходит в несознанку, а биографическому повествованию еще очень далеко до конца. Как наращивают счет страниц соавторы? Двумя способами. Один из них вежливо назовем имитацией культурного контекста. Плохо представляя, в какое окружение следует по существу дела поместить фигуру «главного └дежурного по метафизике” современной русской литературы», и выжав все, что можно и нельзя, из его «оккультно-андеграундного генезиса», начитанные и насмотренные авторы начинают швыряться пригоршнями имен, не имеющих к сути ни малейшего отношения. Пинтер, Куросава, Тарантино, Павич, Потебня, Джойс, Борхес, Лонгфелло, Флобер, Вуди Аллен, Коппола, Тургенев, Гончаров и — о Боже! — Пиндар и Лас Гермионский! Если бы книжку сопровождал именной указатель, умозаключить по нему о теме и скромном ее содержании было бы решительно невозможно. Триумф приема — заход к «Generation └П”» с изъяснения, что «Логико-философский трактат» Витгенштейна написан в окопах Первой мировой войны… Безразмерность этого тезауруса позволяет, помимо умножения листажа, полностью заболтать «метафизику» Пелевина, отфутболивая ее назойливыми пинками слов «эзотерика» и «конспирология» (?).
Но есть еще один способ добычи недостающего материала — сами пелевинские тексты. Вообще-то, способ вполне законный: у «настоящего» писателя на текстах стоит автограф его личного опыта, духовного и эмпирического. Между тем тут биографов поджидает и некий конфуз. Добро бы они ограничились выискиванием житейских прототипов у фантазийных персонажей Пелевина. Лица эти не столь примечательны, чтобы их запомнить, закрыв книжку, но свидетельства едкой наблюдательности сочинителя порой забавны. Однако соавторов клонит к интерпретации смыслов. И тут все оказывается элементарным до неприличия. Руководствуюсь мнением приятеля молодости П., Сергея Москалева, а именно, что «всякая пелевинская книга отражает его тогдашний круг общения», истолкователи заключают: «…весь └Чапаев” задумывался как иллюстрация к философским построениям позднесоветских-раннероссийских эзотериков…», «Generation └П”» — плод суетного вхождения в тусовку рекламного бомонда, что и привело Пелевина к «осечке», а в «Священной книге оборотня» и «Empire V» «отразились впечатления от встреч с высокими чинами ФСБ». «Вампиры — это кагэбэшники, и никто иной». И вообще: «Все двухтысячные Пелевин провел под порочным обаянием российских спецслужб» (скажите, это метафора или намек?).
Подкреплены подобные разыскания речами пелевинских персонажей. Оно бы не худо, во многих романах П. наличествует alter ego автора. Но кого попало зачислять в эту категорию не стоит, например комического Степу — героя «Чисел» или конопляную блоху Митю («Жизнь насекомых»). Alter ego Пелевина среди прочих его героев установить нетрудно: «все они поэты», по слову песни. Каждый из них — поэт, который после вероучительной инициации становится как бы мимо воли философом (иногда оставаясь и поэтом): Петр Пустота, Вавилен Татарский, Лиса-оборотень, герой «Вампиров», наконец орк Грым из «Снафа». Но чтобы вычленить этот неизменный типаж, надо поверить А. Генису, что создатель его — сам «поэт и философ», а не присяжный иллюстратор тусовочного трёпа. Что он совсем не тот, о ком в «Поколении пустоты» сказано: «Он не интеллигент. Он каратист и толковый парень с некоторым литературным образованием, знающий иностранные языки и начитавшийся эзотерики» (и куда ему до двух биографов-интеллигентов с самым верхним образованием, посылающих бедного Вавилена «в погоню за кантовским ноуменом»…).
Еще о своем герое соавторы любят говорить, что он «народный писатель», детский, подростковый, наловчившийся объяснять нахватанные откуда ни попадя истины на пальцах, «на картошке» (как в фильме «Чапаев» и в его собственном «Чапаеве…»). Почетный с виду эпитет нужен для противоположения «народного» писателя писателю «элитарному» — конечно, Владимиру Сорокину. Вот уж не соглашусь: последний отлично умеет сцеплять меж собой слова, но мысли у него короткие и предсказуемые, на радость тем самым middle-brow, которые будто бы составляют именно пелевинскую аудиторию[8]. «Послание» Сорокина последних лет ласкает слух «рассерженных горожан» и «реально конкретно» на них рассчитано. «Послание» Пелевина становится с каждым годом все более неудобоваримым и отторгаемым. Каким бы искусным «стратегом» он ни был по части сбыта своей литпродукции, его прагматическая стратегия рушится под грузом нетривиальной диагностики жизне- и мироустройства.
…Всё бы ничего, кабы не пошлость. При чтении «Поколения пустоты» она застывает на губах, как жирный неоттираемый соус. Бесконечные подсчеты гонораров П., обмусоливание его перехода из «Вагриуса» в «Эксмо» по меркантильным (ну каким же еще) соображениям — это далеко не главное и не худшее. Людям всегда интересно считать деньги в чужом кармане, даже вроде бы честно заработанные, — вызванный мною компьютерный мастер, увидев на столе книги Пелевина, первым делом спросил: а он очень богатый человек? Правда, и эту интригующую тему авторы сумели довести до пародийной кондиции, достойной повести «Числа»: они прикидывают не только баснословные доходы «зрелого» Пелевина, но и тратят не одну страницу на его ранний литературный бюджет, с пересчетом валютных курсов двадцатилетней давности на нынешний.
Повторяю, тут пошлость бытовая, простительная, даже трогательная. А вот что вы об этом скажете: «К… уцененным кентаврам относится [словосочетание] └писатель-сатирик”. Цепкий образ перестроечной поры… Скоро такое сочетание будет в словарях снабжаться пометой └устар.” и справкой про соответствующую историческую эпоху…»; «Пелевин… успешный сатирик… [У него] присутствует ключевое, крайне важное для сатирика качество: он недоволен. Недоволен властью, что есть, что была и… той, что будет. Недоволен критиками и литературной ситуацией в принципе. Недоволен человеческой природой. В этом он, в общем-то, похож на большинство обывателей. Отличие в том, что он умеет извлекать из своего неудовольствия прибыль»[9].
Пошлость распространяется не только на суждения о повадках героя биографии[10], она простодушно объемлет всё и вся. Вот притча, извлеченная из старого анекдота: «Однажды на приеме встретились Чарли Чаплин и Альберт Эйнштейн. └Вы великий человек, — сказал Эйнштейн своему визави, — ваши фильмы понимают все в мире”. — └Это вы великий человек… — ответил Чаплин <…> — вашу теорию относительности не понимает никто”. Чаплин и Эйнштейн — д в а п о л ю с а с в е р х у с п е ш н о с т и, д в е р а д и к а- л ь н ы е с т р а т е г и и» (разрядка моя. — И. Р.). Авторы плохо соображают, что они сказали, но сказали то, что думали: «непонятность» теории относительности — просчитанный кунштюк для достижения славы в людской молве. Ох, права Варвара Бабицкая с ироническим рецептом для сочинителей подобных биографий: «…побольше житейской мудрости. Чем более примитивной или низменной выглядит мотивация героя в авторской трактовке, тем более она правдоподобна — так учит житейская мудрость».
К немногому интересному, что удается найти в «Поколении пустоты», относится главка о Владимире Набокове как ориентире для Пелевина. До биографов это замечали и другие (например, помянутый А. Балод в игровом словаре к роману о вампирах). Роль Набокова, думаю, в биографии преувеличена. Для Пелевина имя автора «Лолиты» — бренд, обыгрываемый в числе других модных брендов нашего времени (а случается — источник фабульных положений: в «Снафе» связь немолодого толстяка Дамилолы Карпова и вечно юной женщины-андроида Каи отсылает к ситуации «Камеры-обскуры» даже скорей, чем к «Лолите»). Но в одном отношении Пелевин действительно близок к мэтру. Он — эстет и выносит оценки существующему по эстетическому критерию, вслед за К. Леонтьевым и В. Набоковым. Слово poshlost нигде не прописано у него ни латиницей, ни кириллицей, но по сути возведено в определяющий экзистенциал века сего. И об этом как о гигантской Мерзости — роман «Снаф».
Последний сомелье. Как и в «Т», где внутри текста иронически самоописывается примененная автором техника пастиша[11], в «Снафе», наперерез бурным укорам в заимствованиях и вторичной эксплуатации литературного материала, охотно подтверждено: да-да, именно так и ладится здесь дело. В мире романа — мире якобы отдаленного веками будущего, то бишь грандиозно преувеличенного настоящего, — всех «работников творческого труда» (советизм тут весьма уместен) называют вполне официально: «сомелье». Почему? Объяснение приводится только в конце романа, когда читатель уже свыкся с этим словом и смутно ухватил его издевательски-переносное значение. Когда человечество «достигло зрелости», — объясняет новичку Грыму высокопоставленная адептка утвердившегося мироустройства, — «творчество не исчезло, — но оно стало сводиться к выбору из уже созданного. Говоря образно, мы больше не выращиваем виноград. Мы посылаем за бутылкой в погреб. Людей, которые занимаются этим, называют └сомелье”» (то есть, в прежнем значении, — слугами, помогающими господам выбрать вино по вкусу из обширного списка).
Конечно, в этом больше насмешки над главной максимой постмодернизма, чем согласия с ней. Но и метод тоже определен нешуточно. Дело в том, что, строя социально-фантастические модели, просто нельзя не залезать в «погреб». Это современный (не такой уж современный, если вспомнить Платона) субститут мифологии, в чьем «погребе» хранятся архетипические конфигурации. Вид словесности, который можно изучать по Проппу, как волшебную сказку с ее исчислимым набором мотивов.
«Погреб» создателя «Снафа» куда обширней и глубже, чем заметили критики, ссылающиеся на один-два недавних фильма, — и, возможно, чем замечает он сам, ведомый «памятью жанра». Любовь человека к кукле (так сказать, комплекс Пигмалиона) — сюжет, который следует назвать извечным, чтобы не называть избитым (навскидку: опера Оффенбаха «Сказки Гофмана», балет «Коппелия» — и сам Гофман, разумеется; а поближе — «Казанова» Феллини, да и несравненная «Маска» Станислава Лема, которую Пелевин, может быть, и учел). Деление человечества на верхний и нижний миры-социумы, так что обитатели последнего даже и не именуются «людьми», — тут «машина времени» доставила Пелевина прямиком к элоям и морлокам Герберта Уэллса (правда, в «Снафе» социальная пропасть не доведена до параметров биологических, ведь автору понадобился симпатичный выходец из «низов»). А сам этот милашка Грым — он тот же мистер Дикарь из «Дивного нового мира» О. Хаксли, персонаж, сначала благосклонно внедряемый в brave new world, а потом отвергающий его и отвергаемый им. С Хаксли соседствует оглядка на Оруэлла: патриотический подъем, испытываемый одной половинкой сознания Грыма во время «Священной войны № 221», между тем как другая половинка фиксирует истинную цену происходящего, — отличная иллюстрация к doublethink, тонкая работа скальпелем. (Есть и почти буквальная калька с «1984»-го: запретная склонность разочарованного Грыма к hatecrime равносильна оруэлловскому «мыслепреступлению».) Не обойдена аллюзией и антиутопия самых последних лет: так же как у Татьяны Толстой в «Кыси», которая сама-то написана в технике «сомелье», «сгоревшая в ядерном огне древность» освобождает место для хаоса, из которого вылупляется новое уродливое здание жизни (в «Снафе», правда, «древняя» катастрофа ведет не к холоду, а к глобальному потеплению, на евразийских просторах растут пальмы, — но наоборотность тоже ведь род отсылки).
Пелевин, конечно, прихватывает кое-что и из своего личного погреба, или, если угодно, из своего виноградника. Центральный образ нового романа: cinews — «киновости», — из которого произрастает весь монструозный симбиоз верхнего и нижнего враждующих социумов, — смонтирован по тому же рецепту, что и «оранус» в «Generation └П”», единый пищеварительно-выделительный тракт общества потребления, стимулируемого рекламой. А в живописании мира нижнего, земного Пелевин вообще вернулся к политической символике «Омона Ра»: Оркланд-Уркаганат с его «нищими озерами, обанкротившимися реками и некредитоспособными кокосовыми рощами», с деградированной военной «техникой» на колесном ходу, вручную подталкиваемой солдатами, с его всегда успешными боевыми учениями, где добры молодцы, которым уготована скорая гибель, играючи одолевают деревянных чурбанов, — как все это напоминает показанную в первом романе Пелевина советскую «страну чудовищного дизайна и фантастической неэффективности». Эту свою весьма точную формулировку Полотовский и Козак сопровождают замечанием: «В любом случае └Омон Ра” имеет дело с отжившей исторической ситуацией». Ох, как бы не так! То, что нынче Пелевин фактически вернулся к своей ранней антиутопии с советской топографией, — дурной для нас признак: ведь как-никак за ним числится не одно пророческое попадание…
А если уж продолжить поиски позаимствованного, как не заметить, что Пелевин втягивает в себя и пускает в глубокую переработку любой информационный сор. Он, словно его электронная красотка Кая, подключен к актуальному информационному полю, не знающему границ. То приспособит к делу телевизионные «три минуты славы», то лукаво кивнет в сторону «Асана» Владимира Маканина («снять штаны и показывать им [врагам] поганое место» — воображаемый солдатский прием, за который Маканину так досталось от «чеченцев»-ветеранов, переадресован оркскому воинству). Непонятно, когда и как наш затворник поспевает за этим летучим прахом.
Выделю, однако, особо существенную параллель. Пелевин замыслил «Снаф» как утопию и антиутопию одновременно[12]. Утопия указывает на благой исход, антиутопия — на тупик. Так решено в романе «Мы» Евгения Замятина. Пелевин повторяет на своих предфинальных страницах замятинские предфинальные страницы. Пространство, куда попадают беглецы Грым и Кая, ускользнувшие из обоих вымороченных обществ, из Бизантиума и Уркаганата, — оно такое же, как мир «за стеной», который открывает герою Замятина мятежная I: «Простор прекрасный, бесконечный простор» («Снаф») — «чтобы зеленый ветер из конца в конец» («Мы»). И оба эти рая под пером искушенных писателей, против ожидания, бесконечно наивны: что населенный восставшими против мертвой упорядоченности, обросшими приятной шерсткой мэфи, что обустроенный рассеявшими обманное марево Сжигателями Пленки в тибетских (?) одеяниях. Но ни Замятин, ни вслед за ним Пелевин не останавливаются на этом забрезжившем райском хеппи-энде.
В «Снафе» два «сомелье», они же — две центральные мужские фигуры в статусе героев-любовников. И если один из них спасается, отказавшись от роли «творца», то другой, повествователь, всю жизнь «служивший этому миру», миру антиутопии, гибнет вместе с ним; ему-то и отдано последнее писаное слово, полное гибельной горечи, и к нему устремляется — не без прохладцы расставшееся с эротической парочкой — читательское сочувствие. Он и есть «последний сомелье». Романтическая персона, подобная «последнему поэту» Боратынского. А может быть, уподобляемая автором себе самому.
Отвращение. Кажется, не особо замечено, что в «Снафе» Пелевин впервые оторвался от моделирования современного российского ландшафта и озаботился путями всего человечества. По части занимательности это был рискованный шаг; читатель, до сих пор — в подставленном к самым глазам кривом зеркале — получавший удовольствие от узнавания того, «что с нами происходит», удовольствия этого, блуждая среди условных декораций футурума, во многом лишался. И мог заскучать, что и произошло.
Спешил Пелевин или не спешил с сочинением книги, он явно старался подстраховаться, крепче обычного проработав фабулу. У него все ружья заранее развешены и в срок стреляют: если в самом начале сказано, что суры (суррогатные любовницы) иногда сбегают от владельцев, то в конце Кая сбежит-таки от своего хозяина; если вначале вскользь упомянуто о некой секте Сжигателей Пленки, то в конце круг этих диссидентов выводит беглецов к воле. Или, скажем, у сочинителя могут спросить, как случилось, что Кая, электронная машина, регулируемая ее обладателем и всего лишь имитирующая признаки прекрасного пола, могла полюбить орка Грыма (чем, собственно, и движется фабула). На что он, сочинитель, особо не заморачиваясь проблемами свободы воли (волнующими Лема в его «Маске»), находчиво влагает в уста Каи ответ: «Любовь — это когда ты хочешь спасти того, кого любишь». Определение вне гендера, подходящее и для собаки и для андроида. Но прекрасное, согласитесь, определение!
Ближе к развязке автора охватывает истинное литературное вдохновение, и страницы погони летательного аппарата Дамилолы за Каей и Грымом становятся в ряд других выдающихся погонь: механического пса — за героем «451˚ по Фаренгейту» и чудовищного андроида с женской душой — за своим возлюбленным в лемовской «Маске». (Да, да, господа снобы, — это настоящая литература, а не «третьеразрядная фантастика».)
Однако— все напрасно: от читателя «Снафа» требуются ничем не искупаемые усилия.
Дело, по-моему, как раз обратно тому, как его любит объяснять пелевинская критика. Не в том оно, что нынешний Пелевин «работает как молотилка»[13], а в том, что на сей именно раз он потерял контроль над своей ипостасью «дискурсмонгера» (успешного торговца словесами)[14] и бестактно оттянулся по полной. Отвращение, которое он выплеснул на читателя, последним в таких дозах не усваивается, а извергается вон.
В основе философско-политического сюжета здесь, как всегда у Пелевина, заложена реализация метафоры. Обитатели висящего над земной поверхностью «офшара»[15], переразвитого, достигшего «эры насыщения» мира, исповедуют некий «мувизм», то есть (от movies) культ кино. Но такого кино, которое не грезы навевает, а демонстрирует реальные события, слагающиеся в государственную историю и навсегда вносимые в архивные анналы; для этого даже используется архаичная в эпоху цифровых технологий целлулоидная пленка, в которую труднее внести подделки. Чтобы эти, сводимые к «войне» и «любви», события совершались с непременным участием спецэффектов и сексуальных символов-кинозвезд, их для начала надо спровоцировать. Так сказать, реалити-шоу «Дом-2» в государственно-религиозном масштабе, с гекатомбами трупов и небутафорскими руинами. (Приметим тут и некое пророчество о возвращении эпохи гладиаторов — тоже ведь римское реалити-шоу; и возблагодарим Бога за то, что пока рабов арены заменяют легионеры хоккея и светила футбола.) Справедливо указывалось, что эта сердцевинная выдумка в «Снафе» — реплика на эссе Бодрийяра «Войны в Заливе не было». Война была, есть и будет. Безобманная правда «прямого эфира» — обман, возведенный в квадрат.
Пелевин как аналитик политического тренда, конечно, точен. Вспоминаю впечатления своего ныне покойного друга, видного ученого-физика, оказавшегося в Париже во время бомбежек Белграда, от передач всех без исключения французских телеканалов: это были почти сбывшиеся «киновости», и их русский свидетель, вовсе не поклонник режима Милошевича, пришел от них в смятение. Однако автор «Снафа» не в силах ввести свой негодующий анализ в приемлемые повествовательные рамки. Не всякий зритель готов упиваться вычурными спецэффектами блокбастеров, и сидя в кинозале. А тут — их монотонное воспроизведение прозой. Дорогостоящий марш артефактов киноиндустрии — мамонты, динозавры, мушкетерские роты в плащах с крестами, косоглазые орды из псевдоисторических лент, полчища эльфов и гномов вперемешку с подправленными ботексом немолодыми телами «занимающихся любовью» киноактеров и с рекламой кремов и снадобий — превращает убогое воинство орков в кровавую расчлененку, описанную с мешком подробностей. Остроумная посылка (кинобутафория, не расставаясь со своим первым назначением, преобразована в смертоносную технику для нанесения гибели всерьез) теряется в отталкивающе скучной декоративности этой громоздкой пародии, а рука сочинителя все не может остановиться. Гонит строку? Да вряд ли: скорее избавляется от призраков своего воображения, от кривляющейся там «белой обезьяны».
Но Пелевин дает волю и куда более серьезным своим фобиям. Его неполиткорректность по нынешним меркам поразительна (станут ли переводить его новую вещь на Западе, к чему он, по уверениям его биографов, расчетливо стремится?). Оставим в стороне его мизогинию («женщина — не человек»; и впрямь, привлекательные героини П. — не люди: лиса, вампирша, андроид); оставим в покое и его галлофобию, вообще характерную для «правого» дискурса (в «Снафе» единственный садист-мазохист, наследник известного маркиза, — это философствующий француз; ср. с повестью «Македонская критика французской мысли»). Куда важней тема половых извращений (Пелевин не боится употребить именно это определение, почти запретное уже и у нас).
Перекидывая мостик через века, автор «Снафа» представляет сросшиеся воедино (как те же элои и морлоки) два типа деградации человечества. Стилист он экономный, но, вопреки молве, совсем не плохой, — хотя бы потому, что изобрел для этих двух типов выразительные именные бирки. Вырожденческий язык Оркланда понуждает вспомнить звуковой рецепт «варвара» Маяковского: «Есть еще хорошие буквы: р, ш, щ». Имена орков навеяны фонетически отталкивающими словами, такими как хрыч, прыщ, жмых, жгут, рвач. Даже излюбленного персонажа пришлось поименовать Грымом. Судя по прозваниям, орки — какой-то жалкий, огрубевший остаток славянского племени, которому уже не верится, что их «предки микрочипы делали». Изнемогающая под их корявыми насильническими руками материя совсем прохудилась, как в «Приглашении на казнь» Набокова, — и им остается только покорствовать своим незатейливым тиранам и завидовать доминирующим над ними обитателям Офшара-Бизантиума, время от времени надувая щеки и погибая за отечество в спускаемых сверху войнах.
Зато имена их спарринг-партнеров поражают безвкусной пышностью, доведенной до абсурдной концентрации. Кто-то приписал эту безвкусицу дурновкусию самого автора, но она прицельно мотивирована. «Бернар-Анри-Монтень-Монтескье», «Николя-Оливье-Лоуренс-фон Триер», «Давид-Голиаф-Арафат-Цукербергер»: этот оплот цивилизации таким манером объявляет себя единственным душеприказчиком «всех богатств» человеческой истории и культуры, — «мы, к сожалению, то лучшее, что есть в этом мире», как не без самокритичности констатирует Дамилола Карпов, пилот беспилотника, истребляющий массы двуногих безопасно-бесконтактным способом. На самом деле историческая память утеряна этим обществом не меньше, чем орками: ложные этимологии и непроизвольные каламбуры в их обиходе напоминают пресловутые лингвистические изыскания Фоменко и Носовского.
Культурный удел «опущенных» обитателей низа — матерщина, подпитываемая псевдофольклором, производимым для них агентурой Офшара (собственный — забыт). Да еще дурь, коей они обкурены. (Впервые Пелевин пишет о наркотике не в двусмысленно-примирительном тоне, а как о сущей гадости. Правда, он не может расстаться с мыслью об отворяемых «вратах восприятия» и заменяет наркотический их взлом неким эротическим суперэкстазом, ведущим к тому же результату.)
Культурный удел «свободного гедонистического общества» — «либеративной демократуры» Бизантиума — совсем, совсем иной. Это наслаждение иллюзорной жизнью на иллюзорном просторе «древних» архитектурных ландшафтов (на деле в Офшаре царит неимоверная теснота) — призрачная дольче вита, обеспечиваемая заработком не менее иллюзорных денег (Пелевин своевременно приметил приход постденежной эры, когда «всеобщий эквивалент» — недостоверно-бегучие ряды цифр на мониторах). Словом, общество технологий, остановившихся у своего предела, но достаточно высоких для того, чтобы в рамках жесткой ритуальной «толерантности» поддерживать тонус благополучия и справляться (для чего и потребны периодические киновойны с орками) с угрозой метафизической скуки.
Так вот, важнейший дифференциальный признак такого общества — парад перверсий. Сочинитель, кажется, не оставил без внимания ни одной из ведомых людскому роду. Агрессивные «сексуальные меньшинства» давно правят здесь бал и диктуют свои порядки остальным, в романе даже и не представленным. Чувствуется, что тут не индивидуальная фобия писателя-«ретрограда», а нечто чрезвычайно значимое для него как для социального аналитика. С объяснением этого «нечто» он не справился (замысловатый «криптооргазм по доверенности», который препоручается извращенцам финансовым олигархатом для его собственного тайного удовольствия, на объяснение не тянет). Да ведь и в Библии нет объяснения — она ставит перед фактом: «И воззрел [Господь] Бог на землю, — и вот она растленна, ибо всякая плоть извратила путь свой на земле» (Быт. 6: 12, рассказ о потопе); то же — и с огненным истреблением Содома, «потому что велик вопль на жителей его к Господу» (Быт. 19: 13). Не скука ли как спутник гедонистического мирочувствия соблазняет человека экспериментировать с «экзотическими» возможностями своего тела, притом в зоне, наиболее чувствительно связанной с психеей и центральными жизненными ориентирами? И шире: думаю, что экспансия извращений — это непременная тень, отбрасываемая сладкоголосым «трансгуманизмом», наращивающим силы в пострелигиозном мире. Что ж, Пелевин разбередил больной нерв. Но опять-таки захлебнулся от отвращения и окунул в него читателя. Признаю, что он вправе расточать «особые брызги яда». Но понимаю и тех, кому совсем не в кайф читать эти страницы — пусть и не отмеченные запредельными непристойностями…
Маниту. Как почти к любому роману Пелевина, к «Снафу» не мешало бы присовокупить словарик терминов. Некоторые из них на пальцах или «на картофелинах» не объяснишь. Так, в финансово-технологической олигархии Бизантиума, частью которой является разделяющий те же «ценности» Оркланд, Маниту — и высшее божество, примиряющее в своем всепроникновении Христа и Антихриста, и монитор — приспособление, заложенное в самую основу существования империи Офшара, и деньги («монеты») как условие ее, империи, кровообращения.
Чего добился и добился ли чего-либо писатель этим тройным отождествлением, решить трудно. Судя по тому, что мы о Пелевине уже знаем, он собирался противопоставить ложному культу Маниту свою буддийскую истину — или перевести этот культ на ее рельсы. В каждой его книге, как давно замечено, есть «вероучительная часть». Но как она скукожилась нынче, как лишилась всякого воодушевления, еще памятного по «Чапаеву и Пустоте» и даже по «Священной книге оборотня»! Лекции об избавлении от иллюзорного «я» с его страстями поручено читать всезнайке Кае, и она занимается этим не к месту и не ко времени, отрабатывая навязанный автором урок. Ее собеседование с Дамилолой перед окончательной разлукой — этакая смесь бихевиоризма (сознание как рефлекторный аппарат) с шопенгауэрианством (бремя природы, мировой воли, превращающей человека в свою пешку) — якобы производит на партнера такое потрясающее впечатление, что угашает его высшую эротическую радость: он теперь понял, что и как, и больше не способен к наслаждению. Разрешите не поверить в сокрушительную силу столь унылой индоктринации. Человек-то с его страстями устроен по-другому.
Но вот неожиданно сквозь срывание «всяческих масок» и ледяное остроумие у Пелевина проступает банальная человеческая грусть. Он вместе с одним из главных героев мысленно созерцает «растерянную душу, так и не нашедшую ответа ни на один вопрос своего сторожа-зверя» (зряшно-беспокойного ума). «И сколько прошло по земле таких душ? Многие, наверно, успели бросить в вечность прекрасные строки, полные отчаяния и надежды, — а вечность равнодушно сглотнула их дар, и на ее ровной поверхности не осталось даже ряби…»
Задумавшийся однажды над этим Грым в перспективе удостаивается нирванической невозмутимости. Странное, однако, дело: автор в итоге остается наедине и заодно не с ним, а с другим персонажем — куда менее привлекательным, трагикомически обманутым и гибнущим вместе с миром, которому он принадлежит плотью и душой. Представляясь читателю, этот кабинетный пилот-убийца так с ухмылкой аттестует себя: «пост-антихристианский мирянин-экзистенциалист, либеративный консервал» (к слову, еще и «пост-русский»). Для него, верного обыкновениям своей среды, имя Маниту — это имя Бога (да и сам сочинитель под конец как-то забывает обо всех прочих коннотациях этого имени). И он, вопреки всем умственным наставлениям своей Каи, задает «глупые» (они же «проклятые») вопросы, приходящиеся «мирянину-экзистенциалисту» как раз впору: «…зачем <…> Маниту резиновая кукла по имени └человек”? И зачем Маниту пожелал, чтобы нам было больно, когда о нас гасят окурки?» Но и подобие ответа находится, впрямь пост-антихристианское: «Мы мерзки в глазах Маниту, и я рад, что дожил до минуты, когда не боюсь сказать это вслух». Да, «мерзок пред Господом всякий, делающий это» (Втор. 18: 12); «Они делали мерзости пред лицом Моим» (Иез. 16: 50). Библия — «набор текстов, писанных непонятно кем, непонятно где и непонятно когда», «без возможности апгрейда, с дырами в защите, червями и вирусами» — с каких пор Пелевину пришло на ум говорить ее языком?
Не сказать ли, что «Снаф» — первая «пост-антихристианская» книга Пелевина, плод «растерянной души», пошатнувшейся в своей догматике? И все перехлесты и несообразности этого трудного сочинения — и отсюда тоже. Ну а «вслух» он не побоялся заявить много такого, что делает его послание крайне непопулярным у передовых интеллектуалов.
Книга Полотовского и Козака — пора о ней вспомнить — похоронная песнь славе Пелевина (хотя это не входило в задачу биографов, а так, ветром навеялось). Соответственно, столь пристальное прочтение его «очередной неудачи» ставит под сомнение мою репутацию вменяемого критика. Но привязанность к «феномену Пелевина» остается при мне.