Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2012
Вдовин Геннадий Викторович родился в Москве в 1961 году. Закончил исторический факультет МГУ. По окончании университета с 1983 года работает в музее-усадьбе Останкино; с 1993-го — директор музея. Опубликованные книги и статьи посвящены русской истории Нового времени, проблемам современного музейного дела, вопросам охраны памятников, задачам культурной политики.
История — это воскрешение.
Ж. Мишле
Я — историк. Говорить в нашей профессии от первого лица не принято, но решусь.
Всякий историк сетует на проблемы источниковедческой базы. Иной раз вслух, чаще — про себя. Древники, то есть специалисты про то, что было до Благовещения, всегда жалуются на недостаток всех сведений обо всем. Медиевисты, сиречь знатоки эпохи после Крещения, пеняют обычно на дефицит памятников обыденной истории. Новисты, стало быть умники про Пасху, печалуются по недостатку значимых деталей. Профессионалы по Новейшему времени, то есть знатоки деяний апостолов, стонут от противоречивого преизбытка фактов. Но все мы неизменно сталкиваемся с тем, что из прежнего и незнаемого возникает не новое, а иное.
Иное — в хаосе магистральных линий развития и неизвестных неучтенных факторов.
Над нами, как и над физиками, тяготеет коллапс волновой функции, он же — редукция фон Неймана, когда линейность повсеместно рушится, появляются точки разрыва и новое возникает не из прошлого, а неизвестно откуда и крушит принцип локальности — сиречь близкодействия. Попросту говоря, в этом постулате рядоположенности нас наставляли картезианской истории, где «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова», а «декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию», нас учили ньютонианской физике, где из «пункта А в пункт В со скоростью…», а «оптическая сила линзы — величина, обратная ее фокусному расстоянию»… Прежняя наука истории отменяется, но не исчезает, как работает, но давно локально, та, до 1920-х годов, наука физики.
Оставя методологические трудности ремесла, признаюсь, что, как бы ни изучали мы историю — ньютониански или квантово, нам неотменно не хватает деталей, мелочей, пустяков, глупостей, проговорок, дребезгов, всхлипов, домашностей, ерундовин, самособойностей. Не о клубничке, где преуспели многие, речь, а о странном правиле культуры — замалчивать то, что «само собой». Это-то, или эти-то, «само собой» и есть культурный код поколения, шифр сверстников, язык генерации, музыка ровни, сленг однокорытников. Неуловимые предшественниками и невнятные последникам подробности, равные для умников и простецов, святых и преступников, героев и трусов, буревестников и обывателей, объединяют всех. Малую часть из этих обыденностей ровесники старательно норовят сделать знаменем, об остальном подробно немотствуют.
Толкуя этот нехитрый тезис коллегам и будущим коллегам, неизменно завершаю его посильной сентенцией: «Не пишите мемуаров. Это не наше; мы не герои. Но в какие бы дальние эпохи ни простирались ваши научные интересы, не забывайте записывать сегодняшние детали. Будьте благодарны. Обеспечьте работой следующие поколения историков».
Так, не вместо, а вместе с ремеслом, пишется моя книжка с выспренним названием «Памяти памяти»[1], закрепляющая реалии моего поколения — людей, родившихся между 1953 и 1968. Главы из нее — читателям «Нового мира».
ПАМЯТИ ЗАКЛАДОК
Очерк эвристики |
Женщинам, безуспешно делавшим закладки в моих книжках
…Я нашел между страницами ваш пепел.
В. Набоков
Татарский поглядел на книгу,
лежащую перед ним на сто-
ле… В книге было несколько закладок; на одной из них
Татар-
ский прочел пометку: «Суггест. шизоблоки».
В. Пелевин
Как ни отлынивай (по уважительным, конечно же, причинам), сколько ни отговаривай себя и ближних от опрометчивого намерения стирать занавески, протирать пыль с книжных полок, мыть окна и от всего прочего, к чему так долго и безуспешно пытались приучить тебя добрые родители, а когда-то дело до влажной уборки все-таки доходит.
В тщетных попытках обойтись малой кровью со всей ясностью открываются два главных источника пыли. Это книги и детские игрушки. Если игрушки сыновей — явление временное (ведь пацаны растут гораздо быстрее, чем можно было предположить, и игрушки понемногу меняются и даже когда-то, говорят, исчезают), то библиотека с тобой надолго и пыль ее тоже. Густо замешенная на табачном конденсате, отложенная в корешках, на обрезах и, главное, в многочисленных закладках. В такие минуты готов поклясться, что теперь — никаких закладок. С сегодняшнего дня буду загибать страницы…
Да ведь противно. Мерзко. Ничуть не менее погано, чем слюнявить грязные пальцы, открывая новый разворот…
И вообще, откуда эта манера? (Эй, коллеги! Может, кто изучал историю книжной закладки? А ведь наверняка, ежели покопаться в систематических каталогах, найдется какой-нибудь немецкий проф с необъятной диссертацией про это дело…)
Ну а у меня-то, у меня откуда это обыкновение? Может быть, от тех самых шнурочков-ленточек, что умильно пришивали мамы школяров начальных классов призыва второй половины 1960-х годов в их учебники (ну конечно, если мальчик, девочка «из хорошей семьи»)? А если не трепать беспрестанно и ностальгически 1960 — 1970-е годы, то лучше припомнить травки-цветочки сентименталистов, засушенные между страницами романов…
Ну всем мы им, блин, обязаны! Вот, к примеру, именно сентименталисты первыми деревья портить начали, вырезая свои инициалы и чужие сентенции. «Шумите уныло, березы и осины!.. Рука любви изображала на коре вашей бесценное имя своего предмета; тень ваша освежала томное сердце любезнейшей из женщин; вы были единственными свидетелями ее слез, надежды, счастия!.. Дремлющие сосны, вы, которые мрачными сводами густых, вечнозеленых вершин своих осеняете трогательный памятник нежности, шумите для сладкой скорби друзей меланхолии!» А?! Каково? Выходит, что какой ни то Петр Шаликов — друг, само собой, меланхолии и создатель цитируемого бестселлера «Темная роща, или Памятник нежности», по сути — лепший кореш нынешнего прыщавого автора сакраментальной суммы «Коля + Маша», выцарапанной на коре несчастного растения в Сокольническом парке, и наставник всех иных пубертатных юношей с баллончиками краски.
Наша крепкая зависимость от такой, казалось бы недолгой, эфемерной и несущественной сентименталистской эпохи меня всегда потрясала. За что ни возьмись — все они сентименталисты. И троеточия ставить нас подговорили. И рефлексировать о матери-природе вынудили. И эротизм невинности продвинули ох как далеко. И новых имен понаоткрывали и понапридумывали (Светланы, Евгении, Любимы, Розы, Модесты, Инны, Вадимы, Нины, Романы, Юлии и прочие всякие Геннадии! Чувствуете ли?). И иных симулякров богато понасочиняли… И вот даже закладки делать научили. Так что, по всему выходит, сентименталисты виноваты в неизменной пылище всех моих пристанищ.
Важно, впрочем, найти не одно, а несколько оправданий, дабы выстроенная картина приобрела убедительную глубину и полноту академизма. Хорошо бы, если одно из объяснений было историческим (сентименталисты-то у меня уже пристроены!), а другое косило бы остатним глазом в метафизику, в такую неброскую, но стильную философему. (Пауза. Судорожно вспоминаю… Путаюсь. А! Бродский!.. «Письмо Горацию». Ищу закладку. Плутаю. Отвлекаюсь, нахожу-вспоминаю с пяток поразительных перлов про «мою шведскую вещь», про скобки как знак глубины сознания, про поэзию postcoitum… Одергиваю себя… Вот наконец это место… Цитирую.) «Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света» (курсив, разумеется, мой, как и парой абзацев выше. — Г. Вд.). Поднимаю глаза к вечно незанавешенному окну. А что? Очень даже правдоподобно…
Лет эдак в тринадцать, пожирая все книги подряд, среди прочего мусора проглотил творение Политиздата под интригующим заголовком «Ленин как читатель». То есть, собственно, заглавие-то меня и поразило. По мне, внуку сидельцев и сыну ЧСИРов, «Ленин как читатель» звучало будто «Ленин как любовник», или «Ленин как гуляка», или «Ленин как танцор». Не помню, конечно, об этой книжке ничего. Ничего, кроме закладок В. И. из папиросной бумаги и его обыкновения, не смутясь, отчеркивать необходимое на полях и по строчкам чернилами во всех книгохранилищах мира, начиная с Лондонской национальной. Разрисованные многими поколениями школяров и студентов ленинские тома во всех библиотеках СССР с тех пор казались посмертной карой, запоздалым возмездием, не учтенным суровым и смуглым стариком Дантом кругом ада, вечность которого, как и всего режима, в те года не вызывала сомнений. Содрогание от всех этих чернил сопровождает меня и сегодня.
Потому, любя (безответно, впрочем) широкие поля, отчеркивал всегда карандашиком. Точить карандаши такой разгильдяй, как я, конечно же не научился. И по-моему, появление азиатских автоматических карандашей с тонкими грифелями в конце 1980-х годов означало не меньший эвристический прорыв, нежели РС, сменившие потом наши пишущие машинки. (Как первые джинсы, как первый type writer, как первый автомобиль, отчетливо помню первый карандаш, подаренный Ириной. Трижды терял его и дважды находил. Можно было бы, конечно, последовать советам романтиков и, вслед за какой не то леди Слаттерн из шеридановских «Соперников» в обязательном переводе вечной Щепкиной-Куперник, «нарочно отпустить ногти, чтобы делать отметки на полях», но, во-первых, уж больно все это отдает визитом известной Т. Л. в кабинет отсутствующего Е. О., во-вторых, писать ногтем все равно невозможно, ну а уж о том, чего стоит содержать в порядке длинные ногти, лучше даже и не думать.)
В общем, годам эдак к девятнадцати методика процесса у меня отстоялась окончательно. Карандашиком — по полям, абзацам и строчкам. Потом закладки. Карандашом же на внутренней стороне обложки продублировать номера страниц (а вдруг закладка выпадет?). Дальше — карточки, ящики, картотеки. Кто научил писать карточки?.. Набоков со своей знаменитой обувной коробкой? Или Ленин с крутящимся регистрационным ящиком? Или профессор Гращенков, манипулировавший на лекциях своими цитатными богатствами с ловкостью престидижитатора? Или Пелевин с тысячами мелко исписанных бумажек на все случаи жизни? Не помню…
А закладок все время не хватало. Плотный зубодробительный текст ученого немца, прихотливый бисер продвинутого француза или точные периоды гениального соотечественника приводили к тому, что и без того нехилый кодекс распухал едва ли не вдвое. То же, наверное, происходит с морализаторами. Попробуйте-ка поподчеркивать Монтеня, болтающего обо всем на свете, или позакладывать еще какого Ларошфуко, которому каждое лыко в строку. Дело пошло, когда начал активно писать сам. Нарезанные из черновиков закладки, благо пишущая машинка «Ока» поставляла их в избытке, вызывали смутные рефлексии: из трупа — труп? из абортария — в абортарий? но что тогда — текстовая жизнь? а что — смерть? и как насчет реинкарнации и метемпсихоза?..
Как и положено, в стране, отягощенной литературоцентризмом, однажды на помощь пришел классик. В набоковском «Даре», набитом, как и все его произведения, метафорами (ошеломляющими, избыточными, мимолетящими, эзотерическими, точными, ушедшими «в молоко», умопомрачительными, темными, выспренними и всеми прочими), споткнулся о причудливую фразу. (Снова пауза. Опять лезу за книжкой. Путаюсь в полках. Блуждаю в изданиях. Ищу закладку. Их много. Опять плутаю. Матерюсь. Ага! Вот оно, это место… Цитирую.) «Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым, по-видимому, пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел» (курсив опять мой. — Г. Вд.). Ванитарность этого набоковского пепла сразу стала очевидна, ведь «ваш пепел» звучит ничуть не остроумнее и не оксюморонистее, нежели «ваш труп», или «ваш прах», или «ваш гроб», или «ваша урна». И вообще, любопытно — как это можно на глаз отличать чей-то пепел от другого, если ты, конечно, не Шерлок Холмс, отличавший, согласно своему создателю, сорок пеплов сорока табаков? Именно эта макабричность набоковского пепла переводит книжную пыль в цепь славяно-греко-латинских ветхозаветных тропов пыль — персть — порошина — пепел — прах… Именно она обращает к Екклесиасту и всем пресловутым «многим знаниям», от коих, да-да, те самые «многие печали».
Тогда и закладка — закладывать — заложить звучит объемнее и важнее, отсылая к закладке здания — корабля — памятника, закладу капитала, несчастным заложникам, клятвенному обещанию путем заложения жизненно важного органа (хошь головы, а хошь руки), закладыванию экипажа, а в конечном счете к заложению бессмертной души. Тогда и пометки на полях (галки, кресты, отчеркивания, пунктиры и прочие маргиналии), со всей своей подробной выспренностью или брутальным лаконизмом, видятся иначе…
Не поминая пушкинских помет длинным ногтем, посмотрим… ну вот на суховатое достоинство ахматовских карандашных точек, посмотрим; точки над словом или строкой, именно точки со всеми их навсегда свернутыми смыслами. А вот академическая макабричность неизменных «sic!», за которым не то сальность семинарского трюизма про «gloria mundi»[2], не то интимный стыд стоического «Si gravis brevis, si longus levis!»[3], не то джойсовский «sickle»[4], от которого кривишься вместе с молодым Бобом Диланом — «I am sick and tired of it»[5] — и хочется взять если не пожизненный, то очень продолжительный «sick-leave»[6], пока не дожился до «snechenhaus»[7]. А вот и сомнительность вечных «NB!», за которыми, может, анонимная правда школярского сопровождения авторской мысли, а может, безвестное, но искренное «ну, б…» по поводу результатов, достигнутых творцом опуса, а может, все то же «ну!..» в качестве оптимистического жизненного кредо холерика… Или еще вымершие пометы, вроде «vide supra»[8] и «cf» с призывами смотреть выше, а не «v.sup», а поглядевши не в суп, но повыше, сразу и «confer»[9], тут же просто сравнивать что-то с чем-то и припоминать.
Ведь book mark[10] — не только следствие беспамятства, не одна мнемотехника, не голая эвристика и даже не чистый психотренинг. Она — из средств стыда. Она вычурна и нарочита, подобна непременному листу в каретке пишущей машинки творца к приходу гостей или начатому, по тому же поводу, художником эскизу. Эй, творец! Нетрудно ведь сообразить, что закладки делаются по прочтении, а не в процессе: изучение густо заложенного кодекса на людях столь же зазорно, как ношение шляпы — очков, уступание места в общественном транспорте, прилюдная раздача милостыни…
Сделав однажды закладку («заложку» — разрешает наконец-то всезнающий Даль), обрекаешь себя и на иные стыды. Стыд перечитывания, во-первых. Слишком мала квартира и непомерна жилплощади библиотека, чтобы держать в дому ненужные, то есть незаложенные, книжки. Их приходится то перелистывать, а то и перечитывать. Старые и новые закладки — это как прежняя и теперешняя жизни. И если еще не дожил до снисходительной и монументальной нежности с легким оттенком патинированного обронзовения — «Вот эта синяя тетрадь — / С моими детскими стихами», то встреча с пожелтевшей закладкой и маргиналией десятилетней давности на полях таит в себе ничуть не меньше сраму, чем ветхие письма и юношеские дневники. Ахматовская ласка по синей тетради будто зовет к совместным закладкам в общих книжках, как к незабвенному знаку предела пресловутой духовной близости. Вы-то небось, Анна Андреевна, с Пуниным разные книжки читали… Закладки делали?..
Еще одним позором чреваты закладки. Одалживание книг — дело обычное между коллегами. Но ведь стоит отдать свой экземпляр в пользование чужому человеку, как ты сразу — гол, сир, убог, утл, поскольку весь на ладони. Ты взвешен, выверен, расколот, просвечен, выведен на чистую воду… Не надо никакого копания ни в каком белье, ни к чему залезать к тебе в постель, в черновики и в кошелек. Во-о-о-от он ты, болезный!..
Да-да, ваша правда. Все это если и не мания преследования, то уж наверняка психоз. Может, и прав новомодный классик русской литературы: все этои есть те самые «Суггест. шизоблоки»? Ведь, по правде говоря, шизофрения, обретенная новоевропейской культурой не далее как в… (Лезу за книжкой… Ну, где Фуко и Соссюр? Ищу закладку…)
А ведь, собственно, с закладками и пометками на полях пережил я однажды подлинный, а главное, единственный и сладко-горький момент долгожданной авторской славы.
С полгода назад…
Откуда это я, давно примерный семьянин, ехал по таганской линии в восемь пополуночи? Утро рабочее. Спешу служить. Откуда? Что? Зачем? Где и почему я так набрался, что ни душ, ни чистка зубов, ни «желательные резинки», ни кофе очевидно не помогли… И сам себе противен. И вагон забит. И этот, несносимо-невыводимый, запах очумело бездарного разгула… И несчастная, притертая к тебе толпой юница настойчиво читает многажды заложенную книжку… Карандашиком щедро так по полям бегает… Что-то подчеркивает построчно… Сыпет богато NB! и прочие sic’и, не считая галок и прочего… А при каждом метрополитеновском толчке и — о, стыдоба! — неловком моем перегарном выдохе, неизбежно упираясь мне в живот до боли знакомым кодексом, поднимает глаза с укоризною.
«Налакался, мол, козел? Оскверняешь-де атмосферу чистого разума мерзким выхлопом? Мешаешь, дескать, урод, припадать к сосцам духовности и лону патриотизма?..»
Молчал стоически. Терпеливо затаивал дыхание, аки виновный и абстинентный супруг в плохо отмытой губной помаде на семейном ложе в пять утра. Задирал рожу горе и пыхтел в бороду. Держался двумя руками за поручень. И думал: «Вот взять и сказать ей, что это моя книжка, что она своею толстоватой, впрочем, в запястье ручкой со слегка переманикюренными ногтями меня препарирует?.. Поверит? Не поверит? Паспорт, что ли, доставать? Глупость какая… А потом?.. И зачем?.. Пусть, детка, твои авторы будут невинны и белы, как твоя аккуратно резанная бумага для умных закладок…»
Эта история с закладками, брат, пожалуй, посмешнее, чем известный герой с его «глухою славой»…
В комнату входит женщина и, не сказав доброго слова про синюю тетрадь, без всякого обещания духовной близости, угрожающе всплескивает руками: «Как?! Ты еще не убрался?»
Покорно взревает пылесос.
1999
ПАМЯТИ ТРАМВАЯ № 11
Список кораблей |
Вагоновожатым депо им. Н. Э. Баумана с нежностью
Как я вскочил на его подножку, Было загадкою для меня, В воздухе огненную дорожку Он оставлял и при свете дня. Н. Г.
Им не видно за дождями, Сколько встало между нами Улиц, улочек и рек. Так привозят в парк трамвайный Не заснувшего случайно, А уснувшего навек. А. К. |
Замечали? Всякий период жизни, протяженный и имеющий (задним, конечно же, числом) намерение к смыслополаганию, а потому и запоздалое оправдание, неизменно связан с каким-то видом транспорта, с неким маршрутом, с какими-нибудь остановками. Даже не связан, а обречен им. Озаботившись «памятью памяти», я мог бы написать и «Памяти автобуса № 202», и «Памяти метромоста и станции └Ленинские горы”», и «Памяти троллейбуса № 48», и «Памяти быстроходного автомобиля └Таврия”», и «Памяти электрички └47-й километр”», и «Памяти └ВАЗ-2107”», и «Памяти └Красной стрелы”»… Причина, по которой отдаю предпочтение тому виду транспорта и тому его номеру, что вынесены в заголовок, — длительность процесса, составившего в итоге треть биографии.
Мой трамвай № 11 — это мои десять лет моей жизни:
— от похорон Андропова
февраля 1984 до того момента, что стыдливой скороговоркой обозначают нынче
«события октября
— от «Беломора» до «Gitanes»;
— от бездетности до двух сыновей;
— от «Жигулевского» до «Holsten»;
— от развода до развода;
— от экскурсовода до директора;
— от Кушнера до Сосноры;
— от пьянки до пьянки;
— от средних седин до… (каких? не последних же, надеюсь? а! знаю…) до обильных;
— от неопубликованного до опубликованного;
— от «Андроповки» до спирта «Royal»;
— от афганской войны до предчувствия чеченской;
— от юношеской худобы до неврастенической;
— от 3 коп. за проезд до 20 руб.;
— от молодого БГ до зрелого Шевчука;
— от друга до врага;
— от марлевых подгузников до памперсов;
— от одной империи до другой;
— от жены до жены;
— от пишущей машинки «Ока» до PC-486;
— от научного атеизма до государственной религии;
— от объяснений до объяснений;
— от «Площади Ногина» до «Китай-города»;
— от молочной кухни до средней школы;
— от «Как нам реорганизовать Рабкрин?» до «Как нам обустроить Россию?»;
— от ежедневного бритья до многолетней бороды;
— от Гегеля до Фуко;
— от ВДНХ до ВВЦ;
— от безнадежной безлошадности до первой иномарки;
— от ума до глупости…
Знаю-знаю, что мой «список кораблей» непростительно затянулся, не дойдя и до середины. Потому спешу констатировать — не менялся лишь маршрут: Преображенка — Останкино и, соответственно, вечером наоборот. Продолжительность поездки была непредсказуема — минут 40, если повезет; часа два — если нет. Едва не через день — то «току нету», то чья-то машина застряла на рельсах, то разлив на Ростокинском проезде… Но я упорно не желал пользоваться многоорденоносным метрополитеном имени В. И. Ленина, обрекавшим на пересадки («переход на Калужско-Рижскую линию»). Причина проста — сладкая надежда на 40 минут непрерывного чтения. И если мне удалось хоть что-нибудь узнать и понять (поклон Александру Исаевичу — от «образованцев» и «образованщины»!), то лишь благодаря запойному школьному чтению, бессонным ночам пяти университетских лет и десяти годам, проведенным в трамвае № 11.
Главное в трамвае — сесть у окна. Оно и нетрудно, ведь на Преображенке выходили едва ли не все, протолкнувшиеся на бесчисленных Парковых улицах или на Семеновской площади. Таких потоков по всему маршруту несколько. Так что рецепт сидения-чтения прост и наверняка до сих пор известен постоянным пассажирам. Надо дойти до Преображенского вала (почти все выйдут на следующей — метро «Преображенская»); если трамвай составной, то следует выбрать второй вагон; наконец, сесть нужно у окна, справа, там, где двухместные лавки, терпеливо, но наверняка поджидая корпусную даму. Она-то всей своей преизобильностью надежно изолирует тебя и от посягательств на место, и от угрызений совести.
Что дама!.. Вся публика, населявшая тогда 11-й трамвай, заслуживает поминания в моем списке кораблей. Затянуть бы длинный период с ритмизованным перечислением похмельных рабочих-резинщиков с «Красного богатыря»; отоварившихся покупателей Преображенского рынка; счастливых отцов и бабушек, устремленных в «Детский мир» на Богородском валу; почтенных домохозяек, урвавших скумбрию в «Океане»; телевизионных дамочек из «Останкина» с многозначительными лицами; оголтелых школьников, транспортируемых классной руководительницей и парой-тройкой мамок на станцию юннатов, ВДНХ, в Музей космонавтики или в Останкинский дворец-музей; печальных покупателей икры все в том же «Океане» (черная и красная, как помните, приобреталась тогда лишь для тяжело, если не безнадежно больных); просветленных старушек из трех храмов (Преображенский, Богородский, Алексеевский); душек военных — майоров-подполковников, вырвавшихся из дальних гарнизонов в высшую пожарную школу или военную финансовую академию… И, лаская детали, заливался бы я этим перечислением, выводил бы его рулады, кабы не кошмарное видение редакторского перста да одна навязчивая мысль в придачу.
Москва, как известно, — не город. Если правда, что Россия не страна, а то ли континент, то ли часть света, то Москва-то, стало быть, именно государство и есть. И в стране этой — два города. Не гонясь за точностью названий, проведу лишь границу: «Москва-1» — это город «Север — Восток», приблизительно ограниченный Ленинградским шоссе и Рязанским проспектом. Внешнее полукружие его прихотливо виляет — от Речного вокзала к Сельхозу, от начала Лосинки к Парковым улицам, от трех Владимирских к Кускову. «Москва-2» — город «Юг — Запад» — это иные стогны, другой воздух, не те привычки, новые люди…
С самых начал московского трамвая он тяготел к северу. Из двух открытых в 1886 году маршрутов — один по Воробьевым горам, другой от Бутырской заставы до Петровско-Разумовского — выжил лишь северный. И до сих пор во «второй Москве» трамвай — почти экзотика, а там, где он все же бегает долгие перегоны и разреженные пейзажи неизбежно влекут за собой сумрачные видения ополоумевших вагонов не то по Гумилеву, не то по Кушнеру. Одиннадцатый, не выказывая и тени сходства со знаменитыми сумасшедшими трамваями, не блуждая в «бездне времен» и не транспортируя «уснувших навек», незамысловато разрезал «первую Москву» по половине хорды ее внешней границы, наполняясь ее особым людом.
Аборигены и просто насельники этой Москвы отличаются от антиподов. Они попроще своих визави; они непретенциозны; они патриархальны; для них понятия «центр — окраина» — фикция; они потомственные пролетарии и/или разночинцы; даже меняя квартиру, они все равно оказываются в своей Москве; они, как минимум два раза в год, посещают «своих» на «своем» кладбище (Останкинское, Лазаревское, Семеновское, Николо-Архангельское, Преображенское, Рогожское, Перовское…); у них не текут краны в кухнях и ванных; они не любят ездить в «другую» Москву; нередко имеют дачку — «по Казанке», «по Ярославке», «по старой Рязанке»; они моют окна «под октяпьские» и «на Пасху», а если Пасха уж очень поздняя — то «под майские»; у них дома непременно есть электродрель, упертая со службы или купленная за копейки у оголодавшего солдатика из стройбата; их женщины любят сериалы, а дочери — жуткие стихи; они по праздникам варят студень, называя его холодцом, а по будням — рассольник; они беззастенчиво сушат белье на балконах; они не просто знакомы с соседями, они все про них знают; они, обременяясь колясками, санками, велосипедами, термосами, лыжами, детьми, домочадцами, пивом, водкой, бутербродами, с патриотической регулярностью посещают парки культуры и отдыха своей Москвы — Сокольники, Останкино, Измайлово, Кусково и даже крошечное Перово…
Разделяя сомнения в состоятельности опыта моей социологии, признаюсь заранее еще в том, что и видопись как жанр никогда мне не давалась. А пейзаж за окном трамвая № 11, схватываемый периферийным зрением, тоже надо бы воспеть. Бессильно разводя руками, констатирую: от Богородского вала и до самой ажно улицы Корчагина — добрую половину пути — бежал он по парку Сокольники, ничуть, к счастью, не похожему на левитановские дали, репинские кулисы, грабаревские планы. Пыльная зелень обочин, почти не меняющая тона ни при солнечном свете, ни в волглом воздухе пасмурных дней, незаметно превращалась в макабаричность голых остовов на ноздреватом снегу, едва уловимо минуя промежуточные стадии. Экзальтированные любители новых весен и элегические поклонники последних осеней здесь оставались внакладе. Сокольники отчего-то не носили демисезонных коллекций, по крайней мере в те годы.
Ни лютый зимний холод, ни летняя пыль столбом, ни перекатывающаяся под ногами грязная вода в долгие волглые межсезонья, ни вечный риск опоздать на работу не отвращали меня от гулкого рельсового анахронизма под номером 11, сменявшего раскатистые угрозы перегонов на жалобный свист тужащихся открыться дверей и на невнятность громкоговорящего бормотанья остановок.
Дикторское громкоговорение вагоновожатых кончалось на улице Цандера, когда салон пустел до одной-двух фигур. И если трамвай не составной, а ты, стало быть, не во втором вагоне, то можно ручаться, что давно знакомая вожатая откроет дверь и, не бросая управления, перекрикивая свой реликт, осведомится «об делах». Тары-бары на последних перегонах (скороговоркой — о семье, детях, музее Останкино, скудной моей зарплате; потом, куда подробнее, — о загулявшем мужике, скотине мастере, Таньке-сменщице, начальнике депо, суке соседке, ненависти московских к лимите, прописке) скрашивали все те же десять лет все той же жизни. (Впрочем, разбитные бабенки депо имени Николая Эрнестовича Баумана всегда деликатно не видели меня, когда я ехал с женщиной.)
Из того десятилетия выпали разве что два разговора с бауманскими лимитчицами: февральским утром 1984 года и ввечеру 3 октября 1993-го. Тема обоих была простой — «Ой, чтой-то таперича будет?!». Эти-то причитания под траурные марши в первом случае и крупнокалиберные пулеметы во втором, ламентации, в которых и бабья плаксивость («охохошеньки!..»), и страх перед будущим («и дальше чиво?»), и надежда («уж хуже-то не станет?!»), и футурологическое искушение («как же теперь?») должны бы служить нижней и верхней границами моего списка моих кораблей. Но список я все длю, и тяну, и канителю, стремясь к точке, а она, подлая, все норовит в троеточия. И, поторговавшись с графоманией («ни мне одну, ни тебе три, а по-честному — две»), я продолжаю бормотать, зная наверняка, что проиграю. Ведь стоит согласиться на две точки, открывающие список, как непременно явится изобретенное захлебывавшимися в словах и знаках сентименталистами многоточие:
— от «76-го» бензина до «95-го»;
— от короткой стрижки до хайра;
— от Канта до Эко;
— от спирта «Royal» до 21-й «Смирновки»;
— от двух сыновей до трех;
— от «городской булки» до «австралийского хлеба»;
— от серпа-молота до триколора;
— от Сосноры до Жданова;
— от пьянки до пьянки;
— от Булатова до Кулика;
— от Верховного Совета до Госдумы;
— от агдамского автомата до баночных «похмеликов»;
— от опубликованного до неопубликованного;
— от лапифофобии до кентавромахии;
— от неврастенической худобы до XXL;
— от 20 руб. за проезд до 2000 (неденоминированными);
— от пейджера до Internet;
— от врага до знакомого;
— от черного «Gitanes» до синего;
— от бабы до бабы;
— от PC-486 до 300 МГц;
— от опубликованного до переизданного;
— от предчувствия чеченской войны до нее самой;
— от «Holsten» до «Pilsner»;
— от трамвая № 11 до памяти о нем;
— от глупости до глупости, глупости, глупости…
1999
[1] Главы из книги — «Памяти агдамского автомата», «Памяти музейных иллюзий», «Памяти автомобильного секса», «Памяти диафильмов», «Памяти платформы └Шереметьевская”», «Памяти кентавромахии и лапифофобии» выходили в «Независимой газете», «Октябре», «Российском экспертном обозрении», «60-й параллели», «Открытом музее» и других изданиях.
[2] Мирская слава (лат.).
[3] Коли тяжко, так недолго, а коль долго, то нетяжко (лат.).
[4] Серп (англ.).
[5] Я всем этим сыт по горло (англ.).
[6] Инвалидность (англ.).
[7] Морская раковина (нем.).
[8] Смотри выше (лат.).
[9] Сравни (англ.).
[10] Закладка (англ).