Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2011
Канунникова Ольга Леонидовна — филолог, критик. Родилась в г. Белгород-Днестровский, Украина. Окончила филологический факультет Одесского государственного университета. Публиковалась в “Иностранной литературе”, “Русском журнале” и других изданиях. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
В сентябре 2011 года исполнилось 90 лет со дня рождения Соломона Константиновича Апта.
Визит в тот июньский день мне предстоял краткий и, что называется, деловой. Мой питерский друг, тогда работавший на радио, сделал инсценировку романа Гессе “Степной волк” в переводе Соломона Апта. Для постановки нужно было письменное согласие переводчика — того требовали юридические нормативы, — и мой приятель попросил меня зайти к Соломону Константиновичу, чтоб “завизировать” материал. (Полагаю, он человек несутяжный, сказал мой друг, и, наверное, согласится.) Предварительно позвонив и легко получив согласие, я поехала “получать визу” к Соломону Константиновичу, в один из домов писательского кооператива возле метро “Аэропорт”. Помню, по дороге отметила, что если бы дело происходило немного раньше, я бы к нему не ехала, а шла пешком, — как оказалось, мы какое-то время были соседями: он жил на Красноармейской, 27, а я в соседнем доме, и из моего окна, как я потом сообразила, были видны окна его квартиры.
Конечно, идя к нему, я знала, кто такой Апт, — и на филфаке в университете читала зарубежную классику в его переводах, и, что называется, “не по программе” читала тоже, но все же до конца о его “всемирно-историческом” переводческом значении не догадывалась. Наверное, это было и к лучшему, потому что тушевалась я не так сильно, как это могло бы быть.
Первым впечатлением от небольшого подвижного человека, открывшего мне дверь, было радушие, приветливость и простота. Запомнились глаза, которые просто излучали ласковость. После того как моя просьба была быстро и без затруднений выполнена, Соломон Константинович уютным жестом пригласил меня в гостиную, и вдруг завязался разговор неделовой и незапланированный — С. K. заинтересованно стал расспрашивать, кто я, чем занимаюсь, что читаю… Если на первые вопросы я еще отвечала смущаясь, то вопрос “что читаете?” оказался самой лучшей отмычкой — дальше разговор перешел на литературу, на поэзию, которую и он, и я очень любили, и быстро выяснилось, что наши вкусы во многом совпадают. С. K. очень обрадовался, узнав, что мой любимый поэт — Пастернак, потому что, как оказалось, это и его любимый поэт тоже.
Второе сильное впечатление — это живой интерес к жизни и большой, просто огромный (учитывая, что ему тогда было под 80) круг общения.
У нас как-то сразу завязались отношения и книгообменные — узнав, что я какой-то из его переводов не читала, С. K. тут же достал книгу с полки и протянул мне (кажется, в тот раз это были пьесы Брехта). Я в ответ похвасталась очередной читательской находкой — я тогда читала и перечитывала дневники Чуковского, и С. K., очень воодушевившись, попросил у меня их почитать. (Мне неловко признаться, но, кажется, у меня есть маленький повод для гордости: похоже, он открыл для себя дневники Чуковского — по моей подсказке.)
В общем, дело мое, максимум десятиминутное, продолжения не предполагавшее, вылилось в совершенно неожиданный и прекрасный двухчасовой разговор (“Но я не ведал, что проистечет / Из этих внеслужебных интересов”.)
Надо сказать, что так, вдвоем, мы разговаривали единственный раз — было начало лета, семья С. K. уехала на дачу, а он, дачу не очень любивший, задержался в городе. Во все мои последующие визиты мы уже общались втроем — вместе с Екатериной Васильевной, женой Соломона Константиновича.
Когда я ехала к С. K. в следующий раз, моей соседкой по лифту оказалась дама бывалая, явно из литераторской среды и очень любознательная. Она долго изучала меня взглядом, а потом сказала: “А я знаю, к кому вы идете, — к NN”. Узнав, что нет, дама удивилась и выдвинула другую версию — к ММ! Опять услышав “нет”, она изумленно спросила: “А к кому же тогда?” — “К Апту”. — “К Моне?!” Пауза. “Ну надо же. Я Моню знаю двадцать лет, но не знала, что к нему вот так молодые девушки ходят”. Разговор продолжать не хотелось, и я думала ответить, что знаю С. K. всего две недели и не знала, что он Моня, но почему-то решила промолчать.
Уже в первый визит меня поразила стиховая память Соломона Константиновича — увидев, что на журнальном столике лежит новенький толстый журнал, где опубликована подборка замечательного современного поэта, впервые, кажется, в таком объеме, я вспомнила о ней и процитировала особенно запомнившееся стихотворение — и С. K. цитату тут же подхватил. (Я где-то читала, что такая стиховая память была у Чуковского.)
Память вообще у него была прекрасная, и не только на стихи — наверное, как и все люди, жадно любящие жизнь, он был памятлив на остроумные фразы, диалоги, бытовые сценки, просто на акценты, смешные выражения и словечки людей, хорошо ему знакомых или случайно встреченных. И конечно, он знал и помнил забавные повадки и грустные зачастую судьбы обитателей писательского кооператива, в котором он жил с самого его основания. Тоже из впечатлений первых визитов — в какой-то момент речь зашла о Войновиче, я вспомнила, что в каком-то из литераторских домов происходило действие его “Иванькиады”, и С. K., подведя меня к открытому окну, показал этот дом и рассказал, что видел человека, который, прочитав “Иванькиаду”, специально пришел в этот подъезд, устроился там работать лифтером и всем с гордостью об этом обстоятельстве сообщал…
В прихожей висели деревянные плечики-вешалки для одежды — светлая и темная. С. K. придумал, что их зовут “Одетта” и “Одиллия” (в этом каламбуре обыгрывался не только цвет, но еще и тема одевания: “Одетта” — “одета”). Во время “церемонии встречи”, помогая гостье снять пальто или плащ, С. K. спрашивал: “Одетта?” “Одиллия?” (это обычно выглядело как маленькая игровая церемония — устроив пальто или плащ на “Одетту” или “Одиллию”, С. K. мог с преувеличенным южным акцентом произнести, например: “Вы просите тапки? Их есть у меня!”) Маленький театр одного актера для одного зрителя, начинающийся с вешалки…
В нем удивительно сочетались особый такт, любезность и какая-то выдающаяся несветскость, что ли.
Как-то летом в Коктебеле С. K. и Е. В. отдыхали на пляже, и вдруг пришла Светлана Аллилуева со спутником (они не были знакомы, но знали ее в лицо со студенческих лет — учились вместе в университете, только на разных факультетах). Аллилуева села рядом с ними под тень деревьев. Чтобы как-то сгладить неловкость ситуации, С. K. сказал, что если бы у него была с собой купальная шапочка, то он бы сейчас искупался (“Как будто у тебя обычно была с собой купальная шапочка”, — иронично заметила Е. В.). “Возьмите мою”, — сказала Аллилуева. С. К. ответил, что после обеда все-таки не стоит купаться. Аллилуева надела шапочку и вместе со своим спутником направилась к воде. Когда они отошли, С. K. произнес: “Вот так возьмешь шапочку, а вернуть придется вместе с головой”. (Дело происходило в 50-е годы, уже после смерти отца Светланы Иосифовны.)
Я не помню, чтоб он о ком-то отзывался плохо, — разве только об откровенных халтурщиках или приспособленцах. Если речь заходила об убеждениях, человеком политкорректным С. K. назвать было трудно. Однажды Аптов позвала в гости их приятельница, очень общительная и светская дама. Собралось много народу, и хозяйка, развлекая присутствующих, стала показывать рисунки, висящие на стенах квартиры. Она спросила гостей, знают ли они, чьи это работы. “Да, я знаю, это рисунки одного стукача”, — спокойно произнес Апт в наступившей тишине. Пикантность ситуации заключалась в том, что художник в это время был мужем гостеприимной дамы.
С. K. научил меня петь песни немецкого певца-антифашиста Эрнста Буша, которые очень любил и много помнил наизусть. (“Знаете, Оля, у меня когда-то была пластинка Буша, я подарил ее Генриху Беллю”.) Буш был большим другом Советского Союза, и его песни, по рассказам Апта, звучали по радио все его детство — из черной “тарелки” репродуктора. Что мы пели из репертуара Буша? Помню “Песню Единого фронта” (“Einheitsfrontlied”), “Тревожный марш” (“Der Heimliche Aufmarsch”)… Поскольку у нас обоих не было голоса (а у меня еще и слуха), петь с ним было легко.
Возвращая С. K. книгу пьес Брехта, я спросила, не хотел ли С. K. перевести пьесу “Добрый человек из Сезуана”. Его ответ меня удивил: “Понимаете, Оля, я тогда уже знал, что зонги там переводил Слуцкий. После его перевода я бы не мог решиться…” Я понимала, что в этих словах нет самоумаления. Притом что переводчики вообще к работе друг друга относятся ревниво и не всегда доброжелательно — и это понятно, потому что исходит от большой страстности к своему делу, — но такую скромность по отношению к себе, какая была у Апта, и такую радость перед удачами товарищей по цеху (а то и благоговение, как в случае со Слуцким) встречать доводилось не часто…
Запомнилась характеристика, которую С. K. однажды дал одному из своих приятелей-литераторов: “Он всегда был человеком форсированно оптимистичным”. Сам С. K. никогда не был, кажется, человеком форсированно оптимистичным, я даже думаю, он был душевно скорее грустным, но ему нравилось и он умел в общении поддерживать легкость и веселость — и когда чувствовал это же в собеседнике, сам охотно шел этим качествам навстречу. “Ах, рассмешить меня нетрудно, я сам рассмешиваться рад”, — как-то, довольный, произнес он, когда мы смеялись очередной шутке (рассмешить самому у него получалось еще легче).
Написав это, я неожиданно нашла подтверждение своих мыслей у самого С. K., когда перечитывала его воспоминания о филологическом факультете. Вот что он пишет о своем старшем друге и учителе Ф. А. Петровском: “Он любил повторять латинское двустишие, утверждающее, что жалующийся, ноющий человек никогда не находит охотников разделить с ним его горести, а смеющийся, радующийся без всяких усилий с его стороны оказывается в многолюдной компании”.
Мне с ним было легко, как мало с кем. От общения оставалось ощущение праздника, приподнятости и душевной свободы одновременно. Я, конечно, не обольщалась, понимая, что при разнице в возрасте около 50 лет речи о приятельских отношениях быть не могло, но его теплоту и расположенность я чувствовала на протяжении всего нашего знакомства (а оно продолжалось, как я сейчас посчитала, без малого 10 лет!). Очень тешу себя надеждой, что и мою ответную теплоту он чувствовал тоже…
“Оля, наконец-то! Как ваши дела?” — неизменно первый вопрос, которым он, когда бы я ни позвонила, всегда (хотя говорил медленно и прерывисто) успевал предвосхитить мой вопрос о его делах.
Многие мои знакомые литераторы ценили в других остроумие, образованность, интерес к своему творчеству. Апту, кажется, важнее было в собеседнике (а может, в собеседнице) другое: такт, кротость, готовность к пониманию — может быть, то, что Маяковский называл “людскою лаской”.
Пожалуй, мне не доводилось больше встречать литератора, столь мало сосредоточенного на себе, на своем творчестве и столь сильно — на собеседнике.
С. K. часто дарил мне свои книги (в последние годы его довольно много стали издавать и переиздавать), но я не помню, чтоб он когда-нибудь спросил, прочла ли я и что думаю о том или ином переводе. Это тоже было очень непривычно — литераторы ведь такие люди, которым признания и похвалы всегда не хватает. Не думаю, что ему было все равно, но вопроса, совершенно обычного и ожидаемого, — “Вы прочли? Что скажете?” (или: “Понравилось ли вам?”) — я от него не слыхала ни разу. Конечно, за годы переводческой работы он не был обойден вниманием и критики и читателей, и не то чтобы устал слушать или говорить о своих переводах, но, наверное, тут еще был особый вид деликатности — оставить своему собеседнику свободу и в этом выборе… Черта, кажется, пастернаковская. Правда, когда однажды я, очаровавшись “Избранником” Манна, позвонила и взахлеб рассказывала, какой это праздник для филолога, как меня пленили в романе различные переклички и совершенно неожиданный белый стих, — С. K. тут же процитировал места, которые я назвала, — и ему, мне кажется, было приятно, что я выделила куски именно поэтические. Они были так органично и искусно вплетены в прозаическое повествование, что их не сразу можно было заметить (так не сразу замечаешь вплетенных в крону дерева мифических зверей или птиц на картинке-загадке в детском журнале).
В какие-то из моих визитов С. K. потчевал меня салатом, собственноручно изготовленным, — это было делом для него непривычным и всегда импровизацией (ингредиенты зависели от сезона, но помню что-то прекрасно-осеннее из крупно нарезанных помидоров, лука и болгарского перца). Помню, как трогательно он волновался — понравится ли гостям салат, удался ли он? Как гости оценивают его кулинарное произведение? Это его волновало, кажется, не меньше, а может, и больше, чем оценка его произведений литературных.
Он, пока позволяло здоровье, ходил провожать меня до метро, потом — до ворот дома, а потом — только до лифта. В какой-то момент (возможно, в очередную серию капремонта) лифты поменяли на современные, сверкающие OTIS, а до этого были старые, деревянные — наверное, установленные еще при строительстве дома. Мне они очень нравились — там дверь открывалась и закрывалась на защелку, как в комнате, а в верхней части двери было открытое зарешеченное окошко. Лифт ездил медленно и начинал двигаться не сразу после вызова, и какое-то время, войдя в кабину, я еще стояла у двери, дожидаясь, когда он поедет вниз. С. K. стоял с другой стороны, его было почти не видно, но я знала, что он там, и приподнималась на цыпочки, чтобы видеть его лицо. Глаза. И мы тогда еще раз молча прощались — взглядом. Какой-то такой был ритуал.
Вопросов о самочувствии — не дежурных, а вполне искренних, хоть и осторожно высказанных, — терпеть не мог, отмахивался: “Ой, я даже говорить об этом не хочу. Неинтересно. Давайте лучше о литературе” — или что-то в этом роде.
Только однажды, кажется, в последний год жизни, позволил себе “жалобу” — но тоже очень своеобычную, “аптовскую”: “Знаете, Оля, я впервые в этом году почувствовал, что означает это слово на букву └с”. Нет, не └сволочь” (хотя я молчала). Это слово — └старость”. Раньше я никогда этого не чувствовал…”. Ему тогда было 88.
У меня есть грех, вина перед С. K. В какой-то момент своей жизни я, поглощенная семейными обстоятельствами, не то чтобы пропала, а стала звонить гораздо реже, чем у нас было принято. Да и обстоятельства были таковы, что мне неловко было С. K. ими обременять. Однажды я позвонила как раз в этот тяжелый период и в ответ на встревоженный вопрос С. K. о причинах моего отсутствия рассказала, что меня не было в Москве (я уезжала на похороны отца). Он помолчал и сказал: “Понимаете, Оля, у меня не было никакого способа об этом узнать”. Чувствовалось, что мое отсутствие было замечено и печалило его. И когда я после долгого перерыва пришла в следующий раз, он, уже прощаясь, как-то чуть ли не жалобно произнес: “Пожалуйста, не надо больше таких интервалов”. Помню свой стыд и то, что я что-то новое поняла о нем тогда — что-то о его привязанности, страхе быть внезапно покинутым — как раз в тот момент, когда он чувствовал себя одиноким из-за того, что стало уходить его поколение, его друзья, и круг общения резко сузился…
С. K. был сладкоежкой и очень любил мороженое, и я часто приносила его к столу — разное. Однажды я спросила С. K., какое мороженое он любит больше всего. “Понимаете, Оля, — тут он задумался, как будто речь шла о чем-то очень важном, — мороженое бывает либо вкусным, либо очень вкусным”. Не знаю почему, но эта фраза, которую я часто вспоминаю, приходила мне на помощь в самые неожиданные моменты жизни.