рассказы. Перевел c немецкого В. Куприянов
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2011
Публикуемые рассказы включены в выходящий в издательстве “Астрель” в 2011 году сборник: Г е с с е Г е р м а н. Собрание рассказов, т. 1.
Рассказы
РАССКАЗЧИК
В высокогорном монастыре в тосканских Апеннинах у окна своей уютной комнаты сидел седой господин духовного звания, он был здесь гостем. За окном солнце раннего лета играло на стенах, на узком дворе, похожем на крепостной, на каменных лестницах и на крутой мостовой, под палящим зноем ведущей в гору из зеленой долины к монастырю. Вдали виднелись зеленые плодоносные долины с оливковыми и фруктовыми садами, кукурузными полями и виноградниками, редкие маленькие селения с белыми стенами и стройными башенками, а за ними высокие, голые, красноватые горы с разбросанными то тут, то там молочными фермами и маленькими сельскими домишками.
На широком карнизе перед стариком лежала небольшая книжка. Она была переплетена в кусок пергамента, на котором броско сияла киноварь буквиц. Он читал ее, а теперь игриво белой рукой поглаживал, задумчиво улыбаясь и покачивая головой. Книжка вряд ли была взята из монастырской библиотеки, да и была бы она там неуместна, ибо не было в ней ни молитв, ни медитаций, ни житий отцов церкви — это был сборник новелл. Книга была на итальянском языке, она только что вышла, и на ее прекрасно отпечатанных страницах находилось как изящное, так и грубое — трогательные истории о дружбе и рыцарстве наряду с повествованием об отпетых мошенниках и сочными шутками над незадачливыми рогоносцами.
Несмотря на свою внешнюю мягкость и высокое церковное положение, господин Пьеро не находил повода считать неприличными эти светские пряные истории и анекдоты. Он сам повидал и пережил веселую сторону этого лихого мира, и он сам был сочинителем доброго ряда новелл, в которых тщательный выбор материала соревновался с изысканностью изложения. Насколько хорошо он еще в юные годы наловчился ухаживать за прекрасными дамами и влезать в запретные окна, настолько же хорошо и складно научился он впоследствии рассказывать о своих и чужих приключениях. Хотя он не опубликовал ни одной книги, его самого и его истории знали по всей Италии. Он любил очень тонкий способ исполнения: каждый свой опус, каждое отдельное сочинение он переписывал красивым почерком и отправлял затем этот листок или тетрадку тому или иному из своих знакомых в подарок, снабдив непременно лестным или остроумным посвящением. Эти драгоценные пергаменты шли наконец по дворам и епископатам из рук в руки, пересказывались и переписывались снова и снова, находили свои пути в тихие, отдаленные замки, в вагоны поездов и на корабли, в монастыри и подворья, в мастерские художников и бараки строителей.
Прошли уже, впрочем, многие годы с тех пор, как последняя галантная новелла из-под его пера попала в широкий мир, и во многих городах были книгоиздатели, которые, волкам подобно, ожидали его смерти, чтобы тотчас же выпустить собрание этих новелл. Господин Пьеро состарился и утратил дар сочинительства. И так же со старостью его нрав все более отдалялся от галантного и забавного материала и хотя не склонялся к аскезе, но все же к более глубокому, вдумчивому размышлению о целом и единичном. Счастливая и наполненная жизнь до сих пор насыщала его ум действительностью и не располагала к раздумьям; и вот пришел наконец час, когда вместо малого пестрого мира, временного, он узрел огромные просторы вечного и пришел в тихое восхищение от конечного, столь причудливо и непостижимо вплетенного в бесконечность. Легки и откровенны, как и его прежние думы, были и эти его размышления; без сожаления он чувствовал свое умиротворение, наступление осени, когда зрелый плод насыщается своей смертью и, утомленный, клонится к матери-земле.
Так смотрел он, оторвавшись от книги, блаженствуя и размышляя, на безоблачный летний ландшафт. Он видел крестьян, работавших в поле, лошадей у садовых ворот, впряженных в почти загруженные телеги, видел оборванного нищего, бредущего по длинной белой дороге. Он, улыбнувшись, решил подарить что-нибудь этому нищему, если тот подойдет к монастырю; привстав, он с наигранным сочувствием оглядел улицу — ее огромную петлю вокруг ручья с мельницей и крутым каменистым подъемом к воротам, на котором мечтательно и неловко топталась одинокая курица, и на раскаленной стене играли ящерицы. Они суетливо сновали, застывали, почти не дыша, тихо поводили, осматриваясь, красивыми шеями и темными острыми глазами, с удовольствием вбирали дрожащий от зноя воздух и снова с быстротой молнии срывались с места, гонимые непонятной решимостью, и исчезали в узких расщелинах камня, оставляя снаружи висящие длинные хвосты. Наш наблюдатель почувствовал жажду. Он вышел из комнаты и через прохладные спальни попал на заспанный крестовый ход монастырского двора. Брат садовник услужливо набрал для него тяжелое ведро из глубины холодной цистерны, в которой ниспадающие капли незримо бились о звенящую плоскость воды. Он наполнил себе ковшик, сорвал с ухоженного лимонного куста желтый зрелый плод и выжал из него сок в воду. Затем он выпил медленными глотками.
Вернувшись в свою комнату к окну, он продолжал с тихим наслаждением блуждать взглядом по долинам, садам и очертаниям гор. Когда его взгляд натыкался на крестьянский двор, приютившийся на склоне горы, он рисовал в своем воображении освещенные солнцем ворота, в которые входили и выходили работники с полными корзинами, разгоряченные лошади в упряжке, толстогубые волы, кричащие ребятишки, торопливые куры, наглые гуси, розовощекие служанки. Попадалась ему на скалистом гребне хребта статная, зеленым пламенем вспыхнувшая пара кипарисов, он тут же видел себя под ними сидящим странником, с пером на шляпе, увлекательной книжкой в кармане и с песней на устах. Там, где опушка леса бросала свою зубчатую тень на цветущую поляну, его взгляд отдыхал в представлении праздного общества: он видел молодых людей среди анемонов, проводящих время в болтовне и любовных признаниях, видел на опушке леса большие открытые корзины с холодными закусками и фруктами и наполовину зарытые в лесную почву узкогорлые винные кувшины, куда еще дома были брошены кусочки льда.
Он привык при созерцании видимого мира обожествлять себя самого, так что при отсутствии другого общения каждый кусок земли и мира, увиденный из окна или из дорожной повозки, становился для него времяпрепровождением, при котором различные занятия и обычаи людей вызывали у него как у стороннего наблюдателя надменную улыбку. Ибо он отдавал должное каждому, понимал его цену и имел также все основания полагать, что в глазах Господа церковный сановник значит меньше, нежели бедный поденщик или крестьянский сын. И когда он покинул город и устремил свой взор на зеленые просторы, его мятежный дух после очередных взлетов вернулся к веселым полям юности, как будто они расстилались перед ним для приятного созерцания с высоты возраста в виде солнечного ландшафта. Он снова переживал радость, вспоминая иные дни страсти, думая о той веселой охоте, когда он еще не носил сутану, о жаркой быстрой скачке по солнечным тропам, о гордячке Марии, о мельничихе Мариэтте и о тех осенних вечерах, когда он в Прато посещал белокурую Джульетту.
Удобно усевшись, он держал в поле зрения красно-бурый венец высоких гор, как будто там вдали еще оставались видимы сияние и аромат из тех времен, как будто там еще продолжало пылать давно уже закатившееся солнце. Его память возвращалась в то время, когда он был уже не мальчиком, но все же еще не юношей. Именно это он потерял безвозвратно; это было то единственное, что никогда в жизни не повторится и что даже в воспоминании полностью оживить невозможно — то вешнее, томительное чувство созревания. Как он тогда жаждал знаний, надежных свидетельств о мире и о жизни мужчины, о сущности женщины и любви! И как он был богат и неосознанно счастлив в этом болезненно жаждущем томлении! То, чем он позже обладал и наслаждался, было прекрасно, было мило; но прекраснее, милее и блаженнее были те фантастические грезы, видения и томления.
Тоска по прежнему блаженству захлестнула старого господина. Вернуть хотя бы один из тех часов, когда он лишь вслепую осязал занавес любви и жизни, еще не ведая, что он увидит за ним и надо ли желать этого или бояться! Еще раз, краснея, подслушивать разговоры старших друзей и при встрече с каждой женщиной, о любовной жизни которой было что-то известно или предполагалось, вздрагивать до глубины сердца!
Пьеро был не из тех, кто печалится из-за воспоминаний и жертвует своим хорошим настроением ради грез. Внезапно изменившись в лице, он начал тихо, сквозь зубы насвистывать мелодию какой-то старинной веселой канцоны. Потом он снова открыл книгу новелл и обрел свою радость в том, чтобы пуститься в веселое путешествие по многоцветным садам поэзии, где все блестело от богатых костюмов, а в бассейнах фонтанов раздавался визг купающихся девушек и в кустах слышались вздохи и поцелуи влюбленных пар. То и дело он довольно кивал головой, обнаружив удачную игру слов, то и дело находил замечательный прием, уместно сказанное крепкое словцо, извлекал из мнимого укрытия ловко и маняще спрятанное краткое двусмысленное придаточное предложение; то и дело замечал про себя с укоризненным жестом: здесь я бы сказал иначе. Некоторые предложения он прочитывал почти вслух, пробуя интонацию. На его умном лице мелькала радость, зажигая легкие веселые огоньки в его глазах.
Но как это иногда случается, что часть нашей души невольно, когда мы заняты тем или иным, блуждает в заочных областях и пребывает в представлениях, которые больше, чем фантазии, и меньше, чем воспоминания, так же, совершенно бессознательно, пребывала и часть его мыслей в том далеком предвесеннем времени юности и порхала неуверенно вокруг его покоящихся тайн, подобно вечернему мотыльку, бьющемуся в освещенное зарытое окно.
И когда через час веселая книга была снова отложена на стул, эти блуждающие мысли еще не вернулись, и, чтобы призвать их, зашел он вслед за ними в такую даль, что ему захотелось там остаться еще немного. Игривой рукой он схватил лежащий рядом лист бумаги, взял со стола перо и стал набрасывать тонкие линии. Высокая стройная женская фигура возникла на бумаге, любовно и с тихой радостью наносила белая рука священника складки и оборки; только лицо оставалось нелепой маской, на это его мастерства уже не хватило. Пока он, покачивая головой, разглядывал вместо живых застывшие линии рта и глаз, которые все более темнели и застывали, дневной свет изменялся все более и более, и наконец, подняв взгляд, господин Пьеро увидел горы в ярком вечернем зареве. Он высунулся из окна, увидел в золотой дымке улицы стадо и телегу, крестьян и баб по дороге домой, услышал колокольный звон в ближайших деревнях, и как только тот замолк, совсем далеко и нежно раздался глубокий гул, из какого-то еще более удаленного города, быть может — из Флоренции.
Из долины поднимался алый вечерний аромат, и с приходом сумерек вершины стали вдруг бархатно-голубыми, а небо — опаловым. Господин Пьеро кивнул в сторону темнеющих гор, тут же заметив, что как раз пришло время ужина, и направился размеренным шагом вверх по лестнице в трапезную настоятеля.
Приближаясь, он услышал необычные радостные голоса и понял, что здесь гости, и когда он вошел, два незнакомца поднялись со своих кресел. Настоятель тоже был здесь.
— Ты опаздываешь, Пьеро, — сказал он. — Господа, вот кого мы ждали. Позволь тебе представить, Пьеро, это господин Луиджи Джустиниани из Венеции и его племянник, молодой господин Джамбаттиста. Господа прибыли из Рима и Флоренции, и они бы вряд ли добрались до моего горного гнезда, если бы твое присутствие, о котором им сообщили во Флоренции, не привлекло их сюда.
— Действительно? — рассмеялся Пьеро. — Может быть, все несколько иначе, и господа просто прислушались к голосу своей крови, который не позволяет им пройти мимо любого монастыря.
— Почему же? — удивился настоятель, и Луиджи засмеялся.
— Господин Пьеро, возможно, ясновидящий, — сказал он любезно, — поскольку он так неожиданно напомнил нам старую семейную историю.
И он вкратце поведал настоятелю странную историю своего предка. Тот, будучи еще молодым, только недавно принявшим постриг монахом, оказался однажды единственным мужчиной, хранителем имени своей семьи, поскольку все мужчины из рода Джустиниани погибли под Византией. Чтобы семья не вымерла, папа освободил его от его клятвы и обручил с дочерью дожа. Она родила ему трех сыновей; но как только они выросли и женились на женщинах из знатных родов, их отец вернулся обратно в монастырь, где жил в строгом покаянии.
Пьеро занял свое почетное место и поблагодарил самым благородным образом за комплименты, которые лились как масло с уст красноречивого венецианца. Он уже немного устал, но старался не подавать виду, и когда за рыбой и птицей и солнечным терпким болонским вином последовало полное старое кьянти, он почувствовал себя заметно бодрее.
Когда убрали посуду и рядом с бокалами на столе оставались только кувшин с вином и ваза с фруктами, в комнате уже почти стемнело. Сквозь узкие, выложенные тяжелым камнем арки окон синело ночное небо, и, даже когда были зажжены светильники, его мерцание еще долго было видно. За окнами из глубины долины то и дело доносились ночные звуки, то далекий лай собак, то смех с мельницы, песни и переборы лютни, то с улицы медленные шаги влюбленной пары. Тихими волнами вливался легкий, пахнущий полем воздух, маленькие ночные мотыльки с серыми, покрытыми серебристой бархатной пыльцой крыльями в беспорядке кружили вокруг свечей, с которых капал воск, образуя густые бороды.
За столом рассыпались шутки, остроты, веселые речи. Разговор, который начался с политических новостей и свежих ватиканских анекдотов, постепенно перешел к литературе, остановился наконец на вопросах любви и любовных переживаниях, при этом молодые гости приводили пример за примером, на что настоятель молча кивал, а Пьеро давал свои замечания и дополнения, чей смысл был столь же основателен по сути, сколь точна и изящна их форма. Однако большее значение он придавал развлекательному разнообразию, нежели строгой последовательности, и едва он дерзнул утверждать, будто опытный мужчина даже в полной темноте может определить по несомненным признакам, является женщина блондинкой или брюнеткой, как тут же сам себя опроверг аксиомой, согласно которой в отношении женщин и любви три — четное число, а светлое темно.
Венецианцы загорелись желанием выудить из него какую-нибудь историйку и приложили все усилия к тому, чтобы незаметно склонить его к рассказу. Но старик оставался невозмутим и ограничивал себя тем, что подбрасывал в разговор теории и сентенции, чем извлекал из гостей одну историю за другой, каждую из которых он с удовольствием включал в сокровищницу своей необыкновенно богатой памяти. Он часто слышал при этом уже давно ему известные мотивы в новом авторском облачении, но не разоблачал плагиатора; он был стар и достаточно умен, он понимал, что никогда старая добрая история не звучит так весело и прекрасно, как в случае, если новичок уверяет, будто он сам это пережил.
Но в конце молодой Джамбаттиста потерял терпение. Он сделал глоток темного красного вина, притиснул бокал к столу и обратился к старику.
— Достопочтенный господин! — воскликнул он. — Вы знаете не хуже меня, что мы все умираем от любопытства в ожидании рассказа из ваших уст. Вы нас теперь заманили, и мы уже рассказали вам по крайней мере дюжину историй, и все это в надежде, что вы выложите нам еще лучшую, пусть хотя бы для того, чтобы нас посрамить. Сделайте одолжение и порадуйте нас какой-нибудь старой или новой новеллой!
Пьеро задумчиво смаковал обмакнутую в вино половинку инжира и размышлял, отхлебывая из бокала.
— Вы забываете, почтенный господин, что я давно уже не легкомысленный новеллист, а старый человек, которому остается еще только сочинить эпитафию для своего надгробья.
— Но, с вашего позволения, — воскликнул Джамбаттиста, — вы только что сказали о любви такие слова, которыми бы мог гордиться любой юноша!
Луиджи тоже присоединился к просьбе. Пьеро загадочно улыбнулся. Он решил сдаться, но рассказать такую историю, от которой он бы хотел ожидать, что она разочарует молодых людей. Он спокойно отодвинул подальше от себя трехсвечный светильник, немного подумал, подождал, когда все затихнут и наполнят свои бокалы, и начал свой рассказ.
Свечи отбрасывали угловатые тени на широкий стол, на котором в беспорядке лежали желтые лимоны и коричневый и зеленый инжир. Через высокие арки окон дышала, становясь все свежее, ночь, небо тем временем потемнело и покрылось звездами. Три слушателя уселись в глубокие кресла и смотрели вниз на красный каменный пол, на котором мягко колыхались тени от скатерти стола. На мельнице и далеко в долине все замолкло, стало так тихо, что можно было услышать дальний стук копыт усталой лошади по мостовой — такой медленный, что нельзя было различить, приближается он или удаляется.
Пьеро рассказывал:
— В этот вечер мы много говорили о поцелуе и спорили о том, от какого вида поцелуя наибольшее наслаждение. Отвечать на этот вопрос — дело юности, мы, старые люди, уже за пределами этих проб и попыток и можем выспрашивать об этих важных вещах только наши помутившиеся воспоминания. Из моего скромного опыта я хотел бы вам сейчас рассказать историю двух поцелуев, из которых каждый показался мне самым сладчайшим и самым горьким в моей жизни.
Когда мне шел семнадцатый год, мой отец владел сельским домом на болонской стороне Апеннин, и в нем я провел большую часть детских лет, прежде всего то время между отрочеством и юностью, которое ныне — можете вы это понять или нет — представляется мне прекраснейшим во всей моей жизни. Я бы давно посетил еще раз этот дом или выбрал его местом моего отдохновения, если бы благодаря злосчастному завещанию его не унаследовал один из моих кузенов, которого я не выносил, пожалуй, с самого детства и который, впрочем, играет главную роль в моей истории.
Это было прекрасное, не слишком знойное лето, и мой отец поселился в этом маленьком сельском доме вместе со мной и с тем самым моим кузеном, которого он пригласил погостить. Моей матери тогда уже давно не было в живых. Мой отец был еще во цвете лет, благородный состоятельный человек, который для нас, юношей, служил примером в верховой езде и охоте, играх и фехтовании, в искусстве любви и жизни. Он двигался все еще легко и почти по-юношески, был красив и крепко сложен и вскоре женился во второй раз.
Кузену, которого звали Альвизе, было тогда двадцать три года, и я должен сказать, что он был статным молодым человеком. Он был не только строен и хорошо сложен, обладал красивыми длинными локонами и свежим, краснощеким лицом, но и двигался элегантно и уверенно, мог быть достойным собеседником, неплохо танцевал и уже тогда имел репутацию дамского угодника, вызывающего зависть во всей нашей округе. То, что мы не выносили друг друга, имело свои основания. Он обращался со мной с чувством превосходства или с невыносимой доброжелательной иронией,
и поскольку мой разум был развит не по годам, меня уязвляло это унизительное обращение, со временем все более и более. К тому же я как хороший наблюдатель обнаружил некоторые его интриги и тайны, что ему в свою очередь, естественно, тоже не понравилось. Не один раз он пытался посредством лицемерно дружелюбного отношения завоевать мое доверие, но я не пошел на это. Будь я немного постарше и поумнее, я мог бы обмануть его удвоенной учтивостью и при удачном случае посрамить — успешных и избалованных людей так легко бывает ввести в заблуждение! Хотя я был уже достаточно взрослым, чтобы его ненавидеть, но все же еще слишком ребенок, чтобы найти какое-то другое оружие, кроме хрупкости и упрямства, и, вместо того чтобы на его стрелы легко ответить ядовитыми своими, я лишь вгонял их сквозь мои слабые доспехи еще глубже в собственную плоть. Мой отец, для которого, естественно, наша взаимная неприязнь не оставалась незамеченной, смеялся и только поддразнивал нас. Он любил этого красивого и элегантного Альвизе и, несмотря на мое враждебное отношение, продолжал его часто приглашать.
Итак, в то лето мы жили вместе. Наш загородный дом красовался высоко на холме, его окна смотрели поверх виноградников на отдаленную долину. Он был построен, насколько я знаю, флорентинцем, сосланным при правлении Альбицци. Тут же был разбит живописный сад, мой отец распорядился возвести вокруг него новую стену, и на каменном портале был выбит его герб, в то время как над дверью дома все еще оставался герб прежнего владельца, сработанный из мягкого камня и едва уже различимый. Дальше вплоть до гор были хорошие охотничьи угодья; там я почти каждый день бродил или скакал на лошади, будучи один или вместе с отцом, который тогда обучал меня навыкам соколиной охоты.
Как я сказал, я был почти мальчик. И все же уже не совсем мальчик, ибо находился посреди того короткого чудесного времени, когда между потерянной детской беззаботностью и еще не обретенным мужеством молодые люди блуждают по раскаленной улице как бы между двух огороженных садов, радуясь без причины, унывая без причины. Конечно, я сочинил кучу терцин и тому подобное, но еще не был никогда влюблен во что-то иное, кроме поэтических видений, хотя был готов умереть от тоски по настоящей любви. Так я блуждал в постоянной лихорадке по округе, любил одиночество и казался себе несказанно несчастным. Мои страдания удваивало то обстоятельство, что мне приходилось их старательно утаивать. Ибо ни мой отец, ни ненавистный мне Альвизе, как я был уверен точно, не пощадили бы меня и подняли бы на смех. И мои прекрасные стихи я тщательно прятал, как скупец свои дукаты, и так как шкатулка мне показалась не слишком надежным хранилищем, я унес коробку с бумагами в лес и там зарыл ее, проверяя затем каждый день, на месте ли она.
В одну из таких прогулок искателя сокровищ я вдруг случайно увидел моего кузена, стоящего на опушке леса. Я сразу же пошел в другом направлении, так как он еще меня не заметил, но не стал терять его из поля зрения, ибо я уже привык как из любопытства, так и из-за вражды постоянно наблюдать за ним. Через какое-то время я увидел, как со стороны поля появилась молоденькая служанка, работавшая в нашем хозяйстве, и приблизилась к ожидающему Альвизе. Он обхватил ее рукой за талию, прижал к себе и исчез вместе с ней в лесу.
Тут меня охватила знакомая лихорадка и в то же время пламенная зависть к моему старшему кузену, который может срывать плоды, для меня слишком высоко растущие. Во время ужина я старался не спускать с него глаз, мне казалось, что можно как-то увидеть по его глазам или по его рту, что он целовался и наслаждался любовью. Но он выглядел так же, как и всегда, и был так же весел и разговорчив. С этих пор я не мог видеть ни эту служанку, ни Альвизе без чувства какого-то страстного озноба, который был мне столь же приятен, сколь крайне болезнен.
Шло время — это была уже середина лета, — и однажды мой кузен принес известие, что у нас появился новый сосед. Некий богатый господин из Болоньи со своей молодой очаровательной женой — их обоих Альвизе знал уже давно — поселились в сельском доме, который стоял несколько ниже на горе, менее чем в получасе ходьбы от нашего дома.
Этот господин был также знаком с моим отцом, и я думаю, что он был даже в отдаленном родстве с моей матерью, происходившей из рода Пеполи, хотя точно я этого не знаю. Его дом в Болонье находился рядом с Испанским колледжем. А загородный дом был собственностью его жены. И она, и он, и все трое ее детей, которые тогда еще не родились, все они уже умерли, так что, кроме меня, из тогдашнего общества в живых остался только мой кузен Альвизе, и он и я теперь старики, что, впрочем, не сделало нас терпимее друг к другу.
Уже на следующий день, выходя из дома, мы встретись с этим болонцем. Мы поздоровались с ним, и мой отец тут же предложил ему вместе с женой навестить нас в ближайшее время. Господин показался мне не старше моего отца, но не было и речи о том, чтобы сравнить двух этих мужчин друг с другом, поскольку мой отец был высок и имел благородную осанку, тот же был мал и некрасив. Он высказал моему отцу все свое почтение, несколько слов сказал и мне и пообещал посетить нас на днях, после чего мой отец дружески пригласил его к столу. Он поблагодарил, и мы распрощались с массой комплиментов, весьма довольные друг другом.
На следующий день мой отец заказал хороший обед и велел в честь незнакомой дамы поставить на стол букет цветов. Мы ожидали наших гостей с нетерпением и радостью, и когда они появились, отец спустился встретить их за воротами и сам помог даме сойти с лошади. Затем мы весело расположились за столом, и я удивлялся Альвизе во время обеда еще больше, чем моему отцу. Он ухитрялся сказать гостям, прежде всего даме, столько забавных, лестных и приятных вещей, что все были довольны, смех и разговоры не умолкали ни на минуту. Глядя на это, я принял решение изучить и это ценное искусство.
Но больше всего меня занимала внешность молодой благородной дамы. Она была исключительно хороша, высокая и стройная, великолепно одета, все ее движения были естественны и привлекательны. Я помню точно, у нее на обращенной ко мне левой руке были три кольца с большими камнями и на шее тройная золотая цепочка с пластинкой флорентинской работы. Когда обед близился к концу и я достаточно рассмотрел ее, я был уже до смерти влюблен в нее и почувствовал впервые в действительности эту сладкую и губительную страсть, о которой я уже столько мечтал и о которой сочинял стихи. Со стола было убрано, и мы все отдыхали еще какое-то время. Потом мы отправились в сад, расположились там в тени, развлекаясь всякими разговорами, при этом я прочитал одну латинскую оду и заслужил некоторую похвалу. Вечером мы ужинали в лоджии, и когда стало темнеть, гости засобирались домой. Я тотчас же предложил себя в провожатые, но Альвизе уже вывел свою лошадь. Мы простились, три лошади пошли шагом, и я смотрел им вслед.
В тот вечер и в ту ночь я впервые получил возможность узнать что-то о сущности любви. Насколько счастлив был я весь день, глядя на эту даму, настолько жалким и безутешным стал я с того часа, когда она покинула наш дом. С болью и завистью я слышал, как через час вернулся кузен, запер ворота и ушел в свою спальню. Потом я лежал всю ночь, не в силах заснуть, вздыхая и ворочаясь в моей постели. Я пытался с точностью вспомнить черты ее лица, ее глаза, волосы и губы, ее руки и пальцы и каждое слово, сказанное ею. Я шептал про себя ее имя Изабелла более сотни раз нежно и печально, и это было чудом, что утром никто не заметил моего расстроенного вида. Целый день я не мог заниматься ничем иным, кроме изысканий уловок и средств, как бы мне снова увидеть эту даму и каким-то возможным образом добиться ее дружбы и расположения. Конечно, мучения мои были напрасны, я был неопытен, а в любви каждый, даже самый удачливый, как правило, начинает с поражения.
На другой день я осмелился подойти к этому дому, что я легко мог проделать незаметно, поскольку он стоял близко к лесу. Я осмотрительно затаился на опушке леса, занимался слежкой несколько часов подряд, так и не увидев ничего, кроме тучного павлина, напевающей служанки и полета белых голубей. И с тех пор я повадился бегать туда каждый божий день и два-три раза имел удовольствие лицезреть донну Изабеллу прогуливающейся по саду или стоящей у окна.
Постепенно я осмелел и стал подбираться к самому саду, ворота которого почти всегда были открыты. Сад был огорожен густым кустарником, и за ним я мог скрываться и обозревать больше пространства, находясь прямо напротив маленькой беседки, где Изабелла охотно проводила полуденное время. Я стоял там часами, не чувствуя ни голода, ни усталости, и каждый раз, как только перед моими глазами появлялась прекрасная женщина, трепетал то ли от блаженства, то ли от страха.
Однажды я встретил в лесу болонца и побежал с удвоенной радостью на свой пост, убедившись, что его не будет дома. По этой же причине я осмелился на сей раз еще глубже, чем обычно, проникнуть в сад и спрятался прямо перед этой беседкой в темных лавровых кустах. Поскольку я услышал внутри ее шорохи, то понял, что Изабелла там. Мне даже вдруг показалось, что я слышу ее голос, но так тихо, что я не был в этом уверен. Я терпеливо выжидал в моем жалком укрытии, когда она появится, в то же время находился в постоянном страхе, что может вернуться ее муж и случайно меня обнаружить. Обращенное ко мне окно беседки, к моему большому сожалению и досаде, было занавешено голубой шелковой шторой, так что внутри я не мог ничего увидеть. С другой стороны, это меня несколько успокаивало, потому что меня нельзя было заметить из беседки.
После того как я прождал уже более часа, мне показалось, что голубая штора пришла в движение, как будто кто-то стоял за ней и пытался в щелку подглядывать в сад. Я затаился и ожидал в большом волнении, что же теперь произойдет, так как я был всего в трех шагах от этого окна. Пот выступил у меня на лбу, и сердце билось так, что я испугался, как бы его не услышали.
Что произошло дальше, поразило меня сильнее, чем удар стрелы в мое наивное сердце. Занавес отлетел от сильного рывка в сторону, и с быстротой молнии, но совсем бесшумно, из окна выпрыгнул мужчина. Едва я оправился от моего безмолвного оцепенения, как тут же впал в новое, ибо в следующий же момент я узнал в бравом мужчине моего ненавистного кузена. И тут вдруг меня словно осенило. Я задрожал от гнева и ревности и был близок к тому, чтобы выскочить и броситься на него.
Альвизе приподнялся с земли, улыбнулся и осторожно огляделся вокруг. Сразу же за этим появилась Изабелла, вышедшая из павильона через дверь, обогнула угол и подошла к нему, улыбнулась и тихо с нежностью произнесла: “Иди же теперь, Альвизе, иди! Аддио!”
Она склонилась к нему, он обнял ее, и их губы встретились. Они поцеловались только один раз, но так долго, алчно и пламенно, что за эту минуту мое сердце совершило, наверное, почти тысячу ударов. Никогда больше мне не довелось в такой близи увидеть подобную страсть, которую до этого я знал только по стихам и рассказам, и видение моей донны, чьи алые губы жадно и алчно впились в губы моего кузена, чуть не привело меня в обморочное состояние.
Этот поцелуй, уважаемые господа, был для меня одновременно слаще и горше любого другого, целовал ли я, или меня целовали — за исключением, быть может, еще одного-единственного, о котором вы тоже сейчас услышите.
В тот же день, когда моя душа еще трепетала подобно раненой птице, мы были приглашены на завтра в гости к болонцам. Я не хотел идти, но отец мне велел. И снова лежал я ночью без сна и страдал. Потом мы оседлали лошадей и не спеша поскакали вниз, через ворота и сад, в который я часто пробирался тайком. В то время как у меня на душе было крайне скверно и тоскливо, Альвизе рассматривал садовый домик и лавровые кусты с улыбкой, которая приводила меня в бешенство.
Хотя за обедом я не спускал глаз с донны Изабеллы, но каждый взгляд приносил мне адские муки, поскольку напротив нее за столом сидел ненавистный Альвизе, и я не мог больше смотреть на прекрасную даму, не представляя себе отчетливо вчерашнюю сцену. И все же я смотрел не отрываясь на ее зовущие губы. Стол бы великолепно накрыт яствами и винами, разговор тек весело и оживленно, но мне кусок не лез в горло и я не отважился во время беседы произнести хоть словечко. В то время как все другие были довольны, мне день показался долгим и нудным, как Страстная неделя.
Во время ужина слуга сообщил, что у ворот стоит вестник, который хочет поговорить с хозяином дома. Последний извинился, пообещав скоро вернуться, и вышел. Мой кузен продолжал вести беседу. Но мой отец, как я полагаю, видел его и Изабеллу насквозь и позволил себе удовольствие подразнить их намеками и забавными вопросами. Кроме прочего, он шутливо вопросил даму: “Скажи-ка, донна, кого из нас троих ты бы с удовольствием поцеловала?”
На это прекрасная женщина громко рассмеялась и ответила весьма определенно: “Ну конечно этого милого мальчика!” Она тут же поднялась из своего кресла, притянула меня к себе и наградила поцелуем — но этот поцелуй не был похож на тот, вчерашний, долгий и пламенный, он был прохладный и легкий.
Но я считаю, это был тот поцелуй, в котором было для меня больше страсти и муки, чем в каком-нибудь любом другом, полученным мною от любимых женщин.
Пьеро допил свой бокал, поднялся и раскланялся с венецианцами, потом взял один из светильников, пожелал настоятелю доброй ночи и вышел. Было уже довольно поздно, и оба гостя тоже отправились спать.
— Как он тебе понравился? — спросил Луиджи, когда их комната уже погрузилась в темноту.
— Жаль, он стареет, — сказал Джамбаттиста и зевнул. — Я просто разочарован. Вместо доброй новеллы он выкапывает детские воспоминания!
— Да, так случается со старыми людьми, — согласился Луиджи и вытянулся под простыней. — Но все еще рассказывает он блестяще, и это потрясающе, какая у него хорошая память.
Тем временем старый Пьеро лег в постель. Он устал. Но только сейчас пожалел он о своем кокетстве, пожалел, почему он не выбрал что-то поинтереснее, что легко мог бы сделать.
И лишь одно его радовало и заставило улыбнуться от всего сердца, — это то, что его способность к импровизации все еще оставалась в полной силе. Ибо вся эта история вместе с загородным домом, кузеном, служанкой, донной, лавровыми зарослями и обоими поцелуями была всего лишь его выдумкой, сочиненной от начала до конца.
1903
РАРИТЕТ
Несколько десятилетий назад один молодой поэт написал свою первую книгу. Это был милый, тихий, невообразимый лепет, бледные любовные стишки без формы и без особого смысла. Кто это читал, чувствовал лишь слабое веяние нежных весенних ветерков и видел весьма схематично, как за расцветающими кустами резвится юная дева. Это была блондинка, в легком и белом одеянии, и она гуляла по вечерам в светлом весеннем лесу — больше ничего нельзя было сказать о ней.
Но поэту казалось этого достаточно, и он бесстрашно, поскольку был не без средств, начал древнюю трагикомическую борьбу за общественное признание. Шесть знаменитых и множество мелких издателей, один за другим, вежливо вернули пребывающему в болезненном ожидании юноше его чисто переписанную рукопись. Их весьма краткие отзывы нам известны и по своему стилю мало чем отличаются от тех ответов, какими пользуются и сегодня в подобных случаях издатели; однако все они были написаны от руки и, очевидно, не составлены по заранее заготовленным образцам.
Возмущенный и изнуренный этими отклонениями поэт решил выпустить свои стихи за собственный счет в количестве четырехсот экземпляров. Небольшая книга состояла из тридцати девяти страниц форматом в двенадцатую долю листа и была переплетена в плотную красно-бурую, а на обороте в более твердую бумагу. Тридцать экземпляров автор раздарил своим друзьям. Двести экземпляров отдал книгопродавцу на продажу, и эти двести экземпляров вскоре пропали при случившемся в магазине большом пожаре. Остаток тиража, сто семьдесят экземпляров, поэт оставил у себя, и никто не знает об их дальнейшей судьбе. Это было мертворожденное дитя, и поэт полностью отказался от дальнейших поэтических опытов, предположительно исходя из соображений экономического порядка.
Однажды лет через семь пришел он случайно к идее, как можно сочинять ходкие комедии.
Он приложил старания, получилось удачно, и с тех пор он поставлял ежегодно по пьеске, быстро и надежно, как добрый фабрикант. Театры были полны, в витринах стояли книжные издания его пьес, снимки сцен из спектаклей и портреты сочинителя. Он стал знаменит, но отказывался переиздавать свои юношеские стихи — вероятно, он их теперь стыдился. Он умер в расцвете сил, и когда после смерти вышла краткая автобиография, взятая из его литературного наследия, ею страстно зачитывались. Из этой автобиографии читающему миру впервые стало известно о существовании той затерянной юношеской публикации.
С тех пор его многочисленные комедии вышли из моды и навсегда сошли со сцены. Книжные издания можно было найти повсюду и по любой цене, часто целыми стопками, в антиквариатах. Но та небольшая книжка-первенец, из экземпляров которой, возможно — даже весьма вероятно, — сохранились лишь те тридцать, что были раздарены автором, стала теперь редкостью первого ранга, и за ней неустанно охотились коллекционеры, готовые заплатить большие деньги. Она ежедневно фигурировала в списках дезидератов; лишь четырежды она появлялась в антикварных магазинах и каждый раз вызывала ожесточенную гонку в среде любителей. Во-первых, она все-таки носит имя знаменитости, это первая книга, и, более того, издана за счет автора, во-вторых, для тонких ценителей весьма интересно и трогательно обладать томиком сентиментальной лирики, сочиненной знаменитым и хладнокровным драмоделом.
Короче говоря, страстно разыскивается малозначащая вещь, и безукоризненный, необрезанный экземпляр считался бесценным, особенно после того, как некоторым американским собирателям таковые достались. На все это обратили внимание и ученые, и о редкой книжице появились уже две диссертации, в одной из которых освещалась ее литературная, а в другой — психологическая сторона. Факсимильное издание тиражом в шестьдесят пять экземпляров, повторить которое не разрешалось, было давно расхватано, и об этом вышли уже десятки статей и заметок в журналах библиофилов. А спор идет именно о сохранившихся экземплярах из тех ста семидесяти, которые избежали пожара. Что сделал с ними автор: уничтожил, потерял или продал? Никто этого не знает, его наследники проживают за границей и не выражают ко всему этому никакого интереса. Собиратели дают в настоящее время за этот экземпляр куда больше, чем за столь редкое первое издание “Зеленого Генриха”. Если вдруг случайно где-нибудь вынырнут эти сомнительные сто семьдесят экземпляров и не будут тотчас все целиком уничтожены каким-нибудь собирателем, тогда знаменитая книжица останется бесценной и будет еще временами вспоминаться мимоходом и с иронией наряду с другими анекдотами из истории книголюбия.
1902
Перевел с немецкого В. Куприянов
Куприянов Вячеслав Глебович родился 23 декабря 1939 г. в Новосибирске. Окончил Московский институт иностранных языков (ныне МГЛУ). Поэт, прозаик, переводчик. Член Союзов писателей России и Сербии. Член русского ПЕН-центра. Из последних книг: “Зарубежная поэзия в переводах Вячеслава Куприянова” (“Радуга”, 2009), “Ода времени”. Избранные стихотворения и верлибры (“Новый ключ”, 2010). Лауреат премии фестиваля поэзии в Гоннезе (Италия, 1986), лауреат Европейской литературной премии (Югославия, 1987), обладатель Македонского литературного жезла (1999), лауреат премии им. Бранко Радичевича (Сербия, 2006), премии Министерства образования Австрии (2007), премии “Моравский свиток” (Сербия, 2008); лауреат Бунинской премии (2010). Живет в Москве.