роман. Окончание. Перевели с украинского З. Баблоян и О. Синюгина
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2011
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 8 с. г.
Роман
Отцовская история
Самым ярким впечатлением из детства он почему-то считал часы. Старинные, с гирьками и кукушкой, которая выскакивала каждый час, натужно поскрипывая древними пружинами. Когда Зенон стал старше, в его обязанности входило смазывать эти пружины, и он делал это с удовольствием, наблюдая, как капли масла смешиваются с пылью, выпуская в воздух тяжелый запах грязной скорлупы от семечек. И еще чего-то горьковатого, присутствующего кроме часов только в маминой швейной машинке с нижним приводом и фигурной подставкой под ноги. Машинку смазывали тем же маслом, налитым в небольшую железную фляжку с тоненьким носиком. Теперь мама могла бы продать свой антикварный “Зингер” за неплохие деньги любому кафе, где такие машинки часто используют вместо столиков. Но категорически отказывалась, хотя шить не любила и машинкой уже давно не пользовалась.
В детстве она шила игрушки для их театра теней. Это было любимое воскресное развлечение, которое одинаково увлекало как Зенона, так и родителей, а с возрастом — родителей даже больше, чем Зенона, потому что их энтузиазм оставался неизменным, а ему игра понемногу надоедала. Они с мамой расписывали на диалоги любимые книги Зенона, разучивали диалоги наизусть и по воскресеньям устраивали показы для гостей. Репетиции проводили каждую пятницу, по вечерам, когда отец возвращался с работы.
Накрывали швейную машинку широким покрывалом, чтобы было удобнее опираться, ставили перед ней раскладную ширму в деревянной раме и устраивались за машинкой с куклами-перчатками.
В “Зингере” был ящик, закрывающийся на ключ. Кроме иголок и другого швейного инструментария в этом ящике родители держали коробочку с записками. В детстве Зенону всегда ужасно хотелось заглянуть в эту коробочку, но оба ключа родители всегда держали при себе. В записках, которые мама сохранила, были задокументированы немногочисленные ссоры родителей. Когда появился Зенон, они договорились, что никогда не будут ссориться при нем, а все свои претензии и ответы на претензии партнера будут высказывать в письменной форме и складывать в закрытый на ключ ящик. Так они и делали, и в детстве Зенону так никогда и не удалось узнать, из-за чего спорили родители. Временами у него вообще возникали сомнения, что они могли о чем-то спорить, — такими корректными, сдержанными и предупредительными они всегда были по отношению друг к другу. Вроде бы это было хорошо, и все одногодки, родители которых ссорились и даже дрались, не стесняясь присутствия своих и чужих детей, завидовали Зенону. Но что-то здесь было не так, и это мучило его. Когда после смерти матери он случайно наткнулся на коробочку с записками, то насчитал их около
сорока, — столько же лет родители прожили в браке до смерти отца.
Он читал их с любопытством и тревогой, ожидая натолкнуться на тайные страсти, измены, обиды и печали. Он был готов узнать даже о том, что родители на самом деле давно развелись, а имитировали супружескую жизнь, только чтобы не травмировать его, Зенона. Но эти записки были такими же невинными и корректными, как и разговоры родителей, которые он помнил из детства. Дважды отец забыл поздравить мать в день их бракосочетания, и она упрекала его в этом, а он несколько раз упрекал ее в том, что она слишком часто отказывает ему в близости. Все остальное было еще более незначительным. Зенон был разочарован такой стерильностью отношений, которые выглядели совсем ненастоящими, словно придуманными для сценария третьесортного фильма. Это были отношения друзей, которые всю жизнь прожили в одном городе, изредка наведываясь в гости друг к другу, но не отношения любовников, которые прожили вместе так долго. И Зенон ощущал, что каким-то образом также пострадал от этого, все время чувствуя недостаток чего-то очень существенного в собственной жизни и собственном характере. Возможно, именно из-за страха перед такой лишенной жизни безоблачностью он и изменял Алле. Боялся остановиться и перестать замечать других женщин вокруг себя, боялся пропустить какой-то интересный жизненный опыт, боялся никому не нужной жертвенности, примером которой были его родители, боялся, что так и недополучит какой-то упущенный в детстве адреналин. В его страхе было нечто инфантильное, и он стеснялся этой инфантильности, так никогда и не решившись поговорить об этом с Аллой.
Но была и еще одна причина, почему он не решался говорить с Аллой про свой страх. Он понимал, что не имеет права упрекать родителей в том, что они вели себя слишком безупречно, что не эта безупречность отпугивает его, а опасение, что он недостоин такого поведения. Это было как-то связано с его ощущениями в танцклассе, хотя он и не понимал толком, как именно. В отношении к родителям и их семейному счастью была та же самая болезненная ревность, горькое осознание того, что сам он не способен на такую терпеливость, такую силу воли, такое самопожертвование. А хуже всего, что обвинить в этой его неспособности было некого. Ему казалось, что исправить ситуацию могла бы даже малейшая детская травма, родительская несправедливость, которая осталась бы в его памяти, чтобы на нее можно было все списать и почувствовать себя всего лишь невинной жертвой обстоятельств. Но ничего такого он не припоминал, и осознание собственной неполноценности и слишком высоких амбиций разъедало его изнутри, вынуждая быть несправедливо требовательным к другим.
Он очень стеснялся собственной неуверенности в себе и часто пытался скрывать ее под показной уверенностью, при этом переигрывал, от чего еще больше раздражался. То, что Алла была также не уверенной в себе и несмелой, очень ему нравилось: как правило, они понимали друг друга без слов, и она никогда не требовала от него быть сильнее, принимать решения за двоих или “вести себя как настоящий мужчина”, как это традиционно формулировали жены многих его знакомых, чем часто доводили мужей до отчаяния. Ему очень нравилось, что Алла не требовала от него супружеской верности, соглашаясь с ним в том, что верность через силу никому не нужна. Они открыто признавались друг другу в изменах, часто изменяя именно с целью признаться друг другу. Этот момент был очень напряженным и возбуждал их обоих, каждый раз давая новый толчок их интимным отношениям.
Они никогда не говорили об этом, но Зенон чувствовал, что Алла тоже мучится от своей неуверенности и неумения вести себя в конфликтных ситуациях. Они оба избегали конфликтов, и Зенона это устраивало. Он немного комплексовал, понимая, что слишком занят своими проблемами и слишком мало внимания и времени оставляет Алле и Софийке. Осознавал, что его настойчивость не сможет заменить талант, а часы, проведенные в творческих муках за письменным столом, можно было бы использовать гораздо лучше. Он чувствовал, что они с Аллой подошли к определенной границе в своих отношениях, что если они ничего не изменят, не начнут вести себя по-другому, то потеряют друг друга, перестанут быть искренними, превратят свою жизнь в привычку, которая чаще раздражает, чем дает удовлетворение. Но он не знал, что именно нужно сделать, чтобы этого не произошло. Завести шкатулку для записок, как это делали родители? Сосредоточиться на работе и считать, что семейные отношения должны быть направлены на воспитание детей, а не на поиск собственных удовольствий? Стараться продолжать жить, как до сих пор, и делать вид, как будто это и дальше всех устраивает? Зенон не знал и чувствовал, что Алла также этого не знает. Поэтому боялся начать разговор, а еще больше боялся, что разговор об этом начнет она.
Мысль заняться литературой возникла у него абсолютно спонтанно, во время одной из очередных поездок в Москву, где он учился в престижном техническом вузе, в то время уже на пятом курсе, причем родители очень этим гордились. Поступить туда было непросто даже со связями отца Зенона. В Тернополе к нему в купе подсела какая-то студентка и очень волновалась, потому что ехала в Киев на тайное свидание, сказав родителям, что будет жить у подруги. Так он понял из разговора между подругами, провожавшими ее в Тернополе. Девушка почти ничего не говорила всю дорогу, но была так напряжена, что казалось, будто воздух вокруг нее разогревается и превращается в густую клейкую массу, способную навалиться и придушить. Кончики ее пальцев крепко вцепились в край стола и побелели, она застыла в неудобной позе, выпрямив спину, подогнув ноги назад, как будто под партой, и повернув голову к окну. Несмотря на это оцепенение, она тяжело дышала, а под мышками у нее выступили круги пота.
Зенон попробовал представить себе, о чем может думать сейчас эта девушка, но вряд ли ее мысли имели направленный и упорядоченный характер, она больше напоминала сжатый клубок страха, как будто ехала не на свидание, а на казнь. Ему намного проще было представить себе сцену ее возвращения, как она будет краснеть, выдумывая для мамы нескладные истории о прогулках с подругой по Киеву, как будут дрожать при этом ее губы, а на глаза будут наворачиваться слезы. Еще несколько
дней по возвращении она будет раздражительной и молчаливой и постоянно будет вспоминать полоску грязи на воротнике рубашки своего киевского возлюбленного, кислый запах его носков, тараканов на полу в общежитии, где он живет, кровать на пружинах, которая ритмично постанывала, когда парень лежал на ней сверху и, отвернувшись в сторону, сосредоточенно посапывал в такт своим ритмичным движениям, а его лицо покраснело от натуги. В конце он икнул пивом и таранкой, которую они ели до этого, встал и торопливо натянул брюки. Она постарается не думать обо всем этом и вернуться к своим прежним горячим и романтическим мечтам о той ночи, но у нее не получится, и она будет скрывать свое разочарование даже от себя самой, тревожно ожидая следующих месячных. Этот опыт разочарует и отпугнет ее, но появится другое любопытство: происходит ли так каждый раз, или просто ей не повезло и вся вычитанная и выслушанная романтика действительно существует, просто она еще не встретила подходящего человека. Зенон раздумывал, догадается ли мама о том, где дочь была на самом деле, и какое важное событие произошло в ее жизни. О том, обязательно ли этот первый раз должен быть разочарованием и есть ли у девушки шанс встретить опытного и заботливого партнера, который оправдает хотя бы часть ее неоправданно высоких романтических ожиданий.
Ее волнение и страх перед этим, очевидно, первым в жизни серьезным свиданием были настолько сильными, что передались и ему. Ему захотелось написать о ней книгу, детально описать ее поездку, все эти станции по дороге, двадцатиминутные бессмысленные стояния на перроне, которые должны были бы казаться пыткой в ее состоянии, как она грызла ногти и пыталась читать какой-то учебник, но это не помогало. Даже испытанное средство — щелканье семечек — не дало ожидаемого успокоения. Первые два часа были ужасными, ему казалось, что грязные занавески окаменели на окнах от напряжения, которое волнами расходится от его попутчицы, он и сам не мог спокойно читать. Пока не раздобыл у проводницы пива. Он молча принес две бутылки и, откупорив, подал одну девушке. Она посмотрела на него удивленно, но взяла, поблагодарив кивком головы. Они пили каждый свое пиво, глядя в окно, — тогда еще редко можно было увидеть такую юную девушку, которая пьет пиво прямо из бутылки в поезде, а тем более едет одна на свидание в другой город. В те пуританские времена из этого можно было бы сделать целый роман, с почти порнографическими (в пределах возможностей фантазии советского человека) сценами в воображении парня, с экскурсами в супружескую жизнь ее родителей, неминуемо несчастливую, с травмами детства и обреченностью на одиночество, с целой галереей мужчин, которые будут оскорблять и недооценивать ее нежную душу. И этот роман имел бы гарантированный успех — возможно, его бы даже запретили и продавали подпольно, он принес бы автору славу “украинского Лимонова”, а то и Набокова, в зависимости от того, насколько хорошо удался бы ему текст. Эта мысль настолько взволновала его, что он не спал всю ночь, продумывая все подробности сюжета, а на следующее утро, приехав в Москву, уже принял окончательное решение, что не будет заканчивать учебу в престижном техническом вузе и станет писателем.
И он действительно сел за роман, который решил назвать “Анна”, а в конце бросить разочарованную в жизни и беременную после изнасилования героиню под поезд Львов — Москва, с которого все и начиналось. Около месяца он прогуливал все пары, старательно просиживая дни напролет за письменным столом. Но текст не складывался в захватывающее и глубокое повествование, которое так красочно рисовало его воображение. Даже друзьям он пересказывал свой замысел лучше, чем реализовывал его на бумаге. Он замучил своими рассказами и попытками почитать вслух отдельные отрывки всех общежитских соседей, его начали избегать. А через два месяца непрерывных творческих мук он сдался и снова пошел на пары — подтягивать прогулянное и сдавать “хвосты”.
И с тех пор его постоянно преследовали “идеальные сюжеты”, и он с достойной удивления регулярностью пытался их записывать. Но уже при первом прочтении написанного убеждался, что на бумаге от прекрасных идей ничего не остается. Персонажи выглядели схематичными, сюжеты — надуманными, а проблематика — слишком сентиментальной. Со временем он перестал перечитывать собственные книги, даже те из них, которые считались наиболее успешными и о которых читатели отзывались одобрительно. При перечитывании эти тексты были похожи на сны, которые
пытаешься записать или пересказать утром и которые ускользают, превращаясь в обрывочные и лишенные смысла эпизоды.
Одним из таких замыслов, возвращавшимся к нему особенно часто, была идея написать книгу о путешествиях. Но он хотел написать что-то совсем не похожее на обычные путевые заметки с перечислением увиденных достопримечательностей, исторических дат и фамилий на фоне собственных ассоциаций и впечатлений. Он хотел увидеть в местах, где побывал, нечто отличающееся от описанного в путеводителе или задокументированного на фотографиях из поездок, впечатления о которых стираются из памяти гораздо быстрее, чем выцветают снимки.
Он не так много путешествовал, но каждое путешествие прочно застревало в памяти впечатлениями, которые, он чувствовал, необходимо записать. К примеру, Зенону много лет вспоминалось лицо пьяницы, случайно увиденное им во время студенческой экскурсии в Нижний Новгород. Это лицо поразило его своими идеально правильными чертами, каким-то преувеличенным славянизмом, оно как будто сошло с иконы Рублева или вот-вот должно было превратиться в иллюстрацию к учебнику древней истории. Он мог бы нарисовать это лицо, но не смог бы описать своего впечатления от этого крестьянина с очевидным и, по-видимому, унаследованным от многих предыдущих поколений алкоголизмом, бороться с которым бесполезно, да крестьянин и не пытается и уже в десять утра не может встать на ноги и подняться из грязной канавы, в которой выглядит абсолютно неправдоподобно. Словно ангел, упавший с хоругви, когда по селу проходила церковная процессия, словно древнерусский языческий бог, который неудачно шутит, словно посредственный актер, который никак не войдет в роль пьяного. А при этом из-за спины крестьянина солнце пробивается сквозь листья яблони и насмешливо обрамляет его безупречно русые волосы имитацией нимба.
Так же хорошо Зенон помнил и мельчайшие детали картин Клода Моне на стенах московского музея, основанного отцом Марины Цветаевой, хотя побывал в этом музее всего один раз. Он вспоминал, как шаг за шагом отходил от “Руанского собора”, а на картине из невразумительной каши мазков проступали сначала неясные контуры, а потом все более четкое и изящное архитектурное строение. И от этого захватывало дух, и становилось немного жутко, и хотелось убедиться, что тебе только кажется, будто ощущаешь на коже тепло солнечных лучей, падающих на эти башни откуда-то сбоку. Он хорошо помнил и виденный много лет назад небольшой фрагмент не менее знаменитой картины Эдуара Мане: помнил пробитое стрелой крошечное сердце, нарисованное на дереве, под которым завтракают на траве аристократы в неудобных позах и еще более неудобной одежде. И это сердце, которое и сейчас рисуют на деревьях, а потом устраивают под ними завтраки на траве, — это сердце почему-то очень растрогало его.
Он очень хорошо помнил, какие тени отбрасывали деревья в аллеях Нескучного сада, где он прогуливался почти каждый день. Помнил, как неожиданно возникает в конце Тверской Красная площадь, и ее преувеличенная монументальность не перестала вызывать у него гнетущее впечатление даже после того, как большинство московских пейзажей стали привычными и потеряли яркость новизны. Красная площадь продолжала оставаться неуклюжим монстром, который сначала раздражает, но когда подходишь совсем близко и находишь в себе силы смириться с этим монументализмом, с этим абсолютным недостатком чувства меры, с безвкусицей и нездоровой подчеркнутостью имперского самосознания в каждом архитектурном фрагменте, тогда площадь вдруг подкупает какой-то непосредственностью, неприкрытой наивностью, с которой слеплены вместе луковичные домики собора Василия Блаженного, и даже китчеватыми елками вдоль Мавзолея, которые почти каждый день видишь по телевизору, но в жизни они все равно выглядят совсем по-другому. И тогда испытываешь сочувствие к этому монстру, которому не остается ничего другого, как пытаться убедительно скрывать закопченные стены Казанского собора, хотя он вопреки этому выглядит гораздо привлекательнее помпезного Василия Блаженного, и выставлять напоказ ГУМ, гигантоманию которого просто невозможно воспринимать всерьез.
Зенон годами хранил мельчайшие впечатления из своих путешествий, не решаясь сесть за написание книги о них, хотя идея такой книги возникла у него очень давно и со временем нравилась ему все больше. Он часто представлял себе, что в таких путевых заметках не обязательно придерживаться правды и смело можно вставлять вымышленных персонажей, случайных и необязательных, лишенных связи друг с другом, странных, но вполне логичных, когда речь идет о путешествии, ведь все, что случается в дороге, случайно и немного странно.
Когда он уже стал достаточно известным писателем, автором сценариев к многочисленным телефильмам и сериалам, ему часто заказывали газетные репортажи и сюжеты туристических передач, и он с удовольствием ехал со съемочной группой и делал такие сюжеты, писал статьи. Они хорошо ему удавались, но были полной противоположностью тому, что ему на самом деле хотелось сказать. То есть сюжеты и тексты были именно такими, как заказывали, — богатыми на подробности, описывали качество сервиса, местную кухню и основные памятники архитектуры. Не было там только подробностей личных, например, об идеальном свете, который ему однажды довелось видеть на Елисейских Полях, и хотя он бывал там не раз и до того и после, только в тот единственный, короткий миг ему удалось постичь, что же такого красивого в этом месте. Вся тайна заключалась в свете, который должен был быть именно таким, и его тоже невозможно было бы описать — Зенон подозревал, что даже нарисовать или сфотографировать этот свет было бы сложно. Он появлялся в этом месте, дождавшись какого-то почти алхимического стечения обстоятельств, и завораживал, заставлял остановиться каждого, кто оказался там в тот момент. Зенон видел, как рядом с ним остановилась старенькая парижанка с собачкой и застыла, наблюдая за тем, как снопы света поднимаются от земли, погрузилась в свою, но общую для всех присутствующих там в тот момент языческую молитву, медитативную сосредоточенность, во время которой мысли разбегались в разные стороны, но оставалось ощущение какой-то непостижимой значимости и глубины этого момента.
Не было там и про улыбку маленькой девочки в одном из провинциальных немецких отелей. Он уже даже не мог бы вспомнить, в каком именно, — помнил только, что на той же улице в тридцать третьем доме была одна из самых активных организаций гитлерюгенда. А сам отель — совсем крошечный, на три этажа, даже без лифта, в комнате, обставленной старой дешевой мебелью, — большая кровать, занавески на окнах вместо жалюзи, потрескавшийся кафель в ванной. В комнате было неуютно, как во всех гостиничных номерах, еле слышный запах табака напоминал о предыдущих гостях и невысоком классе отеля. Девочка лет пяти, дочь хозяйки, играла в куклы в комнате, где был накрыт завтрак, она приветливо улыбнулась ему, когда он безуспешно пытался проснуться после третьей чашки никудышного гостиничного кофе, и эта улыбка согрела его, придала сил и заставила забыть и неприятный запах табака, и невкусный завтрак, и противный кофе. У девочки были длинные волнистые светлые волосы и платье с оборками.
В другой раз он должен был встретить знакомого с утреннего поезда в Варшаве. Зенон опоздал на час, а потом они пошли вдоль Нового Свята в поисках места, где можно было позавтракать в шесть утра. Оба изрядно замерзли, но в воздухе было нечто такое, что заставило их почувствовать себя хорошо, и даже очевидная неосуществимость задуманного совсем не раздражала. Пустые тротуары самой оживленной столичной улицы в это время выставляли напоказ что-то такое, чего нельзя заметить днем. Холодное прикосновение дверных затворов заспанных кофеен, не привыкших к посетителям в этот час, мягкий шорох утренних автобусов и замедленные движения прохожих, как будто берегущих силы в предчувствии длинного дня. В конце концов они сели на скамейку университетского парка, поделили на двоих бутерброд, не съеденный знакомым по дороге, и почувствовали себя так свежо, словно только что проснулись после десяти часов приятных сновидений.
— Здесь, наверное, другое атмосферное давление: я совсем не чувствую усталости, — сказал тогда знакомый.
— Я тоже не чувствую, — согласился Зенон.
И это ощущение легкости навсегда осталось в картине того утра: возможно, и правда все дело в особенностях атмосферного давления.
Он не смог написать и о прогулке пешком вдоль морского берега от Сопота до Гданьска, о толстых неповоротливых чайках, летавших низко над головой и оставлявших на песке запутанные переплетения следов, о кустарнике и невысоком лесе, который издалека казался можжевеловым, хотя вряд ли действительно был таким. О том, как долго тянулись эти полтора или два часа прогулки и как хотелось, чтобы это продолжалось еще дольше. О курортных домиках Сопота, с телевизорами выпуска 60-х годов в комнатах, ностальгическим компотом на обед, кельнерами в белых рубашках и с сильным запахом пота. О летних сценах, на которых когда-то, наверное, выступали крупнейшие звезды советской эстрады, о том, как мечтал когда-то поехать тележурналистом в Сопот во время фестиваля и какой недостижимой казалась эта мечта. И снова об идеальном свете, на сей раз в Гданьске, между улочками центра города, из которых он, этот свет, появлялся перед ним несколько раз, всегда неожиданно, всегда как бы нарочно, отвлекая от позолоченных львиных голов на дверях с массивными кольцами в зубах, от рассматривания лепнины на старательно отреставрированных фасадах, от выстроенных вдоль туристического променада фонтанов и водосточных труб со змеиными головами, из которых выплескивается дождевая вода. Идеальный свет исчезал и преломлялся, под настроение выдергивая из архитектурного контекста ту или иную деталь и заставляя ее выглядеть совсем не так, как несколько минут назад. И дело было даже не в восхищении или разочаровании, вызванном этой деталью, — поражала мгновенная перемена, когда два взгляда, брошенные один за другим, давали абсолютно противоположные результаты. Будто нарочно, чтобы заставить почувствовать сомнительность, ненужность всех прежних наблюдений и увлечений; будто не он, Зенон, решал, что ему здесь нравится, а эти игривые лучи света вынуждали его ежеминутно менять свое мнение о том или ином здании. Он так устал от этой неравной игры, а может быть, от пешей прогулки по морскому берегу, что решил выпить кофе и отдохнуть. А после кофе идеальный свет исчез. И больше не попадался ему на протяжении нескольких лет.
Не смог бы описать он и то чувство, которое охватывало его каждый раз, когда он попадал вечером в костел в центре какого-нибудь старинного европейского городка. Один раз во время такой прогулки он увидел монахов в белых и черных сутанах, которые сидели двумя полукругами, черные напротив белых, словно шахматные фигуры, и пели по очереди псалмы. Он не мог бы расшифровать символику этого действа, но хорошо чувствовал себя в почти невыносимо торжественной атмосфере, сгустившейся вокруг него уже через пару минут. Он вынужден был выйти, не выдержав таких сильных чувств и одновременно стесняясь такой нехарактерной для себя сентиментальности. В другой раз в том же костеле проходил концерт, наверное, перед каким-то большим праздником. И снова эта чрезмерная торжественность, еще более странная, так как концерт не был так уж хорош, а конферанс и вовсе никудышный, патетический и слащавый. Но как только он попадал под эти огромные своды, расписанные фресками, проходил по длинному лабиринту со стенами, отделанными мрамором, избавиться от чувства чрезмерной торжественности уже не мог.
Не менее таинственное чувство охватывало его каждый раз в средневековом краковском костеле, где на стенах длинных и запутанных коридоров под высокими округлыми сводами висели работы средневековых художников. Большинство из них было посвящено библейским сюжетам, но одна картина всегда заставляла его задержаться подольше. На этой картине были изображены монахи в белых сутанах, на которых напали вооруженные военные. На заднем плане кучей лежали тела уже казненных, справа солдат рубил голову очередной жертве, а на переднем плане несколько безголовых монахов торжественно несли перед собой свои головы, складывали их на алтарь и отходили в сторону, чтобы умереть. Эта буквализация метафоры поражала своим грубым натурализмом и в то же время загадочностью, тонкой игрой красок и световых эффектов, подчеркнутых удачным расположением картины немного сбоку от большого зарешеченного окна напротив, из которого наискосок падал на безголовые фигуры монахов приглушенный дневной свет.
В другом краковском костеле — он даже помнил, что тот принадлежал ордену августинцев, — он зашел рассмотреть знаменитые витражи, которые упоминаются во всех туристических путеводителях. Но как это чаще всего случалось с достопримечательностями из путеводителей, витражи не впечатлили его настолько, насколько можно было ожидать, зато было что-то странное в атмосфере этого костела. Возможно, дело было в портрете легендарного священника, который добровольно пошел в концлагерь вместе со своими прихожанами и теперь висел среди икон, эдакий святой в очках.
Чувство, еще меньше поддающееся описанию, охватило его во время первой поездки в Берлин. Улицы этого города были для него страницами любимых книг, казалось, история должна была выпадать здесь под ноги из каждого камешка, а прохожие, которых спрашиваешь, как пройти к той или иной улице, — хитро улыбаться: мол, знаем, это утренняя прогулка Франца Биберкопфа, а потом надо будет посетить места, описанные Набоковым, представить себе, где именно жила в свое время невеста Кафки Фелиция Бауэр, пройтись под ее окнами. На прогулку у него оставался всего один день, и этого было так катастрофически мало, что Зенон решил начать экскурсию еще вечером.
Он вышел из метро на Фридрихштрассе и понял, что не будет сверяться
с планом города. Улицы привлекали своей ночной загадочностью, и он бездумно бродил среди монументальных зданий, вдоль пустых проспектов, пытался рассмотреть скрытые в сумерках ворота и не замечать ярких неоновых пятен на фасадах, которые своей неуместной праздничностью только портили впечатление. Он не мог бы вспомнить ни одного названия улицы или номера дома, мимо которых проходил в ту ночь, но, проблуждав до утра, решил отказаться от экскурсии по Берлину при дневном свете. Атмосфера ночного города, созданная будто специально для него, в единственном экземпляре той ночи, была слишком ценной, чтобы портить ее раздражением от толпы прохожих на улицах, от очередей в музеи и от резкого скрипа автомобильных тормозов. Он решил не сравнивать раскрепощенный и демократичный Берлин с помпезной монументальностью Москвы, решил не проверять, правдивы ли контрастные впечатления от этих двух городов, неоднократно слышанные им от других. Он оставил себе Берлин фантомным и таинственным, городом литературных аллюзий и ночных канализационных испарений, городом удобного метро и так и не увиденных им японцев в экскурсионных автобусах с выставленными наружу камерами.
Именно таким, далеким от реального и гораздо лучшим, кажется вкус первого глотка вина и ломтика ветчины после Великого поста. Именно так воспринимались первые импортные джинсы его юности, привезенные отцом из заграничной командировки, и отведанный впервые в жизни ананас. Дело было вовсе не в том, что ветчина и вино были какими-то особенными, хотя на Пасху покупалось, конечно, все самое лучшее, и не в том, что джинсы не очень хорошо на нем сидели, а ананас был мороженым и все кусочки в пакете были отрезаны совсем близко от середины, самые твердые и самые несладкие. Важно было получить что-то, чего так долго хотелось, и не обращать внимания на мелкие дефекты, которые пытаются испортить тебе удовольствие от воплощенной мечты.
Каждый раз, возвращаясь из своих путешествий, он мечтал написать обо всем этом важнейший в своей жизни текст. А то и целую книгу, которая станет его самой лучшей книгой. Ведь мало просто поехать куда-то, сделать фотографии и потом перебирать их во время приступа ностальгического настроения, недостаточно одного лишь присутствия в каком-то месте, даже очень важном в истории человечества или особенно живописном, попасть куда мечтал годами. Настоящее осознание увиденного происходит, когда пейзажи и архитектурные красоты остаются позади, когда рассказываешь обо всем этом, одновременно пытаясь понять, что же действительно было увидено, превращая эмоции в слова, визуальный ряд — в вербальный. Только тогда приходит понимание. То, что не рассказывается, не описывается, быстро и бесследно исчезает из памяти, так, словно этого никогда и не было на самом деле.
Этот механизм невольных потерь, сопровождавший каждое воспоминание о пережитом, независимо от того, что это за впечатление и насколько оно яркое, должен был стать темой его книги. Отдельный раздел этой книги составляли бы истории городов, о которых он помнил только, что когда-то был там несколько дней, а то и неделю, а также городов, где он, наверное, побывал, но не был в этом уверен. Зенон никогда не ездил в туристические поездки типа “Париж за три дня”, “Европа за неделю” или “Будапешт за 100 у. е.”, но видел глаза людей, которые польстились на это, а потом выглядывали из автобусов, бесконечно усталые, с единственной мечтой — вернуться как можно скорее домой. Он видел их сутулые фигуры во время экскурсий по вожделенным городам и к памятникам архитектуры: они обессиленно опускались на бордюры тротуаров, уставившись в брусчатку под ногами и не обращая внимания на рассказ экскурсовода. Он видел их распухшие ноги, отвращение, с которым они отшатываются от воодушевленно настроенной пенсионерки, энергично записывающей услышанное в блокнот. Он видел обреченность на их лицах, когда после целого дня ходьбы большим стадом их опять выстраивали в колонну по двое и вели ужинать в центр города, вели от одного кафе к другому, потому что нигде не было такого количества свободных мест. И они ежились под ироничными взглядами тех, кто сидел за столиками на улице, чувствуя свою туристическую неполноценность, зависимость от составленной кем-то программы, обреченность на этот стадный режим существования.
Он не хотел, чтобы у него когда-нибудь были такие глаза, такие распухшие ноги и такое отвращение на лице от созерцания собора Парижской Богоматери. Не хотел, чтобы его водили в колонне по двое и пересчитывали, выпуская из автобуса. Поэтому он редко путешествовал и никогда не ездил в туристических группах. И всегда старался если не записать, то по крайней мере пересказать кому-то свои впечатления, хотя уже во время первых застольных разговоров после возвращения понимал, какая огромная пропасть отделяет то, что он видел, от того, что способен передать на словах. Разница не меньше, чем между историческим фактом и легендой, между действительностью и мифом, которые повествуют об одном и том же, но ничего похожего в этих историях нет. И это вызывает самые большие сомнения, самую большую неуверенность в том, что вообще существует какая-нибудь действительность, объективная или субъективная, увиденная или описанная. Сомнения в том, что увиденная и описанная действительности когда-нибудь смогут догнать друг друга, создать хотя бы иллюзию определенности, пусть и краткосрочную. Этого бы Зенону хватило, чтобы найти в себе силы и уверенность для обреченных на провал дальнейших попыток описывать увиденное, а особенно пережитое.
Что именно он чувствовал в немецком отеле возле бывшей школы гитлерюгенда при взгляде на маленькую девочку, которая показала ему свою куклу и рассказала, что вчера целый день не мешала маме работать? Обычную сентиментальную растроганность при взгляде на маленьких детей с их наивными, но такими настоящими радостями и разочарованиями? Или грусть из-за невозможности вернуться к миру этих простых вещей детства? А может быть, этот эпизод запомнился ему как очередное свидетельство его собственного поражения в роли отца — одного из многих поражений его только внешне успешной жизни? Возможно, все эти поездки, весь этот псевдоуспех, к которому он так стремился и которого достиг, на самом деле был чем-то совершенно лишним и заставил его пропустить в жизни какие-то действительно важные вещи, отсутствие которых еще до сих пор им как следует не осознано, и именно это вынуждает чувствовать постоянное легкое раздражение и неуверенность в себе? И правда ли испытанное им в тот короткий миг ощущение могло иметь такие уж сложные ассоциации и пояснения, или все это только достроенные позже толкования, имеющие с эпизодом в отеле так же мало общего, как его остроумные и живые описания с тем хмурым мизантропическим настроением, которое часто охватывало его во время путешествий и заставляло уже заранее раздражаться из-за невозможности адекватно воспроизвести все увиденное, невозможности вернуть время и настроение, пережить некий момент дважды.
И хотя его застольные истории из путешествий, как правило, вызывали восхищение и регулярные взрывы смеха слушателей, сам он не мог избавиться от ощущения, что изложенное им совсем не соответствует увиденному на самом деле, что все описания сводятся к поверхностным и стандартным, лишенным настроения и деталей, как те, которые приходится выслушивать от знакомых после каждого отпуска. Когда разные люди рассказывают о разных местах такими одинаковыми, без каких бы то ни было отклонений от стандарта фразами и сопровождают это не менее унифицированными фотографиями, то кажется, будто все они скопом отдыхают уже много лет в одном и том же месте и на протяжении всего отдыха занимаются повторением старательно выученного наизусть текста, который воспроизводят потом, стараясь не ошибиться даже в интонациях. На фотографиях из года в год меняются только размеры брюшка главы семьи и объем талии его половины, растут и взрослеют дети, и все это на фоне безоблачного голубого неба, отделенного от такого же безоблачного голубого моря только линией горизонта. На этих фотографиях пляжи Болгарии мало чем отличаются от пляжей Египта, а далекие пансионаты на фоне крымских гор очень похожи на контуры отелей на фоне Альп, Карпат или Татр.
Зенона всегда раздражали такого рода фотографии и рассказы, но с возрастом не меньше раздражали его и собственные попытки описать увиденное. Когда он просматривал свои любительские снимки, на которых редко можно было увидеть людей, разве что случайных прохожих в кадре на фоне бесконечных архитектурных фрагментов, которые со временем обособились у него в памяти от своих географических координат, иногда ему приходилось долго сосредоточиваться, чтобы вспомнить, к какому именно собору относится снятая им вблизи химера, ржавое пятно на массивных входных дверях под номером 13 или обгаженный голубями затылок памятника. Но, как правило, при взгляде на эти фотографии страницы из его ненаписанных текстов оживали в памяти, и он снова чувствовал себя перед входом в монументальный кафедральный собор в Регенсбурге, в театре Вильгельмины в Байройте, возле берлинского Рейхстага, на польско-немецкой границе. Важны были не эти исторические места, не услышанные во время случайных экскурсий цифры, не фамилии и легенды — важен был внезапно пережитый и навсегда утраченный момент, когда вдруг осознаешь, успеваешь выловить из потока лишней информации нечто важное, имеющее смысл только для тебя и только в этот миг, нечто, что ты никогда и никому не сможешь описать, пересказать, дать понять, нечто, что навсегда останется в прошлом и что никогда не удастся воспроизвести во время следующих визитов или описаний увиденного. В коллекционировании таких моментов, по его мнению, заключался настоящий смысл путешествия, и об этом ему хотелось написать книгу. И чем яснее он понимал неосуществимость своего желания, тем больше ему хотелось доказать себе и всем, что он на это способен, что можно развить в себе талант и что ему это удалось. Что Алла гордилась бы им, если б могла, что Софийка сможет гордиться им по-настоящему и читать его книги с восхищением, как читает книги других писателей. Что оправдали себя его одержимость идеей создания настоящего текста и потеря всего того, чем он пожертвовал ради этого. Что когда он наконец напишет этот текст, его больше не будут мучить идеальные сюжеты, которых ему никогда не воплотить в гениальные тексты, что с того момента в его жизни появится нечто, чего ему всегда не хватало, хотя он и не смог бы определенно сказать, что именно.
Одной из так и не написанных, хотя много раз описанных, была история его родителей, а также неозвученная, хотя и повсеместно присутствующая история их молчания. Молчание при нем, молчание друг с другом. Временами ему даже казалось, что если бы ему хоть раз, по крайней мере в воображении или во сне, удалось нарушить эту упорную молчанку, то все его проблемы сразу бы решились и он написал бы все свои столь талантливо придуманные книги и стал настоящим писателем, а не просто “раскрученным именем”. Он часто вел мысленные диалоги с отцом
и матерью, задавая им вопросы, которые никогда бы не решился задать в действительности. А в каждой следующей своей книге заново выдумывал своих родителей.
Практически во всех его книгах и сценариях родители героя были разведены, заводили любовников и любовниц, травмируя детей своей беспорядочной сексуальной жизнью. Или, наоборот, были крестьянами, далекими от тонкой чувственности супружеских отношений, привыкшими к грубому и деловому поведению друг с другом. Но вопреки тому, что он старательно пытался делать основной акцент именно на личной жизни своих героев, выходило у него что-то совершенно противоположное. В его произведениях
люди, как правило, активно участвовали в насыщенной политической жизни своей эпохи. В одной из своих первых книг он сделал отца красным разведчиком в немецком тылу, который погиб, подорвав вместе с собой несколько высоких чинов вражеской армии, — эта книга вышла еще в советское время, благодаря ей он стал членом Союза писателей, получил квартиру и мастерскую в центре города и познакомился со столичными коллегами. Пользуясь этими связями, он смог пережить трудные времена первых постсоветских лет, когда в его книгах уже не фигурировала Красная армия, а, наоборот, появились бойцы УПА, которые боролись с партизанами. В одной из таких историй его отец подорвал штаб красноармейцев, а сам остался жив. Или же были истории вроде той, которую он когда-то прислал Софийке.
Настоящую историю своей семьи он знал, хотя и не мог вспомнить откуда, но точно не от самих родителей: на такие темы они никогда не говорили.
Критики, как правило, упрекали его в том, что в книгах мало личного, психологии, подробностей, упрекали в “злоупотреблении деревенским дискурсом”, но, как он ни старался, избежать этого ему не удавалось.
И он уже даже начинал подозревать, что виноват в этом не недостаток таланта, а какая-то неправильность в его отношениях с миром, корни которой спрятаны глубоко в ящике маминого антикварного “Зингера”. Иногда ему казалось, что в жизни его родителей все было именно так, как в его книгах: они жили в эпоху, настолько насыщенную событиями и трудностями, что им было не до того, чтобы углубляться в тонкости своих отношений, не до того, чтобы переживать, как их сын воспринимает эти отношения. Недостаток душевности компенсировался избытком “исторических моментов” и осознанием ответственности собственной миссии. Важнее всего была надежность и возможность положиться друг на друга: в том далеком странном мире им больше не на кого было рассчитывать.
Он ревниво наблюдал за тем, как его мать относилась к Софийке, и не узнавал эту сдержанную и строгую женщину, иногда ему было даже жаль собственного детства, в котором он не помнил такого обилия материнской нежности. Ему казалось, что родители хотели как можно лучше подготовить его к суровой реальности взрослой жизни и боялись быть с ним слишком нежными, чтобы не разбаловать. А результат получился прямо противоположным. Мама поняла это и с Софийкой вела себя совсем по-другому. Но потом уверенность исчезала, ему становилось стыдно за свою ревность, и он начинал думать, что просто не помнит, как все было на самом деле, а детский эгоизм не давал ему тогда по достоинству оценить усилия родителей, приложенные к его воспитанию. Тем более что он сам воспитанием собственной дочери почти не занимался.
Теперь, когда прошло много лет с того дня, когда он в последний раз видел Аллу, он понимал, что они вели себя неправильно. Пытались ни в чем не повторять своих родителей, но чем старательнее были попытки, тем ничтожнее результат. Хотя он не уверен, что, веди они себя по-другому, это могло бы им помочь. Если бы он встретился с Софийкой и не посылал ей ту придуманную историю, если бы рассказал ей о том, что родители всегда все скрывали от него, а они с Аллой все скрывали от Софийки и что люди, которые все скрывают, рано или поздно перестают быть честными даже с самими собой и уже не знают, какие они на самом деле. И что он не знает, как правильно, хотя всегда был убежден, что знает. Что он раскаивается сейчас, потому что прожил жизнь только для себя и теперь очень одинок, хотя и не уверен, что было бы по-другому, если бы он посвятил свою жизнь кому-то. Что он так мало мог дать Софийке, потому что всегда был занят собой, но не уверен, что смог бы дать больше, если бы заставил себя заниматься ею. Что он не знает, правда ли его родители жили так гармонично, как показывали, или показывали это настолько мастерски, что со временем запутались сами. Что он хотел бы посоветовать что-то Софийке, дать какой-то рецепт жизни, который сделал бы ее счастливой, или хотя бы какое-то предостережение, чего не стоит делать, чтоб не стать несчастной. Но он ничего такого не может посоветовать, и поэтому пусть между ними остается та бессмысленная и никому не нужная история про сельских партизан, пусть Софийка так никогда и не узнает про ящик в “Зингере”, пусть попробует продержаться на том, что смогла и успела дать ей бабушка. У бабушки по крайней мере была убежденность, что она знает, как нужно. Или она только изображала такое знание перед Зеноном, а может быть, и сама перед собой.
Зенон решил, что нужно написать обо всем этом Софийке, но выглянул в окно и увидел, что почти все листья на каштане во дворе покрылись черными пупырышками и скукожились, как будто на улице уже поздняя осень, хотя на самом деле еще только июль. Он слышал, что по всей Европе вымирают каштаны: странная болезнь начинается с листьев и убивает деревья, и ничего нельзя сделать. И вот теперь эта болезнь дошла и до них, до каштана, который он помнил с детства. Зенон перевел взгляд с каштана на белое полотно только что созданного файла, у которого еще не было названия и в котором он собирался набирать письмо Софийке, решительным движением выключил компьютер и пошел на кухню заваривать кофе. Уже много лет он пил кофе только из любимой желтой чашки Аллы, хотя делал это не из сентиментальных соображений, а просто по привычке.
Николай Иванович
Два последних года роль третьего в жизни Лили с мамой исполнял Николай Иванович, который защитил докторскую еще до тридцати и теперь считался одним из самых перспективных ученых в своей области, — его регулярно приглашали с лекциями за границу, а вскоре ему предстояло переехать в Киев, на престижную должность в Академии наук. Неизвестно, как его переезд повлиял бы на отношения с Дариной, так звали маму Лили. Возможно, что и никак, поскольку добираться из Киева ему было даже проще, чем из Стрыя, откуда он ездил до сих пор. Но Николая Ивановича нашли мертвым в субботу утром — Лиля запомнила только, что это была суббота, хотя и не могла точно вспомнить, в каком месяце. Возможно, поздней осенью, возможно, ранней весной, в любом случае на улице не было еще настолько холодно, чтобы он мог замерзнуть насмерть в том искусственном пруду между детсадом и поликлиникой, где работала мама. В пруду, где никогда не бывало воды больше, чем по щиколотку. Было установлено, что пролежал он там всю ночь, еще с раннего вечера: наверное, никто не хотел подходить, поскольку мужчины его возраста в пятницу вечером в том районе часто лежат на земле совсем не потому, что им плохо и что они умирают. Он зачастую приезжал или не приезжал неожиданно, поэтому Дарина не встревожилась, когда в пятницу вечером он не появился, и не стала звонить в Стрый, его матери, с которой он жил и которая ненавидела любовницу сына, хотя никогда раньше, до самых похорон, с ней не встречалась.
Ненавидела не за что-то конкретное, а просто за то, что “совсем не так представляла себе будущую супругу единственного, к тому же такого талантливого сына”, хотя и неизвестно было, как именно она представляла себе Дарину. Наверное, мама Николая Ивановича ненавидела бы и любую другую женщину на месте Дарины. Почти взрослая дочь, как и то, что Дарина совсем не собиралась становиться женой Николая Ивановича, не сыграли особенной роли в этом конфликте. Просто раньше в жизни перспективного тридцатидевятилетнего физика не было женщин, были только формулы и диссертации. Поэтому двухлетний роман его с Дариной так сильно поразил маму Николая Ивановича.
Они познакомились благодаря воспалению мочевого пузыря, которое привело Николая Ивановича на прием к маминому шефу, одному из лучших в городе урологов. Воспаление излечилось довольно быстро, и с тех пор Николай Иванович время от времени жил у них третьим. Он работал одновременно в двух местах — на кафедре научно-исследовательского института в их городе и в лаборатории в Стрые, — между которыми постоянно ездил.
В его крови не было обнаружено алкоголя, как не было установлено причины, по которой у него так внезапно, прямо на ходу, остановилось сердце. На его теле не было следов побоев, не украли даже кошелек с профессорской зарплатой за месяц.
Эта загадочная смерть любовника Лилиной матери изменила что-то в их жизни, хотя если Лиля и не могла с уверенностью сказать, в чем именно заключались эти изменения. Место третьего вскоре занял какой-то полковник, которого привозила и забирала служебная машина и который несколько лет подряд возил их отдыхать на море, но с того времени все уже было по-другому.
На тот момент Лиля училась в девятом классе, ее лучшую подругу звали Софийка, лучшую подругу ее мамы — Ирина. Именно Ирина первой начала гадать на картах, потом научив этому и Дарину с Лилей. Только Софийка не хотела учиться: она не верила в гадание.
Дарина с Ириной и раньше любили раскладывать пасьянсы, а когда собиралась ббольшая компания, то играли в бридж или преферанс. Ирина была замужем, у нее было две десятилетние дочки-близняшки, с мужем у них давно установились сугубо деловые отношения, хотя они и продолжали жить вместе. Почему они не разъезжались, Лиля не знала, по мнению Дарины, так было бы лучше, но муж Ирины, наверное, придерживался другого мнения. Возможно, он боялся, что не сможет видеть детей. Возможно, она боялась, что он перестанет отдавать ей зарплату. Возможно, ему просто было удобно, что его кормят и стирают его носки, а ее устраивало, что не нужно самой вызывать сантехника, заниматься побелкой и точить ножи.
А возможно, их обоих просто удовлетворяли такие отношения или они сохраняли видимость семьи, чтобы не травмировать детей. Как бы то ни было, Ирина приводила своих любовников к Дарине, и уже много лет им удавалось ни разу не поссориться из-за какого-нибудь из них. Даже тогда, когда у Дарины завязался краткосрочный роман сначала с мужем Ирины, а потом с ее любовником. И хотя после любовника отношения их стали слегка натянутыми, но потом вернулись к прежнему состоянию, когда у Ирины начался роман одновременно с двумя бывшими любовниками Дарины.
Ирина приносила с собой специально купленную для гадания колоду, на которой для верности просила посидеть Лилю, хотя необходимости в этом не было, поскольку этими картами никто никогда не играл. Но Ирина во всем любила перестраховываться, поэтому в моменты, когда в жизни обеих женщин происходили особенно важные события, Лиля сидела на картах едва ли не ежедневно. Правда, продолжалось это только полгода, потом в жизни Лили появился Антон из 11 “Б”, у которого были пушистые ресницы и взгляд вспугнутой птицы, а также влажноватые прохладные руки и перхоть в волосах, осыпавшаяся на плечи. Антон ненадолго задержался в Лилиной жизни, но после этого на картах уже приходилось сидеть Софийке, которая оставалась нецелованной до самого выпускного.
Когда Лиля вспоминает тот период, всегда жалеет, что не сберегла всех тех сонников, выписок с разными способами гадания, ксерокопий пособий по хиромантии, которых тогда прочитала с десяток, или хотя бы тетради с толкованиями разных сочетаний карт, чем-то похожими на запись шахматных партий, когда чрезвычайно важно, в прямом смысле судьбоносно, было знать, выпадает ли червовый валет вместе с пиковой десяткой или с крестовым королем, и какие четыре карты выпали перед тем, и о чем думала гадалка в момент, когда левой рукой снимала часть колоды. Наверное, сейчас читать все это было бы не менее весело, чем школьные конспекты. “Байрон был великим поэтом, который много написал, зато рано умер”, — записывала она когда-то за учительницей по зарубежке.
В памяти осталось гораздо меньше, чем она бы хотела. Например, если бубновая дама выпадает три раза подряд, то карты предупреждают: “Скрывайте ваши мысли, за вами следят!”, а если четыре, то: “Будьте осторожны, неравнодушный к вам человек может предать”. Такого рода сентенции уже тогда поражали Лилю своей загадочной логикой, ей никак не удавалось представить себе, как можно следить за мыслями, тем более чужими. Не понимала она и того, какая именно осторожность требуется, если тебя могут предать, и зачем предавать небезразличного тебе человека.
Она туманно припоминала еще несколько мелочей, например, когда линия сердца на левой руке слишком близко подходит к линии ума, это означает немалую одаренность, но если какая-то из этих линий не сплошная, а разорванная, это сулит смерть в раннем возрасте. Большинство ладоней, которые ей доводилось видеть в тот период особенно активного гадания, она помнит именно по чувству облегчения, когда все линии на руке были сплошными, или же страха, когда линии были разорванными. Возможно, ей запомнилось именно это, поскольку и у нее самой, и у Дарины все линии на руках были разорванными и очень близко подходили одна к другой. Лиле всегда хотелось убедиться в правильности этого гадания, и она не раз потом пыталась вспомнить, каким был рисунок на руке Николая Ивановича, но вспомнить ей так и не удалось.
Потом она поняла, что именно в этой неконкретности и расплывчатости формулировок и состоит суть гадания, и с той поры не читала больше пособий и толковников, а когда ее просили погадать, использовала набор неизменных фраз про сильный характер, умение достигать поставленной цели, трудности взаимопонимания с окружением и другие штампы, которые каждый с радостью соглашался отнести к себе, и все охотно верили, что вскоре их ждет большой успех, перемены в жизни к лучшему, а даже если этому будут предшествовать трудности, то пугаться не следует, потому что они будут временными. Всякий раз этот простой механизм срабатывал: достаточно было создать небольшой ритуал медленного перетасовывания колоды, многократного снятия верхних карт левой рукой, глубокомысленного выражения на лице и более-менее регулярно употреблять выражения “неординарная личность”, “нелегкий жизненный путь”, “способность удивлять”, “умение находить общий язык со всеми и выход из любой ситуации” или нечто подобное и вовремя завершить “пророчество” каким-нибудь универсальным советом на будущее в стиле: “богатый жизненный опыт поможет решить все проблемы”, “не бойтесь прислушиваться к своей интуиции” или “вам и далее стоит тщательно отбирать людей для близкого общения”. Ей часто казалось, что людям на самом деле не столько хочется узнать что-то о своем будущем, сколько просто не хватает внимания и признания, что проблемы их на самом деле неординарные и сверхсложные, а не банальные и свойственные многим в их возрасте. В этом все немного похожи на пенсионеров, которые целыми днями просиживают под кабинетами врачей, жалуясь на выдуманные болезни, ведь лучше выглядеть больным, чем одиноким и никому не нужным.
Николая Ивановича она будет вспоминать довольно часто, сама себе удивляясь, ведь он почти не обращал на нее внимания, так как в своей характерной для ученых рассеянности мало что замечал в окружающей реальности. Она будет вспоминать его каждый раз, услышав про Стрый или ядерную физику, а также проходя мимо того пруда, который с той поры больше не заливают водой и в котором больше не играют маленькие дети, как это бывало раньше, когда спускали воду. Но все это будут какие-то механические, малозначительные воспоминания, немного похожие на коллективные молитвы перед обедом или рождественской вечерей, когда люди в основном шепчут слова или просто бессмысленно шевелят губами, думая в действительности только о том, с какого блюда сейчас начинать, и это совсем не напоминает настоящую молитву. Так же точно, по привычке, будет вспоминать Лиля и Николая Ивановича. По-настоящему она вспомнит его в первый раз совсем не в Стрые и не возле рокового пруда, а в общежитии небольшого городка, в котором побывала только раз, и это был тот самый единственный в ее жизни раз, когда ей пришлось лишать партнера невинности.
Она приехала в тот городок вместе с мамой и тогдашним маминым любовником, известным на всю страну политиком, который почему-то хотел познакомить Лилину маму со своими родителями. Наверное, Дарина еще не успела рассказать или еще не хотела рассказывать политику, что тех трех раз, что она успела побывать в браке, ей совершенно достаточно и не стоит знакомить ее с родителями, поскольку не существует в мире таких родителей, которым понравился бы выбор сына, а тем более если этот выбор — сорокапятилетняя, но все еще очень красивая женщина со взрослой дочерью и зарплатой медсестры, слишком независимая и гордая, а тем более слишком для медсестры образованная (Дарина закончила перед медицинским училищем еще французскую филологию). Женщина, которая курит и, несмотря на свою небольшую зарплату, привыкла к французским духам и дорогим ресторанам.
Лиля не помнила, чем закончилась та встреча с родителями маминого любовника, она совершенно случайно оказалась тогда рядом, потому что на тот момент уже училась в другом городе и редко появлялась даже дома. А это было во время каникул, и они с мамой договорились встретиться не дома, а у родителей маминого любовника, точнее, в городе, в котором эти родители живут, поскольку город этот считается одним из самых красивых в их регионе и осмотреть его рекомендуют все туристические путеводители.
Но до осмотра города Лиля так и не дошла, точнее, что-то она там осматривала, но голова ее была занята совершенно другим. И даже не воспоминаниями о том, как Шура (так звали того случайного парня, с которым они познакомились в парке: у нее выпал из сумки блокнот, и Шура догнал ее, чтобы его вернуть) привел ее в свое общежитие, а произошло это уже на следующий день. Сексуальный опыт Лили на тот момент уже насчитывал трех или даже четырех партнеров, если считать и тот пьяный случай, от которого в памяти осталось только то, что оба они заснули сразу же, как только оказались в постели, а утром стыдливо разошлись, чтобы больше никогда не увидеться. Но этот небольшой опыт вынудил ее осознать, что ей все же больше нравится старомодная манера долгих ухаживаний, несмелых поцелуев на заднем ряду кинотеатра, цветов и прогулок под звездным небом. Ей нравилось соглашаться на секс после долгих уговоров и чувствовать при этом некоторое пренебрежение к мужчине, которому это было гораздо нужнее, чем ей. По крайней мере, до сих пор она думала, что ей нравится именно это.
Но все поменялось в тот момент, когда Шура обратился к ней с тупым вопросом о том, который сейчас час, — она даже не успела решить, была ли это попытка приударить или он действительно хотел знать, который час. Они сели на ту самую скамейку в парке, у нее в руках было надкушенное мороженое, у него — яблоко, и вдруг она заметила, какие чувственные у него губы, как выразительно очерчена их линия, какие четкие и глубокие
у него вертикальные черточки на губах и как хорошо было бы наблюдать за капельками влаги, что стекают по этим губам, исчезая между двумя ровными рядами зубов. Это могли быть и капельки растопленного шоколада, так даже было бы лучше, а потом она слизывала бы шоколадные следы, далеко, на внутреннюю поверхность десен проникая языком. Этому рту подходили бы выраженные и даже резковатые вкусы: лимон, ананас или, скажем, коньяк. Клубника, наверное, была бы слишком приторной. Не говоря уже о мороженом. В этот момент она понимала мужчин, которые мечтали видеть в каждом фильме пусть даже не саму Лив Тайлер, а хотя бы ее губы, но крупным планом и чтобы она при этом что-нибудь облизывала. Качество фильма при этом не имело никакого значения.
Лиля сама заговорила с Шурой, так и не выяснив, зачем он спрашивал, который час. Спросила его, живет ли он в этом городе, и узнала, что живет и учится в каком-то местном техникуме, чтобы потом уехать получать настоящее образование за границей. Он почему-то сразу начал рассказывать ей какую-то жалостливую историю про брата-наркомана и мать, которой надо помогать, про то, что выживает на копейки стипендии и питается лепешками, которые месит из муки и воды, печет в духовке и запивает кефиром. И она сразу же захотела попробовать эти лепешки, поэтому они пошли покупать какие-то продукты, и Шура водил ее куда-то далеко — показывать, у каких именно бабушек и что можно купить дешевле всего (он хорошо разбирался в этом и постоянно ей долдонил о том, как и на чем экономит). У него были узкие ладони и длинные астенические пальцы, почти как у нее самой, это был специфический тип руки, который встречался довольно редко и свидетельствовал об особой уязвимости и тонкой психической организации. Если бы не его рот и не густые ресницы, к которым ей хотелось прикоснуться губами, она, наверное, заподозрила бы что-то неестественное в этих разговорах, но голова ее была занята совсем другим. Ей было приятно рассчитываться за все самой: в этом была какая-то новизна, возможность ощутить себя старшей и более опытной.
Приготовленные на общежитской кухне лепешки действительно оказались вкусными, особенно в сочетании с черными и зелеными маслинами и морской капустой, с вином и шоколадом на десерт, после которого должен был быть еще кофе, но до кофе дело не дошло, потому что захмелевший Шура сначала принялся читать ей свои стихи, а потом посмотрел на нее таким умоляющим взглядом, что она не выдержала и вместо того, чтобы похвалить стихи, которых практически не слышала, будучи слишком занята наблюдением за его губами, просто потянула его на кровать. А он трогательно и по-детски сначала попросился пописать, потом пригласил ее сходить вместе в душ (что не получилось, поскольку как в женском, так и в мужском отделении кто-то мылся, а долго ждать они не могли), и, когда
они наконец разделись, он признался, что еще никогда не был с женщиной. Ее возбуждал его умоляющий взгляд, то, как он внимательно слушал ее советы, каким способным учеником оказался, ее возбуждало сознавать себя более опытной и развратной, она совершенно потеряла голову и практически не появлялась у родителей любовника своей матери те несколько дней, которые они провели в этом городе. Перед отъездом Шура со слезами на глазах попросил ее выйти за него замуж, обещал ничего не есть две недели, чтобы насобирать на билет и приехать к ней, не представлял себе жизни без нее и занял у нее все ее наличные деньги, то есть все, что осталось от ее стипендии после нескольких дней загула. А благодаря Шуриной экономности осталась почти половина. Шура должен был звонить ей ежедневно или найти возможность бывать у кого-то дома, куда могла бы звонить она, кроме того, они договорились переписываться. И вскоре от него действительно пришло письмо, в котором он признавался ей в вечной любви и присылал свою первую прозаическую пробу, которую собирался опубликовать в каком-то журнале, надеясь, что после этого наконец станет знаменитым и богатым и они смогут пожениться. Рассказ назывался “Мой первый сексуальный опыт”, потом мелкими буквами значилось “имена и фамилии действующих лиц изменены”, а первое предложение начиналось так: “Ее мать — любовница известного политика” (были указаны не только имя и фамилия, но и домашний адрес родителей политика). Дальше Лиля не читала, решила не отвечать на письмо и не подходить к телефону, если Шура будет звонить, но он не звонил. Дарина вскоре после этого перестала встречаться с известным политиком, так что в тот маленький городок они больше не ездили.
Но не это было важным в той истории. После нее Лиля впервые по-настоящему вспомнила Николая Ивановича и то, что ее мама была первой женщиной в его жизни. Она никогда бы не решилась спросить Дарину, стал ли для нее этот опыт столь же решающим, как и для самой Лили, часто ли в ее жизни встречались девственные мужчины и правда ли, что теперь она каждого следующего своего любовника невольно будет сравнивать, но не с Шурой, который досконально знает цены на рынке и мечтает разбогатеть любой ценой, а с первым опытом неожиданности в сексе. Этот обмен ролями, когда она покупала ему цветные футболки в секонд-хенде, он примерял их прямо на улице, а она ощущала, как влажно становится у нее внутри, как кто-то прикладывает к животу горячую грелку и заставляет часто и тяжело дышать при взгляде на его тренированные мышцы и безупречные очертания легкоатлетического торса (Шура профессионально занимался этим видом спорта и даже успел продемонстрировать ей одну из своих сорокапятиминутных тренировок), он оставлял ее в комнате листать спортивные журналы, а сам готовил на кухне романтический ужин и даже тарелки с салфетками расставлял сам согласно советам в женских журналах — эта старательность особенно умиляла Лилю, ведь они с мамой не слишком увлекались такими вещами и стремились тратить на быт минимум времени. Этот его азарт начинающего, когда от возбуждения его трясло как в лихорадке, — и в то же время он оказался неожиданно выносливым уже со второго раза, наверное, сказывался опыт сорокапятиминутных тренировок.
Ей еще долго снилось какое-то странное настроение, поскольку главным в этом сне было не то, что происходило, а именно настроение, замедленное ощущение утреннего города, грязной улицы возле местечкового вокзала, по которой сонно ползет трамвай в шесть утра, а из трамвая выпрыгивает Шура, точнее, даже не Шура, а кто-то с его ртом, ресницами и торсом, — все прочее ее не интересует в этом сне: они идут вместе, взявшись за руки, и это ужасно эротично. Такой сцены в ее жизни на самом деле никогда не было, она никогда не бывала так рано возле вокзала ни того городка, ни какого-нибудь другого, и Шура никогда не встречал ее с поезда, ее вообще никто никогда не встречал так рано на вокзале, она ненавидела приезжать куда-то утром и старалась выбирать более поздние прибытия. Но дело было не в том, а именно в настроении и в том, что ей удалось понять, точнее, интуитивно ощутить какую-то очень важную в сексе вещь. С того времени ее значительно меньше начало интересовать, какие книги читает и какую музыку слушает ее потенциальный партнер, то, как он одевается и считают ли его привлекательным, с того времени больше всего в мужчинах ее интересовало существование определенного импульса, описать который она бы не смогла, но очень хорошо определяла это существование какой-то специальной точкой, расположенной где-то под кожей на правой ключице. И когда кожа в этом месте начинала зудеть и стягивалась, это означало, что мужчиной стоит заинтересоваться, даже если с ним не о чем поговорить.
И наоборот, если такого импульса не было, то с мужчиной смело можно было ограничиваться одними только разговорами. Какими бы интересными они ни были. Постепенно она научилась делить мужчин на эти две основные категории и очень редко ошибалась. Досадно было только, что до сих пор ей не пришлось столкнуться с третьей, точнее, третьей позитивной категорией, поскольку мужчин, с которыми не о чем было поговорить и на которых в то же время не реагировала ее правая ключица, хватало, не хватало тех, с которыми интересно было бы как в постели, так и вне ее.
Лиля не могла бы объяснить, почему она не решается спросить обо всем этом у матери, ведь отношения их допускали такую откровенность. Возможно, ее пугала перспектива услышать от Дарины подтверждение своей гипотезы, которая значила бы только, что не существует других отношений, кроме компромиссов, и поэтому всякий раз приходится или соглашаться на тот или иной компромисс, или превращать свою жизнь в бесконечный поиск, который в конечном счете тоже будет состоять из сплошных компромиссов, с возрастом все более значительных. Возможно, ей было бы слишком сложно высказать все то, что она больше чувствовала, чем осознавала, ведь она достаточно рано поняла, что в сексе размышления только мешают: чем меньше осознаешь, тем больше получаешь удовольствие. Но совсем избавиться от этих размышлений ей так и не удавалось.
Почему-то Лиля была уверенна, что место Николая Ивановича в коллекции маминых мужчин было не такое, как у других. Она припоминала, что все два года их романа у них дома держалась какая-то особенная атмосфера, мама начала следить за собой с особой тщательностью (Николай Иванович был моложе мамы на два года), но и без косметических салонов, шейпинга и массажа Дарина выглядела как-то иначе. Она не просто помолодела, как это часто случается при бурных романах, — она словно постройнела как-то изнутри, бросила курить, почти не пила кофе, Лиля ни разу не видела ее в традиционном рваном халате, который раньше появлялся из шкафа всегда, когда у мамы начинались месячные, и означал, что она не хочет никого видеть и целый выходной день проведет на диване с книжкой, чашкой и сигаретой, а Лиля вынуждена будет подходить к телефону и объяснять всем, что мамы нет дома.
Они даже сделали ремонт в своей тесной двухкомнатной квартире с проходной комнатой, в которой была гостиная и одновременно спальня Лили. То есть гостиная там была номинально, поскольку гости все равно сидели в основном на кухне. В этот период Дарина с особой тщательностью подбирала не только свой гардероб, но и меню, никогда раньше, как и никогда позже, она столько времени не проводила на кухне и в магазинах. Надо еще учесть, что Николай Иванович в большинстве случаев не способен был этого оценить. Каждое мамино платье он разглядывал с одинаковым восторгом, который оставался таким же искренним и тогда, когда он видел это платье в пятый или двенадцатый раз, ведь он всегда удивлялся, будто видел его впервые. То же самое касалось блюд, которые ему нравились, но он не способен был вспомнить, что похожий салат ел неделю назад, только вместо соленых огурцов там были свежие. “Правда? — искренне удивлялся он. — Не может быть. Я впервые пробую такую вкуснятину”. И эта его абсолютная искренность не давала возможности обижаться на него. Детскость его поведения совсем не напоминала инфантильность других мужчин, ему это все как-то шло, и чувствовалось, что это не от развращенности или лени, а просто потому, что другим он быть не может и нужно принимать его таким. И мама не обижалась, она покорно принимала его таким, и ей это даже нравилось и не имело ничего общего с жалостью или материнским инстинктом. Здесь был задействован тот самый импульс, который, полагала Лиля, в этом случае касался не только удачного секса.
Николай Иванович реагировал на все очень медленно, рассудительно формулировал мысль, задумываясь над каждым словом так, будто это был ингредиент какого-то химического соединения, и если его случайно перепутать, соединение может взорваться. Эта его неторопливость контрастировала с динамичной манерой поведения Дарины, которая была чрезвычайно эмоциональной, энергично сыпала словами и часто, захваченная богатством ассоциаций и желанием как можно скорее выразить мысль, путала слова, формы, географические координаты, исторические факты. Их диалоги иногда выглядели как генеральные репетиции какого-то театрального спектакля в стиле абсурда. Николай Иванович терпеливо застывал с поднятой рукой и слегка приоткрытым ртом, выжидая, пока иссякнет водопад Дарининых словоизлияний, а потом с невозмутимым спокойствием заканчивал мысль. Дарина часто перебивала его, не имея терпения дослушать, убежденная, будто давно поняла, о чем он говорит, вступала в спор, а потом оказывалось, что понимала она неправильно, и Николай Иванович имел в виду нечто совсем другое, так что спорить не было повода. Но эти небольшие недоразумения не мешали полнейшей идиллии их отношений. Его неторопливость и обстоятельность прекрасно дополнялись Дарининой эмоциональностью и неутомимым энтузиазмом, каждый из них восторгался чертами другого, не свойственными ему самому, и это вновь и вновь подталкивало их к взаимности.
В отношениях с Николаем Ивановичем Дарина впервые открыла в себе экономность и умение рационально расходовать деньги. Все предыдущие и последующие любовники щедро засыпали Дарину подарками, и она принимала все это с равнодушной привычностью, воспринимая как стандартный элемент ухаживаний. Отношения с Николаем Ивановичем сразу же складывались на рациональной основе семейного быта. Они редко ходили в ресторан, преимущественно ужинали дома, не созывали шумных компаний и неохотно сами принимали приглашения. Но не из-за экономности, а из-за ненужности всего внешнего. Им было слишком хорошо вместе, совершенно было достаточно присутствия друг друга и общения, а дополнительные развлечения и чужие люди только отвлекали и мешали разговаривать. Черты их характеров, очень разные, дополняли друг друга, как выступы и впадины, как детали конструктора “лего”, которые легко и непринужденно цеплялись друг к другу.
Возможно, загадочная смерть Николая Ивановича объяснялась именно тем, что это был мамин шанс на то, чего в принципе не бывает, и, поскольку этого не бывает, все должно было рано или поздно закончиться и вернуться к привычной последовательности больших и меньших компромиссов.
Учительница математики
Ее звали Елена Архиповна, и за все семь лет Лиля не видела на ней обновок. У нее было четыре юбки — две на холодное время года и две на лето, две блузки на пуговицах и два серых свитера. Летние юбки были черными, блузки — белыми, вся зимняя одежда — серая, свитера — с вывязанными машинной вязкой “косичками”. Ее стрижка, смахивающая на сделанную своими руками при недостаточном освещении, была короткой, волосы торчали во все стороны; когда она наклонялась над Лилиной партой, от нее шел едва заметный запах хозяйственного мыла и перхоти, которая сыпалась с ее плеч прямо в Лилину тетрадь в клетку.
У Елены Архиповны была собственная методика обучения. Она считала, что на пятерку математику не может знать никто, даже автор учебника, на четверку вытягивает разве что она сама, а самым старательным отличникам можно поставить в лучшем случае поощрительную троечку. Поэтому она никогда не опускалась до того, чтобы опрашивать нескольких учеников за урок. Она спрашивала всегда одних и тех же, в каждом классе выбирая себе жертву — по одной на ряд. Если та была хорошо подготовлена, весь ряд получал хорошие оценки (четверки и пятерки Елена Архиповна выставляла в журнал и дневники, но неустанно повторяла, что это всего лишь условность, так как на самом деле больше тройки никому ставить не стоило бы). Лиля была одной из трех жертв у себя в классе, поэтому привыкла каждый третий урок математики проводить у доски. После того как Елена Архиповна проверяла домашние задания и усвоение предыдущего урока, она объясняла новую тему, но жертва, которую опрашивали, не имела права сесть на свое место, а оставалась у доски записывать все, что нужно для наглядной демонстрации новой темы. Сама же Елена Архиповна при этом ходила между рядами, распространяя запах хозяйственного мыла и перхоти.
Елена Архиповна всегда очень тщательно проверяла ученические тетради, несмотря на то что платили за это всего лишь несколько копеек.
О том, сколько именно это было копеек, дети не раз слышали от разных учителей во время раздачи проверенных контрольных. Однако большинство учителей не проявляли такой скрупулезности, как Елена Архиповна. Мимо нее не могла пройти ни малейшая ошибка в домашнем задании, не говоря уже о контрольных. Но больше всего учительницу математики почему-то раздражало, если кто-то не придерживался выдвинутых ею требований к ширине полей. Поля должны были занимать не меньше и не больше четырех клеточек, и “вылезать за поля” было категорически запрещено, даже если это угрожало неприглядным переносом. Правда, за все переносы типа: “задан-ий”, “ше-сть”, “доск-а”, — Елена Архиповна тоже снижала оценку, хотя эти ошибки и не относились к ее компетенции. Но за поля неподобающей ширины она выставляла сразу двойку за четверть, и чтобы исправить ее хотя бы на тройку, нужно было приложить невероятные усилия.
А в основном такие попытки заканчивались походом родителей несчастной жертвы к классному руководителю с конфетами и шампанским, а потом походом классного руководителя к Елене Архиповне с просьбой не портить отчетность. И даже это далеко не всегда давало желаемые результаты, ведь исправлять двойку в четверти нужно было буквально — аккуратно подтирая лезвием “Нева” клеточку в классном журнале: работа хлопотная, и мало кому удавалось выполнить ее незаметно.
Со временем такие способности неожиданно открыла в себе Софийка, лучшая подруга Лили, которая всегда была старостой класса и носила классный журнал из кабинета в кабинет. С тех пор у Софийки с Лилей началась королевская жизнь, ведь за стертую из журнала “энку” или переправленную оценку одноклассники и одноклассницы были готовы на все. Но Софийка очень неохотно бралась за фальсификации, и ее можно было понять — если бы хоть одну из таких попыток заметили, отвечать пришлось бы ей. В случаях особо острой необходимости изменить запись в журнале и столь же упорного отказа Софийки, после того как не помогали просьбы и подарки, одноклассники объявляли им с Лилей бойкот, намазывали их стулья мелом, краской, “случайно” разливали им под ноги вонючую воду из ведра, в котором смачивалась тряпка для вытирания доски. А как-то раз почти все мальчики из их класса собрались после уроков возле школы, дождались Софийку с Лилей и молча отлупили их и натерли снегом. Били не больно, натирали тоже осторожно, чтобы не поранить, и хуже всего была вовсе не физическая боль, а это их солидарное молчание и чувство унижения, с которым девочки поднимались, окруженные молчаливым кругом одноклассников, стряхивали с себя снег; потом перед ними расступились и дали возможность уйти прочь. После этого Софийка сломалась и начала идти на уступки одноклассникам. Лиле она сказала, что не хочет чувствовать себя зубрилкой, которая выслуживается перед учителями. Пусть лучше ее засекут учителя, чем будут презирать одноклассники. Но Софийку так никогда и не засекли. Единственное, что она и дальше наотрез отказывалась исправлять, — это оценки Елены Архиповны. И тут с ней все соглашались, потому что Елена Архиповна точно помнила все свои оценки и даже “энки”, она обязательно заметила бы подделку.
Когда во взрослой жизни Лиля станет гинекологом и будет считаться одним из лучших в городе специалистов, Елена Архиповна придет к ней на прием, и вдруг выяснится, что за двадцать лет в браке она так и не лишилась девственности. Бывший однокурсник, с которым они поженились, оказался латентным гомосексуалистом, и ему нужна была прописка в городе, чтобы не возвращаться в село, откуда он родом. Но секс у них все-таки был, хоть и только анальный, чрезвычайно болезненный для Елены Архиповны, как призналась она Лиле. В последние годы Елена Архиповна часто отказывала мужу, ссылаясь на болевые ощущения, но он настаивал и вел себя с ней грубо. Лиле было очень неловко слушать признания старой учительницы, видеть ее слезы и растерянность. Чтобы как-то завершить разговор, Лиля отправила Елену Архиповну на анализы, хотя на первый взгляд никаких серьезных заболеваний у нее не было. Анализы выявили рак матки, от которого Елена Архиповна через год умерла.
На похороны кроме Лили пришло еще несколько бывших учеников Елены Архиповны, знакомых Лиле только внешне. Людей собралось немного, венков и цветов оказалось еще меньше. Священник торопливо отпел покойницу, так как начал накрапывать дождь, который с каждой кучкой земли, опускавшейся на крышку гроба, становился все сильнее. Когда яму закопали, дождь вдруг резко прекратился, а свежевскопанная земля как-то странно содрогнулась. Все замолчали и удивленно уставились на могилу. Земля еще раз содрогнулась, из-под нее послышался вздох, и отчетливо запахло хозяйственным мылом и перхотью. Священник несколько раз испуганно перекрестил могилу, и все подавленно разошлись.
Учительница истории
Она была самой элегантной женщиной во всей школе, хотя никогда не наряжалась с таким старанием, как, например, учительница английского, не делала таких высоких и тщательно залакированных причесок, как учительница русского, не красила ресницы так сильно, как физичка, и не ездила в школу на собственной машине, как химичка. Ее кабинет находился на том же этаже, что и кабинет директора, и больше в этом крыле второго этажа учебных кабинетов не было. Это крыло было самым аккуратным и самым чистым уголком во всей школе, здесь располагался медпункт, музей боевой славы и еще какое-то большое и вечно закрытое помещение с табличкой “Лаборатория” (никому из учеников так и не удалось побывать
в этой таинственной комнате, потому она была окутана жуткими слухами и легендами). По одной из самых вульгарных, а потому и самых популярных среди школьников версий, там находился кабинет для сексуальных развлечений директора нашей школы, и этот кабинет школьники старших классов представляли себе в соответствии с увиденными тайком первыми порнографическими видеокассетами, а более начитанные пересказывали самые откровенные сцены из маркиза де Сада — в те целомудренные времена
было непросто достать что-то более пикантное, чем его произведения. Согласно этой версии кабинет учительницы истории неспроста располагался в том же крыле, что и кабинет директора. Злые языки предполагали, что они были любовниками, и именно этим объяснялась влиятельность исторички в школе. Ведь она не была ни завучем, ни человеком со связями в районо, а была просто учительницей, хотя и какой-то там высокой категории. Ясное дело, если бы школьники были хоть немного опытнее в таких делах и не настолько типично для подростков озабочены всем, что связано с сексом, они с первого взгляда на директора школы избавились бы от всех сомнений насчет возможности существования у него любовницы, а тем более такой, как учительница истории. Его вечно грязные реденькие волосики, старательно зачесанные вокруг лысины, несвежие рубашки, костюм с обвисшими на коленях брюками, обгрызенные ногти, под которыми часто собиралась грязь, особенно в весенние месяцы. Наверное, директор, как и большинство советских людей, не знал лучшего отдыха, чем выращивание на приусадебном участке картошки и помидоров для консервации. Не говоря уже о его манере речи, которая напоминала поцарапанную, заедающую на одном и том же месте виниловую пластинку. На своих уроках директор всегда становился возле окна и, глядя на окна дома напротив школы, монотонно, тихо и невнятно оттарабанивал новую тему, не обращая внимания на то, слушает ли его класс. А потом садился за стол и начинал опрос и выставление в журнал оценок за письменные работы. Он редко проводил свои уроки, так как в основном его вызывали из кабинета по другим делам, поэтому заполнял журнал каждый раз также и за несколько предыдущих уроков. Но на тех уроках, которые он все-таки проводил, была такая атмосфера, что казалось, будто дремлют и зевают от скуки даже географические карты на стенах. Он относился к тем людям, которые вообще не оставляют никакого впечатления, ни негативного, ни позитивного. Не прошло и нескольких лет после окончания школы, а Лиля, как ни старалась, так и не смогла припомнить о директоре абсолютно ничего, не помнила даже, какую дисциплину он преподавал или какого цвета у него были глаза. Вряд ли его интересовал секс, тем более внебрачный, тем более в стиле маркиза де Сада. Значительно правдоподобнее было бы предположить, что в закрытой комнате с табличкой “Лаборатория” он держал картошку на зиму или высаженную в горшочки рассаду.
Владимира Стефановна, преподававшая историю Древнего мира и Средневековья, умела заставить себя слушать. Она никогда не повышала голос и не угрожала выставить из класса или снизить четвертную оценку. Ее уроки всегда проходили в идеальной тишине, и к ним готовились если не все, то почти все. И большинство делало это потому, что им было интересно. В ее кабинете стояло много горшков с цветами, вообще-то почти во всех кабинетах не было недостатка горшков, но нигде больше это почему-то не бросалось в глаза. Возможно, потому, что среди растений, собранных в других кабинетах, преобладали если не герани, то фикусы, а в кабинете истории не было ни тех, ни других, как не было и меленьких фиалок с мохнатыми листиками, на которые нельзя было сверху лить воду, кактусов и даже традесканций, без которых трудно себе представить школьный кабинет. Все растения, собранные здесь, имели сложные названия, запомнить которые никому из учителей не удавалось, а также мясистые листья, и если цвели, а это случалось с ними редко, то цветы их также были большими, с длинными лепестками насыщенных оттенков. К горшкам запрещалось подходить, так как некоторые растения были ядовитыми, и этот запрет никто не нарушал, даже когда Владимира Стефановна выходила из класса. А делала она это нечасто: наверное, не любила шума, царящего в остальных школьных коридорах. Кричать и шуметь под ее дверьми было строго запрещено. Никто не знал, что угрожало тому, кто решил бы нарушить этот запрет, но нарушить его никому не приходило в голову — все просто приходили сюда и, спокойно разговаривая между собой, ждали начала урока в коридоре. Находиться в кабинете на перерыве позволялось только дежурным, которые должны были вытереть доску и выровнять стулья. В общем-то, это правило касалось и всех остальных кабинетов, но нигде, кроме кабинета Владимиры Стефановны, дежурные так не старались.
Кроме горшков, на стенах висели еще карты. Выдержанные в пастельно-голубых тонах замысловатые контуры Месопотамии, Древнего Египта, Индии, Римской империи, по которым ученики ориентировались гораздо лучше, чем по современным, потому что требовательность Владимиры Стефановны к знанию карты была намного выше, чем требовательность географички, которая сама, объясняя новую тему, далеко не все могла найти на карте мира. С историей Древнего мира халявы не бывало: контурные карты закрашивались учениками не дома, а во время специальных контрольных, и располагать на них границы древних государств приходилось по памяти.
У Владимиры Стефановны был взрослый сын, который жил в Киеве и занимал какую-то высокую должность, хотя никто и не знал точно, что это за должность. Возможно, влиятельность его матери объяснялась именно этим, а возможно, она просто относилась к тому типу женщин, которые умеют одним только взглядом достигать того, что другим не удается достичь многочасовыми уговорами, увещеваниями и угрозами. И она умела делать это не только с мужчинами и учениками: в ней чувствовалось нечто, что принципиально отличало ее от остального учительского состава их, да и не только их школы. Чувствовалось, что за всем этим стоит какая-то трагическая и не разгаданная до конца история. Возможно, история любви.
О Владимире Стефановне сплетничали мало: ходили какие-то неуверенные слухи о том, что она живет одна, а согласно другой версии, ее муж-геолог погиб во время экспедиции где-то за полярным кругом много лет назад; существовала и версия, что она живет с мужчиной, с которым они официально не женаты. Но все эти слухи были слишком противоречивыми, чтобы выбирать из них относительно правдоподобный.
Лиля так никогда и не узнала подробностей прошлого Владимиры Стефановны, но тетради по истории Древнего мира и Средневековья оказались единственными, которые она не только сохранила со школьных времен, а даже забрала с собой на учебу в другой город.
Когда Лиля станет одним из лучших гинекологов их города, Владимира Стефановна тоже придет к ней на прием, и окажется, что со здоровьем у нее все в порядке, Владимира Стефановна расскажет Лиле, что вышла на пенсию и заботится о двух младших внуках, близнецах. А когда будет вынимать фотографию, из кошелька выпадет фото Шуры. Лиля не сдержится и спросит, после чего узнает, что Шура — младший сын Владимиры Стефановны, но она будет рассказывать о нем крайне неохотно, постоянно стараясь сменить тему. И это будет несложно, так как выяснится, что в свои пятьдесят шесть Владимира Стефановна не только умудрилась забеременеть, но и решила рожать.
Такую сенсационную новость не удалось удержать в тайне, и уже через неделю вся поликлиника гудела от предположений и домыслов, все пытались вытянуть из Лили хоть какие-то подробности. Но Лиля отказывалась от разговоров на эту тему. Даже когда ее вызвал главный врач и спросил, готова ли она взять на себя такую ответственность, ведь пациентка может не выдержать нагрузки, Лиля ответила, что не может ни за кого принимать решений, ее дело — предупредить женщину, что она и сделала.
— Это же ваша школьная учительница, — сказал главный врач.
— Да, — лаконично ответила ему Лиля.
— Что вынудило ее на такой рискованный шаг — у нее нет детей?
— Есть. Двое. Взрослые. И внуки тоже есть.
— Тогда зачем?
— Я могу идти? — спросила Лиля, рискуя навсегда испортить отношения с шефом, не любившим независимого поведения подчиненных.
Когда он не ответил, Лиля просто вышла из кабинета. Рассказывали, что у Владимиры Стефановны молодой любовник, возможно, даже ее выпускник. Согласно другим сплетням, учительницу изнасиловали, и от этого у нее случился нервный срыв, вследствие которого она и приняла такое странное решение.
Лиля не верила ни в одну из этих версий и ни о чем не спрашивала Владимиру Стефановну на протяжении всей беременности, за которой наблюдала. Роды прошли успешно, бывшая учительница родила здоровую девочку с длинными, почти до плеч, волосами и двумя зубами.
Первая учительница
Ее звали Галина Степановна, и когда Дарина привела Лилю записываться в школу, она сначала наотрез отказалась брать девочку в свой класс. У Лили не было музыкального слуха, а для записи в 1 “А” его наличие являлось необходимым условием. Но Дарина не сдалась, отнесла Галине Степановне конфеты, коньяк и конверт, и Лилю записали в музыкальный класс. И дело не в музыке — можно было записать Лилю и в 1 “Б” класс, художественный, но к рисованию у нее было еще меньше способностей, чем к музыке. И учительница рисования, а после и учительница черчения ставили ей четверку с тяжким вздохом, потому что на самом деле она не вытягивала даже на тройку, просто было жалко портить отличный табель. Тем более что обеим учительницам было ясно: какую бы оценку они ни поставили, лучше успехи Лили уже не станут. Бывает такая абсолютная непригодность, с которой уже ничего не поделаешь. Можно было бы записать Лилю и в 1 “В”: это было бы проще всего и не требовало бы ни конфет, ни коньяка, не говоря уже о конверте. Но Дарина сознательно не хотела этого делать, так как правильно предвидела, что все более-менее способные дети распределятся между классами “А” и “Б”, а в “В” попадут одни троечники, и учиться в таком классе будет скучно.
У Галины Степановны был глубокий грудной голос, казавшийся прокуренным, хотя она не курила, носила парик и имела трех взрослых дочерей, которых воспитывала одна, без мужа. С мужьями у всех учительниц той школы, как и многих других советских школ, складывалось приблизительно одинаково — их или не было совсем, или были какие-то номинальные: больные, зависимые от алкоголя, безработные. Что именно было причиной такого явления — конкретные характеры конкретных женщин, нечто особенное, заложенное в учительской профессии, или какая-то общесоветская ситуация — неизвестно.
Рассказывали, что Галина Степановна лишилась волос во время пожара, в котором сгорело почти все ее имущество. С тех пор изменился ее голос: из высокого сопрано стал таким низким и глубоким, что казалось, будто она могла спокойно исполнять партии контрабаса. Изменился и характер: из романтичной альтруистки учительница превратилась в особу, для которой деньги и все, что за них можно приобрести, занимали в жизни центральное место.
— Дети! — торжественно объявляла она своим зычным голосом (которым могла перекричать целый класс начальной школы). — Завтра Восьмое марта. Передайте, пожалуйста, своим родителям, чтобы не дарили мне больше духов. У меня их уже целая полка. Пусть купят мне колготы. Запишите в дневники размер.
И она большими буквами писала на доске размер своих колгот, а ниже — размеры колгот своих трех дочерей. Дома Лиля показывала дневник маме, и Дарина без всяких лишних эмоций звонила своей пациентке-фарцовщице, чтобы та принесла дефицитные импортные колготки соответствующих размеров. Лиля стала одной из любимых учениц Галины Степановны, потому что хорошо училась, всегда старательно выполняла домашние задания и быстро схватывала новую тему. Галина Степановна часто использовала последнее и, объяснив новую тему в самом начале урока, отправляла Лилю за продуктами для своих троих детей. Уже к концу первого класса Лиля прекрасно ориентировалась в непритязательном ассортименте магазинов их микрорайона, все продавцы узнавали ее и обслуживали вне очереди.
Лиле нравилось чувство свободы, что охватывало ее каждый раз, когда она среди урока, выбегая в пустой школьный двор, видела вокруг себя завистливые детские лица, которым еще до конца урока придется сидеть в четырех стенах и слушать скучные объяснения учительницы или отвечать у доски, а она, как взрослая, будет гулять себе по магазинам и заниматься важными делами. Хотя что-то подсказывало ей, что о своих похождениях не стоит рассказывать маме. И Дарина, возможно, так и не узнала бы ни о чем, если бы не овчарка, появившаяся в одной из квартир дома напротив школы. Овчарка была еще совсем молодой и ничему не обученной, а погулять ее вывела девочка всего на какой-то год старше Лили, которой не хватало сил удержать поводок. Овчарка была без намордника и, увидев Лилю, подпрыгивающую на дороге, рванулась, сбила с ног свою хозяйку, подбежала к Лиле сзади и повалила ее на землю. Она не лаяла: наверное, решила поиграть. А для поощрения укусила за ягодицу. Укусила неглубоко, но кожу прокусила. Лиля так и не успела понять, что именно болело у нее больше — прокушенная ягодица или колени, которыми она раздавила на мелкие осколки трехлитровую банку, упав на нее сверху. Пришлось накладывать швы и делать уколы от бешенства. Дарина пошла к директору школы, который вызвал Галину Степановну к себе в кабинет, и там состоялся разговор, о подробностях которого Лиля ничего не узнала. Но с тех пор она больше не ходила за покупками для своей первой учительницы.
Когда Лилин класс окончил начальную школу, Галина Степановна на прощание пожелала от родительского комитета новый парик, покрашенный в блондинку и с модной в том сезоне прической. Дарина позвонила своей пациентке, работавшей в парикмахерской, и парик был изготовлен на заказ в рекордно короткий срок.
Лиля и Софийка
Софийка ходила на скрипку с первого класса, а на рисование с третьего. У нее был музыкальный слух и достаточно хорошая техника — насколько могли научить технике в районной музыкальной школе. Рисовала она тоже неплохо, хотя ей и не хватало фантазии: лучше всего получались натюрморты с фруктами, дома, деревья. Старательно вырисовывала Софийка и портреты, которые многим нравились, но Лиле казалось, что лица выходят на них неживыми, лишенными выражения и характера. И Софийка соглашалась с этим. Она одинаково ненавидела как музыкальную, так и художественную школы, поэтому часто прогуливала занятия у Лили дома. Дарина считала, что не стоит принуждать детей учиться музыке или рисованию, когда они этого не хотят, и не протестовала против слишком уж очевидных визитов Софийки со скрипкой или папкой для эскизов, неловко спрятанными за спиной.
Больше всего Софийка любила проводить время за книгой. Ей было все равно, что читать, она даже учебник по математике могла перечитывать по несколько раз, часто не задумываясь над прочитанным, а мечтая о чем-то своем. Софийка приходила к Лиле не наговориться вдоволь, как это практиковали большинство девочек их возраста, а просто побыть в тишине, помолчать или почитать. Дарина и Лиля охотно проводили дни в ленивом лежании на диване под музыку Грига (любимый композитор Дарины) и за чтением детективов, коллекция которых занимала в небольшом жилище почти весь книжный шкаф и которыми Дарина активно обменивалась со всеми знакомыми и пациентами. Приход Софийки не менял ничего в таком времяпрепровождении, и они просто распределялись по обеим комнатам и кухне (кухню преимущественно занимала Дарина, которая не хотела курить в комнате) и читали, часами не обращаясь друг к другу.
Во время летних каникул Лиля и Софийка проводили вместе почти целые дни, и тогда им надоедало заниматься только чтением. Где-то приблизительно в пятом классе они решили посетить все кинотеатры города, которых тогда было больше десяти. До некоторых нужно было довольно далеко ехать, и Дарина не отпускала их одних, а поручала довезти шоферу своего тогдашнего любовника, директора крупного предприятия.
Приключение состояло не в том, какой именно фильм смотрели девочки, потому что довольно часто они смотрели одно и то же по несколько раз, в разных кинотеатрах. Важно было другое — способность самостоятельно дозвониться до справочного бюро, а в те времена только на это порой приходилось тратить полдня, так как там было постоянно занято. А когда наконец удавалось дозвониться, нужно было достичь убедительно взрослого звучания голоса (иначе тетеньки из 09 просто клали трубку: наверное, им часто докучали дети) и взять номер телефона и адрес кинотеатра, а также правильно записать все, неразборчивой скороговоркой сказанное в трубку женщиной из справочной. Ведь повторять, а тем более отвечать на дополнительные вопросы в этой телефонной службе не было принято. С адресом и телефоном в руках девочки садились за штудирование карты, а когда им это не удавалось, звонили в кинотеатр и выспрашивали не только название фильма и время сеансов, но и возможности транспортного сообщения. За справками к Лилиной маме и Софийкиной бабушке обращались только в крайнем случае.
В памяти осталось не так уж и много из этих попыток ориентации на местности, связь которых с кинотеатрами была совершенно случайной.
С таким же успехом они могли посещать все пятиэтажные дома под номером 35 на разных улицах города, или искать хлебные магазины, расположенные между канцтоварами и овощными, или же придумать себе любую другую, произвольную комбинацию. Софийка хорошо помнила, как они трижды подряд смотрели модный фильм “Мария, Мирабела” и каждый раз во время сеанса ей на брюки протекало мороженое в шоколаде. Лиля почему-то запомнила фильм “Фанфан-Тюльпан” — может быть, потому, что после ходила на него еще раз, с мамой. В то время и Лиля и Софийка могли прочитать исчерпывающую лекцию на тему, где возле каждого из посещенных ими кинотеатров был расположен ближайший продуктовый магазин и вкусный ли там был томатный сок. Возможно, именно томатный сок был самым важным элементом во всей этой истории. Потому что с него все началось. С него и с молочных коктейлей, которые взбивали специальным, очень шумным миксером в отделах с напитками почти всех продуктовых магазинов.
Лиля и Софийка очень любили густой томатный сок тех времен, закаменелую соль в стакане, стоявшую на прилавке, трехлитровые банки с другими соками, тоже густыми, но, в отличие от томатного, сладкими, стакан с грязноватой водой, куда нужно было опускать ложку, размешав зачерпнутую соль. Продавщица, которой возвращали использованные стаканы, сразу же мыла их, переворачивая вверх дном и накрывая специальный краник, из которого фонтанировала холодная вода под сильным напором. Лиля очень любила наблюдать за центрифугой внутри стакана, представляя себе, что, когда центрифуга набирает обороты, ее лопасти превращаются в животное, немного похожее на белку, а может быть, и на какую-то чересчур пушистую мышь, которая исчезает, как только стакан домывается, но перед этим успевает подмигнуть ей, Лиле, и махнуть на прощанье пушистым хвостом. Лиля немного стеснялась этой своей детской фантазии и не рассказывала о ней никому, даже Софийке, но каждый раз, когда продавщица мыла очередной стакан, не могла удержаться от сосредоточенного наблюдения за брызгами, как будто хотела разглядеть, чей же все-таки хвост исчезает среди тех холодных капель — белки или все-таки мыши, но определить это было невозможно. Все стаканы похоже пахли несвежей тряпкой и загустевшей грязью, которая не отмывалась холодной водой в ту пору отсутствия средств для мытья посуды. Неприятный запах стаканов в конце концов вынудил Лилю отказаться от внимательного их разглядывания, но не от питья соков перед киносеансом — эта привычка останется у нее навсегда, она будет пить сок даже тогда, когда из продмагов исчезнут отделы напитков и когда исчезнут сами продмаги, а взамен появятся современные кинотеатры, в которых будет скромный выбор попкорна, неоправданно дорогого пива и невкусных химических напитков в маленьких бутылках.
Они начали с того, что изучали ассортимент соков и молочных коктейлей с разными сиропами в магазинах своего района. А потом, когда им надоело проходить каждый день по одному и тому же маршруту, придумали развлечение с посещением кинотеатров, одним из основных моментов которого был ритуал питья томатного сока перед сеансом и молочного коктейля после. И только такое старательное выполнение всей программы приносило настоящее удовлетворение. Вернувшись домой, они удовлетворенно ставили галочку напротив очередного покоренного ими объекта, а на следующий день начинали планировать новую экскурсию.
Это достаточно бессодержательное занятие помогало Лиле и Софийке преодолеть нескончаемость летних каникул, ленивую скуку послеобеденной жары, зависть к ровесникам, которые едут куда-то с родителями, страх перед следующим днем, не заполненным никакими обязанностями. Каждый раз под конец года им обеим нестерпимо хотелось наконец отоспаться и не видеть больше ободранных стен школьного коридора, покрашенных масляными красками ядовитых цветов примерно до уровня роста взрослого человека, хотелось покоя, тишины и возможности почитать наконец что-то приключенческое, не включенное в школьную программу. В эти дни было трудно поверить, что пройдет неделя-другая — и неторопливый каникулярный ритм будет казаться еще более изнурительным, чем жестокое расписание по шесть уроков ежедневно. Но неделя-другая проходили, и они все чаще звонили друг другу с одним и тем же вопросом:
— Что делаешь?
— Ничего. А ты?
— И я.
Тогда назревала потребность срочно что-то придумать, найти себе занятие, требующее как можно больше свободного времени, но в то же время относительно несложное, ведь напрягаться в жаркие июльские дни также не хотелось.
Даже с уже взрослой точки зрения как Лиле, так и Софийке казалось, что история с кинотеатрами может считаться достойным и небанальным решением проблемы избытка досуга.
Дарина. Юношеские воспоминания
Его везли на каталке вдоль скучных серых стен больничного коридора. За каталкой несли ведро, в это ведро капала кровь из раны на голове. Рядом шли три санитара: один впереди каталки, один — сзади и еще один — с ведром. Кто-то сказал, что его искалечили на стройке и что он — из Львова.
Осталось неясным, постоянно ли он живет во Львове и просто приехал заработать на стройку или, наоборот, живет здесь, а во Львов ездил на заработки. Или же, скажем, родился во Львове, а тут женился или просто остался жить. Или, например, во Львове разбогател и теперь строит тут, на берегу моря, дачу. Хотя вряд ли, тогда бы его не привезли в эту несчастную областную больницу, где теперь его кровь капает в ведро с надписью “для м/пола”. Или привезли бы совсем иным образом и не оставили бы в коридоре, подставив ведро под голову, чтобы кровь не заливала пол.
Хотя до этого момента на самом деле еще далеко, причем во всех смыслах, как в литературном, поскольку история берет начало вовсе не в этой больнице и не с этого кровавого эпизода, кстати, единственного действительно кровавого, — все остальные будут гораздо умереннее в плане кровавости, — так и в смысле географическом, поскольку начинать рассказ следует больше чем за полторы тысячи километров отсюда, в том самом Львове, откуда приехал бедняга, который лежит теперь на каталке в задрипанной феодосийской больнице и, судя по количеству крови, что уже вытекла из раны на его голове, вряд ли вернется когда-нибудь на свою стройку, не говоря уже о Львове, от которого его отделяют полторы тысячи километров.
Она всегда немного стеснялась своего имени, как стеснялась и увлечения своей матери всем итальянским, начиная от псевдоитальянской обуви, которую мать покупала на единственном в их городке вещевом рынке под официальным названием “Презент”, а неофициальным “Брезент” — наверное, благодаря старым раскладушкам, которые служили тут прилавками в самом начале деятельности рынка. Радовало ее в этом контексте только то, что мать не догадалась в свое время назвать ее какой-нибудь Джулией, Франческой или Лаурой. Немного стеснялась она и пластинок Альбано и Ромины Пауэр, которые всегда, сколько она себя помнила, занимали
центральное место на книжных полках маминой квартиры, любовно протирались от пыли каждую субботу и ритуально прослушивались в дни главнейших семейных торжеств несколько раз в год. Старенький проигрыватель конструкции ранних 80-х до сих пор ритмично похрипывает в такт музыке. Он уже не такой красивый, как его предшественница, радиола с массивными белыми клавишами для переключения радиоволн и названиями городов против цифр нужной частоты, и еще далек от стандартов хай-фай, но и он, как и множество других предметов и ритуалов, ассоциируется у Дарины не столько с музыкой, сколько с ощущением бесконечного мещанского “ретро” ее детства. С его вечерними телепросмотрами выступлений финалистов конкурса “Сан-Ремо” и соревнований фигуристов, с фотографиями Софи Лорен из выцветших журналов, разложенными в семейном альбоме между детскими снимками Дарины. С мифом ее рождения — будто бы от итальянского оперного тенора, проезжавшего с гастролями по Львовской области, в которого влюбилась и от которого забеременела ее мать, которому она никогда ничего не сказала о рождении Дарины и фамилию которого никогда и никому не называла. Ее, впрочем, никто никогда и не спрашивал, поскольку тайна эта была известна всем, уж очень похожа была Дарина на автомеханика львовского дрожжевого завода Семена. Да и не гастролировала итальянская опера в Золочеве, как не гастролирует и теперь по причинам вполне очевидным.
Мать Дарины была влюблена во все итальянское, точнее, во все, что считала итальянским, ведь сама она в Италии никогда не была и все свои знания черпала исключительно из программ кабельного телевидения — как только это телевидение появилось. А раньше источником ее знаний была изданная еще в пятидесятые книга какого-то московского автора под названием “Италия, душа моя”, откуда можно было гораздо больше узнать о самом авторе, чем об описываемой им стране. Но это не мешало матери Дарины, хотя со времени появления кабельного она гораздо реже перечитывала любимую книгу, зато старательно смотрела единственный телеканал, транслировавшийся на итальянском. Итальянского она не знала, утверждала, что это и не нужно, ведь этот язык настолько красив, что его можно слушать просто так, как музыку, не вникая в смысл. Она вырезала из всех женских журналов рецепты итальянской кухни, и хотя ее равиоли подозрительно напоминали пельмени, лазанья из макарон местного производства склеивалась в липкий трудноперевариваемый сгусток, проглотить который не помогала даже большая доза кетчупа, а пицца из дрожжевого теста вырастала почти до размеров буханки, мать Дарины свято верила, что это все и есть настоящая итальянская кухня, более того, что эта кухня — вкуснейшая в мире. Она бережно хранила бутылку из-под кьянти, привезенную кем-то из знакомых с заработков, и наливала туда свое домашнее вино из смородины, утверждая, что на вкус оно почти не отличается.
Когда начался массовый отъезд на заработки в Италию, мать Дарины была едва ли не единственной в своем городке, кто не только не стремился уехать (в ее возрасте поздно уже было ехать подрабатывать за границу), — она самоотверженно отговаривала всех желающих отправиться в страну своей мечты. Наверное, боялась, что люди разочаруются и, вернувшись, будут рассказывать ей истории, которые могут разрушить выстроенный в течение многих лет в мечтах образ Италии, что была предметом ее гордости, чем-то, придававшим смысл беспросветной повседневной рутине.
Когда они решили, что поедут в Крым втроем, на машине, Дарина сначала предлагала, чтобы все они переночевали в Золочеве, у ее матери, а утром двинулись дальше. И таким образом сэкономили бы часа два, что далеко не мелочь на маршруте в полторы тысячи километров, если ехать придется на старенькой “Ниве” с одним не очень опытным и одним совсем неопытным водителем. Но парням почему-то не нравилась эта идея, и они выехали под вечер из Львова, где жили все трое. Решили ехать всю ночь и к вечеру следующего дня добраться до места под Феодосией, где собирались поставить палатку.
Дарине это казалось мальчишеством, но она ничего не сказала. Вся эта идея отпуска втроем вообще не слишком ей нравилась: находиться постоянно рядом с двумя лучшими друзьями детства, так по-глупому влюбленными в нее и постоянно готовыми сорваться и поссориться, потому что она никак не выберет между ними двумя, — это был не самый удачный “проект” в ее жизни. Но из-за этого отказываться от поездки на море тоже не хотелось. Она решила рискнуть и теперь все время настраивала себя на терпение. Поэтому не настаивала на своем, чтобы не нарушать с самого начала хрупкую гармонию их отношений.
Дмитро и Олекса дружили еще с детского сада, и этой дружбе не повредило почти полное отсутствие между ними сходства, как внешнего, так и в характере. Дмитро, биолог по образованию, готовился стать школьным учителем, любил проводить свободное время за книгами и перед телевизором, всегда имел легкую склонность к полноте, которая не слишком портила его внешность, и пользовался успехом среди однокурсниц, а особенно среди их мам. Дарина подозревала, что симпатию мам вызывал прежде всего чудесный аппетит Димы. Спортивный и подтянутый Олекса тоже любил читать и мечтать, но подвижная натура постоянно толкала его в горы, на море или хотя бы в лес за город. Он получил водительские права еще студентом и ездил на старой машине своего отца, директора большого предприятия. По окончании политехнического планировал работать на том же предприятии, что и отец. Олексе изредка удавалось вытащить в свои путешествия Дмитра, а согласие того поехать в изнурительный отпуск с палаткой вместо того, чтобы лежать на пляже санатория с родителями, было абсолютным исключением. Дарина подозревала, что поехал Дмитро только ради нее. И это еще больше обостряло ситуацию.
Дмитро был немного выше, чем Олекса, а Олекса — шире его в плечах, похожий на классического греческого атлета, Дарине постоянно хотелось поставить его в позу дискобола в музее напротив такой же статуи и сравнить реалистичность изображения и рельеф мышц. Прямые светлые волосы и голубые глаза слегка нарушали эллинистический типаж Олексы, не давали забыть о его славянских корнях, но образцовый профиль его лица снова вынуждал вспомнить работы классических художников. У Дмитра был едва заметный животик, который он старательно втягивал, разговаривая с Дариной. Единственным приемлемым для себя видом спорта он считал недалекую неторопливую прогулку, у него были черные волнистые волосы, возможно несколько длинноватые, ярко-зеленые глаза, выразительный подбородок с ямкой посредине и густые каштановые ресницы.
Как это часто бывает с лучшими друзьями, они постоянно пререкались, независимо от того, о чем шла речь — по какой дороге ехать или какой философии следовать в жизни. Родители Олексы и Дмитра работали на руководящих должностях, так что они оба имели возможность слушать контрабандные пластинки “Битлз” из Восточной Германии и переписанные у друзей кассеты “Аквариума”, спорили о воздействии наркотиков, которых в глаза не видели, и гордились импортными джинсами, которые папочки привозили из командировок.
Дарина любила вспоминать то время, оставшееся у нее в памяти, — долгие ночные бдения за портвейном, чаем или мадерой, музыка, мечты попасть на Запад, вдумчивые споры о том, в самом ли деле там так плохо с духовностью, как утверждает советская пропаганда, или советская пропаганда традиционно привирает. Это было очень романтичное время, похожее на расклешенные белые брюки в ярко-зеленый цветочек и рубашки из жесткого нейлона, которые до сих пор сохранились где-то в недрах ее антресолей. Время радиол, из которых звучала бодрая танцевальная музыка, которую уже совсем скоро заменит слащавая итальянская эстрада, время виниловых пластинок, магнитофонов с шуршащими бобинами, время неимоверных причесок, тоненьких усиков и старательно подбритых бакенбард, время очков от солнца, закрывающих пол-лица, туристических странствий с неудобными рюкзаками, долгих путешествий в поездах и задушевных разговоров за бутербродами с яйцами, сваренными вкрутую, и жареными курами. Это было любимое время Дарины, самое беззаботное время в ее жизни, которое осталось в памяти не столько отдельными деталями, сколько настроением сплошного карнавала.
Крымская история с Дмитром и Олексой стала едва ли не единственным исключением из этой непрерывной беззаботности, первой попыткой заглянуть в хлопоты взрослой жизни. Все началось, когда она заметила, что их большая студенческая компания вдруг сократилась до трех человек и они уже практически все время проводили только втроем, и это уже было совсем не так весело и интересно, как раньше, когда они чуть ли не ежевечерне сидели где-то шумным роем. Теперь круг тем резко сузился, стало меньше шуток и больше напряженных ситуаций, когда парни яростно препирались из-за какой-нибудь ерунды или молча краснели при взгляде на Дарину, когда наперегонки подавали ей руку при выходе из трамвая и непрерывно конкурировали друг с другом, кто закажет для Дарины книгу в библиотеке, отремонтирует радио или покрасит стены в ее комнате в общежитии. Но ей чем дальше, тем меньше хотелось пользоваться этой их услужливостью и чем дальше, тем жальче было терять добрых друзей и чувствовать, что именно из-за нее распадется их дружба, если она отдаст предпочтение кому-то одному. Ей постоянно приходилось быть осторожной, чтобы никакое ее слово не свидетельствовало о таком преимуществе, и эта осторожность становилась все более изнурительной.
Но досаднее всего было наблюдать, как сообразительные и остроумные ребята мгновенно превращаются в ревнивых болванов, никудышных собеседников, тупо сосредоточенных на каждом ее движении. Часто ей казалось, что, когда она говорит, ни один из них не понимает смысла сказанного и даже не пытается понять; им достаточно наблюдать за движением ее губ, за тем, как поднимается ее грудь при дыхании, за ее походкой, длиной ее юбки, высотой каблуков. Сперва это ей даже нравилось, она чувствовала себя женщиной, красивой, желанной. Даже начала старательней одеваться и делать прическу, макияж, маникюр. Но когда эта игра затянулась и притом продолжала быть односторонней, не вызывая у Дарины ответного чувства ни к одному из поклонников, положение ухудшилось. Если бы за нею ухаживал кто-то один, возможно, она бы и не отказала себе в удовольствии легкого романа. Почему-то она была уверена, что в таком случае этот роман был бы взаимно легким. Но то, что этот ненавязчивый флирт разрушил бы многолетнюю дружбу, резко меняло дело.
Глаза Дарины были цветом похожи на глаза Дмитра, а лицо излучало ту спокойную материнскую мягкость, которая часто встречается у пышнотелых женщин и делает их очень привлекательными. Хотя Дарина была довольно стройной, ей свойственны были эти мягкость и умиротворенность черт, неторопливая плавность движений, покой, после нескольких минут общения передававшийся и собеседнику. Возможно, такое ощущение возникало из-за матового отблеска ее кожи или округлого изгиба плеча, возможно, из-за рук с длинными пальцами, — глядя на ее руки, Дмитро вспоминал учительницу музыки из Дома пионеров, напротив которого он жил. Эту учительницу он каждое утро встречал, когда она шла на работу. Учительница всегда очень хорошо пахла какими-то духами, не слишком сильно, но ощутимо даже на улице, ее ногти были наманикюрены блестящим лаком, она носила просторные платья или широкие блузки с вырезом, у нее были рыжие, крашенные хной волосы. Он немного стеснялся этой ассоциации и никогда не рассказывал о ней Дарине.
Около полуночи они доехали наконец до Тернополя, где всем пришлось сосредоточиться на поиске пути на объездную трассу. Может быть, этому способствует множество услышанных от приятелей историй, может, из Тернополя действительно так сложно выехать, но это место обязательно упоминается во всех рассказах об автомобильных поездках. Они хорошо знали, что где-то перед самой объездной должен быть знак “Направо” или же “Налево” и его нужно не пропустить, иначе придется въезжать в город, а выехать потом из него не так просто. Все трое напряглись и сосредоточились сразу же после того, как увидели указатель, что через сорок километров Тернополь, — и действительно заметили поворот на объездную, потом еще один, потом еще один, но в результате вернулись на то же место, откуда приехали. Прокрутившись по этому маршруту трижды, они решили, что с указателями что-то неладно, и спросили одинокого позднего автомобилиста, который повторил им то же, что гласили указатели. Тогда они попробовали повернуть в противоположном направлении и сразу же натолкнулись на милицейскую засаду, которой чуть ли не впервые в жизни обрадовались, заплатили установленную таксу за небольшое превышение скорости и справку по ориентации на местности и наконец объехали город.
Потом Дарина задремала и проснулась уже на рассвете, когда они остановились где-то выпить кофе, поскольку из термоса Дмитро всю ночь старательно наливал Олексе, чтобы тот не заснул за рулем, и к утру термос опустел. Водительский стаж Олексы немного превышал два года, но такой длинный маршрут был в его практике первым. Во время стоянки выяснилось, что в машине протекает бак. То есть он протекал и раньше, но перед отъездом ребята залепили дырку детским пластилином и надеялись, что этого хватит; немного пластилина на всякий случай взяли с собой в дорогу. Сцена, когда трое невыспавшихся взрослых с самого утра старательно мнут в пальцах бесформенные куски разноцветной липкой массы, понравилась Дарине, она слепила вместе несколько цветов, смешала их в грязно-розовый мячик и бросила им в Дмитра. Дмитро засиял, Олекса погрустнел. Дарина сразу же слепила следующий мячик и бросила им в Олексу, мысленно сожалея об этой необдуманной игривости. Бак залепили и поехали дальше.
Дарина расположилась на заднем сиденье и постепенно погрузилась в книгу, прихваченную в дорогу, то была мрачноватая история про девушку, которая осталась вечером одна в пустом доме и ощущает приступы непонятного страха, что по ходу сюжета, наверное, окажется роковым предчувствием.
Проглотив несколько страниц, она не могла знать, что через много лет, слушая по радио, как актриса с чрезмерным пафосом читает некий рассказ, — а Дарина очень редко слушала в своей жизни радио, и тем более чтение вслух литературных произведений, — она с изумлением осознает, что случайно попала именно на этот, давным-давно позабытый текст.
И тогда чувство-предчувствие страха уже не покажется ей таким непонятным, хотя в памяти у нее осталось лишь, что читала она этот рассказ в самом начале того путешествия, когда еще ничего не случилось и о будущих трудностях можно было только догадываться, внимательно наблюдая за тем, как нервно дергается бровь Олексы всякий раз, когда Дарина весело
хохочет над шуткой Дмитра, или за не менее нервным покашливанием Дмитра всякий раз, когда Дарина озабоченно допытывается у Олексы, не устал ли он и не нужно ли сделать остановку подольше. Каждый из этой троицы честно и самоотверженно пытался сохранить равновесие, и самые серьезные усилия прикладывала Дарина, для которой товарищеские отношения с обоими парнями значили гораздо больше, чем она сама об этом догадывалась, и это было едва ли не основным, что тормозило ее выбор. Хотя мысленно она поясняла себе свою нерешительность отсутствием уверенности, поскольку считала, что пока существуют хоть малейшие сомнения в том, любовь это или не любовь, никакой любви на самом деле нет.
А когда она появляется, все сомнения исчезают автоматически. Правда, это ее глубокое убеждение на тот момент еще ни разу не подтвердилось хоть сколько-нибудь убедительным жизненным опытом.
Во второй половине дня Дарина начала настаивать на том, чтобы этой ночью они остановились в Херсоне, у ее родственников, а две с половиной сотни километров, что будут отделять их от цели, проехали утром, выспавшись и отдохнув. Возможно, они даже отремонтируют бак, ведь ехать с дыркой, из которой льется бензин, не слишком безопасно. Дмитро поддержал предложение Дарины, а Олекса сопротивлялся: наверное, хотел продемонстрировать свою выдержку и способность провести за рулем полтора дня без отдыха. А возможно, просто не хотел соглашаться с Дмитром: пререкались они все чаще и яростнее, не сходясь во мнении ни в чем. Спор с новой силой разгорался в каждом кафе — они теперь останавливались то и дело, тщетно пытаясь найти нерастворимый кофе в придорожных забегаловках той доэспрессовой эпохи. После остановки привычно залепляли бак и ехали дальше. Расход топлива значительно превышал их расчеты, откуда они сделали вывод, что выливается-таки прилично.
До Херсона добрались почти в полночь, но, несмотря на настояния Дарины, к родственникам не поехали; Олекса заявил, что продержится еще две сотни, а ночью ехать гораздо легче, чем днем, потому что нежарко. Зато еще сегодня они увидят море.
— Мы бы и так его увидели еще сегодня, часов уже в двенадцать, — устало пробурчала Дарина и задремала на своем заднем сиденье.
Проснулась она от того, что кто-то с силой тянул ее за руку, а рука эта почему-то болела. Спросонья Дарина зафиксировала только то, что спала на открытой книге и страницы измялись под ее головой. Она не понимала, почему ее тянут за руку, и пыталась в темноте найти свои шлепки. Шлепок нигде не было, и она вылезла из машины, хотя это почему-то было непросто. Окончательно проснулась уже снаружи.
Они стояли посреди заросшего какими-то злаками поля, совсем рядом с дорогой, машина, перевернутая вверх колесами, медленно раскачивалась на крыше кузова. Олекса, который вытащил Дарину из автомобиля, потянул ее за собой дальше, Дмитро поддерживал с другой стороны за ту самую руку, которая побаливала. Они торопливо отошли на расстояние, которое показалось им безопасным, и сели на землю, продолжая молчать. Каждый подсознательно ждал, что вот-вот раздастся взрыв, хотя и понимал, что так происходит чаще в кино, чем в жизни.
Потом подбежали какие-то люди, поставили машину на колеса и отвели их к себе в дом.
Уже только утром Олекса рассказал, что задремал за рулем и съехал с дороги. А за завтраком они выяснили, что в этом месте часто случаются аварии, — хозяева дома даже и не пытаются ставить забор: его каждую зиму сносит какой-нибудь грузовик, что заезжает посреди ночи прямо к ним во двор. Хозяйка, женщина неопределенного возраста, довольно молодая, судя по фигуре, но почти беззубая, в завязанном сзади платке, сказала с херсонским акцентом, что им очень повезло: машина почти не повредилась, да и сами они не пострадали.
Но все это будет позже, уже утром, а вечером они были настолько утомлены, что не имели сил решать и планировать; обнаружили только, что отъехали всего на двадцать километров от Херсона, ближайший телефон находится в соседнем селе, за два километра, и доехать туда в такой час нет никакой возможности, поскольку единственный автовладелец в селе “уже выпимши”. Их положили спать на полу, кроватей в этом доме не было, хозяева тоже спали на полу, в соседней комнате, а кроме этих двух комнат
в доме была еще кухня, посреди которой стояла старенькая газовая плитка с баллоном и табурет на трех ногах. Не было на кухне даже стола.
Ночью Дарина почти не спала — мешала загадочная боль, отдававшая в правое плечо, поэтому было трудно определить ее источник; она ничего не сказала об этом парням, потому что на них и так жалко было смотреть. Она тайком ощупывала руку от ладони до плеча, но установить причину боли так и не удалось. Она надеялась, что просто ударилась и теперь болит ушиб. Немного задремала только под утро, проснувшись от того, что слева и справа синхронно завозились Дмитро и Олекса.
В сером свете, пробивавшемся сквозь грязные занавески, которые драными лоскутами свисали с треснувшего посредине окна, комната выглядела еще плачевнее, чем вечером. Она была совершенно пустой — только по углам лежали какие-то лохмотья, пол был покрыт толстым слоем грязи. Они сидели на своих туристических ковриках и испуганно озирались.
— У тебя все цело? — подозрительно спросил Олекса и взял Дарину за плечо.
Она невольно вскрикнула — к утру боль усилилась.
— Покажи, — вмешался Дмитро.
Дарина сдвинула в сторону бретельку сарафана.
— Ключица, — хором выдохнули ребята. — У тебя сломана ключица. Нужно к врачу. Срочно.
Дарина прикоснулась к правому плечу в месте, на которое ей показал Олекса, и ощутила два обломка кости, натягивающие кожу. Сразу же почему-то стало болеть меньше: наверное, ночью боль усиливалась неизвестностью. Она встала и распрямилась: ключица почти не давала о себе знать, только рука самостоятельно не поднималась — ее нужно было поддерживать.
— Сегодня воскресенье, не знаю, найдем ли мы врача, — сказал Дмитро.
— Я предлагаю ехать ближайшим автобусом в Херсон и уже оттуда звонить моим родственникам, — сказала Дарина. — Думаю, Олексе лучше остаться возле машины, посмотреть, что сломано, и прикинуть, как ее транспортировать домой, — добавила она уже после паузы, понимая, что именно она должна принимать сейчас решения, иначе они будут сидеть здесь еще неделю, пререкаясь, кому же ехать с ней к врачу. Олекса кивнул с обреченным выражением на лице и мученическим вздохом.
На кухне хозяева уже готовили завтрак, принеся с огорода несколько кочанов капусты и немного картошки, — похоже, эти продукты были основой их рациона. На завтрак подали нечто вроде овощного супа, сильно пересоленного и приправленного жаренным на сале луком. Вокруг трехногого табурета копошились двое малышей примерно четырехлетнего возраста. Они были чумазыми и одеты в лохмотья, как и родители. Лена и Толя, так звали хозяев, которые оказались ровесниками Дарины (и на год младше Олексы и Дмитра), пригласили гостей за стол, Олекса молча принес из машины пачку кофе, хлеб и несколько жестянок консервов. Сели завтракать. Хозяева дружно жаловались на бедность и тяжелую жизнь, Дарина обратила внимание на пустые бутылки из-под водки в углу и взглядом остановила Дмитра, который хотел достать кошелек.
— Мы привезем из Херсона все необходимое, деньги ни в коем случае не давай, — шепнула она ему немного позже и показала глазами на бутылки.
Доехать до Херсона оказалось делом непростым: было воскресенье, базарный день, и жители окрестных сел штурмовали рейсовые автобусы, толкая перед собой тюки, сумки и ящики, а на одной из остановок Дарина увидела из окна, как женщина решительно двинулась к дверям переполненного автобуса, держа перед собой, точно оружие, сверток с младенцем, причем направленный головой младенца вперед, — двери, притиснутые изнутри плотной стеной тел, безуспешно пытались открыться. Дарина зажмурилась, как только женщина приблизилась к автобусу, а когда решилась взглянуть, младенец был уже внутри. Ее ключица на этом фоне сразу же превратилась в мелкую неприятность. Эта сцена крепко врежется ей в память, и через несколько лет, когда она уже не сразу сможет сказать, которая из ключиц была сломана, женщина с младенцем в угрожающе поднятых руках будет всплывать перед ней во всех подробностях. Даже раскраска больших цветов на халате этой женщины, туго натянувшемся на груди, дырка на ее домашнем правом тапке на месте большого пальца, мелкие кудри прически и особенно запах. Дарина, выходя из автобуса, случайно оказалась вблизи “мадонны”, и ее обдало густым духом многодневного пота и застоявшегося грудного молока.
Перед тем как втолкнуться в рейсовый автобус, они с Дмитром больше часа простояли на дороге, останавливая все, что двигалось в направлении Херсона. Однако место для них нашлось только в одном легковом пикапе с закрытым кузовом, на дверях которого было написано “Пиривозим тоже людей”, а внутри мирно похрюкивали свиньи. Тогда они решили, что дождутся рейсового, но теперь Дарина была уже не очень уверена в правильности такого выбора. Возможно, рядом со свиньями им было бы даже просторнее, меньше давили бы, а запахи вряд ли слишком бы отличались.
Оказалось, что двадцать километров — это очень разное расстояние в зависимости от способа его преодоления. Вчера, когда Дарина дремала на раскрытой книге, покачиваясь на заднем сиденье далеко не самого комфортабельного в мире автомобиля, это расстояние пролетело совершенно незаметно. Сегодня же поездка длилась угрожающе долго. Наконец они приехали на какой-то базар и вышли вместе со всеми. Еще через час, после поисков монетки, телефонной будки и изнурительного ожидания на жаре, к Дарине подбежал ее дядя Степан, радостно и осторожно обнял и заойкал, энергично подталкивая их к такси, на котором приехал. Посадил на заднее сиденье и продолжал лишенный пауз монолог, из которого следовало, что сегодня не просто воскресенье, а День медика, поэтому особой надежды на квалифицированную помощь нет, но они попытаются найти дежурных врачей в травмпункте.
Очередь они увидели еще из окна такси. Оказалось, многие местные жители или туристы активно провели вечер накануне. Женщина, сидевшая ближе всего к кабинету, через каждые несколько минут теряла сознание, и ей подносили к ноздрям вату с нашатырным спиртом — сильный запах доносился даже на улицу. У женщины было что-то с рукой, обмотанной в толстое одеяло: видимо, она потеряла много крови, потому что вся ее одежда, как и одежда мужчины, сидевшего рядом с нею, а также одеяло были в красных пятнах. Мужчина держал что-то в полиэтиленовом пакете. Как выяснилось позже, это были пальцы женщины, которые еще можно было бы пришить, если бы не воскресенье и не День медика.
Сразу несколько мужчин в очереди хватались за переломанные носы, замотанные окровавленными бинтами, — могло сложиться впечатление, что подрались они друг с другом. Девочку лет десяти сильно искусала собака — подозревали, что бешеная. Еще двое пациентов дежурного травмпункта были на костылях.
Дарина почувствовала себя как-то неловко за свою мелкую проблему, ведь сломанная ключица даже не слишком болела, просто время от времени мышцы неприятно оттягивало вниз. Ждали они довольно долго, провожая взглядом сначала окровавленную женщину, которая рыдала, наверное, от осознания, что навсегда потеряла пальцы, затем — мужчин на костылях, потом — тех, со свежезабинтованными носами, девочку, которой сделали уколы и даже наложили швы. Когда они наконец зашли в кабинет, врач устало посмотрел на ее ключицу в лупу и равнодушно сказал, дыша хмельными испарениями:
— Не страшно, до свадьбы заживет.
Потом подмигнул Дарине и велел раздеться. Не без удовольствия провел пальцами по ее плечу и что-то записал в толстую общую тетрадь.
— Шину, — сказал он медсестре, и та перемотала Дарине плечи смотанным во много раз бинтом, так что теперь ей предстояло постоянно держать идеальную осанку, порекомендовала не мочить бинт и не менять его самостоятельно, чтобы не сдвинуть положенные в правильную позицию обломки кости.
Дарина вышла в коридор, где уже возникла новая очередь из дяденьки, у которого с правой руки свисал полуотрезанный палец, и тетеньки с сильными ожогами лица, на улице подвезли еще кого-то на “скорой”, вроде бы с ножевыми ранениями. Дарина снова почувствовала себя неловко на фоне всех этих несчастий.
Все дальнейшие эпизоды того путешествия сохранились у нее в памяти какими-то неподвижными, словно застывшие кинокадры или же прокрученный в слишком быстром темпе диафильм. Она не могла бы ответить на вопрос, почему дала себя убедить Дмитру и Олексе поехать не назад, домой, а вперед, к морю, оставив машину на ремонт в Херсоне. Она согласилась, несмотря на то что чувствовала, что их путешествие обречено, и на тот момент уже не имела никакого желания ехать на море.
Они решили снять жилье и отдыхать “по-цивильному”, а не в палатке, как собирались и как отдыхали остальные в их компании, которую они ностальгически навещали едва ли не каждый вечер, допоздна засиживаясь
возле костра, на котором жарились выловленные днем мидии, где рассказывались истории про ныряние с аквалангом, про походы к источнику с пресной водой, где разгорались споры о сути искусства и о любимых актерах, писателях и рок-группах, где потреблялись большие количества местного красного крепленого вина. Несмотря на то что до дикого пляжа было всего несколько километров, они чувствовали себя там будто в другом измерении.
Это было очевидное самовнушение, но Дарина с удовольствием ела здесь консервы, которых дома терпеть не могла, не обращала внимания на комаров, песок на зубах и вечерний холод. Здесь ее совсем не раздражала невозможность искупаться, наоборот, даже нравилось сидеть под импровизированным тентом из простыни и следить за сложными и малопредсказуемыми маневрами туч, которые мгновенно закрывали солнце и за считаные минуты затягивали идеально голубое небо, а потом густо поливали нагретый песок большими каплями слепого дождя или же настоящего ливня. Ее не раздражал даже запах собственного пота, который становился более ощутимым во влажном воздухе и исчезал на палящем солнце, — запах этот оставался в бинтах, которые херсонская медсестра намотала ей под мышками, и ночью она часто просыпалась от этого запаха и раздражения, что не в силах от него избавиться. Но это раздражение моментально исчезало здесь, на диком пляже, на который не решались заходить отдыхающие из местных санаториев, поскольку тут принято было загорать нагишом.
Как только они приходили сюда, напряжение улетучивалось, казалось, даже в рамках их треугольника, и как только все они снимали с себя одежду, а на Дарине оставалась только сложная, переплетенная за спиной конструкция из бинтов, ребята снова возвращались к своему обычному поведению и уже не состязались, словно два петуха, кто первым завоюет ее сердце, а становились совершенно нормальными, остроумными и интересными, какими были раньше. Срабатывала какая-то обратная закономерность, когда эротическое напряжение спадало вместе с одеждой и появлялось сразу после того, как они одевались и отправлялись назад, в то жилище, где остановились. Хотя было бы гораздо логичнее, если бы все происходило ровно наоборот. Наверное, привычка и давно установившиеся в их компании нормы оказывались сильнее того, что связывало только их троих в нестабильный замкнутый круг взаимных умолчаний.
С того времени прошло много лет, и в жизни Дарины появилось и исчезло так много разных мужчин, что она уже привыкла думать о них всех в спокойной манере, без лишних эмоций и волнений, будто они были деловыми знакомыми, а не любовниками. Но этот эпизод почему-то казался ей особенным, и не только потому, что она не так уж часто попадала в любовные треугольники, тем более такие, где сложно было сделать выбор. Дело было не в этом. Дарине так никогда и не удалось понять механизм, который руководил тогда их отношениями и заставлял забыть об обычной легкости и непринужденности, как только они оказывались втроем в неуютной комнате на берегу моря, механизм, который не давал им возможности поговорить о своих чувствах откровенно, так же откровенно, как обсуждали они отношения между своими друзьями, так же откровенно,
как они раньше обсуждали с Олексой девушек, с которыми встречался Дмитро, и с Дмитром — девушек, с которыми мог бы встречаться Олекса (а он еще никогда ни с кем не встречался), так же откровенно, как они раньше говорили обо всем на свете, и даже о том, как чувствует себя Дарина во время месячных или что чувствуют Дмитро с Олексой при эрекции. Отношения их были чрезвычайно откровенными — как между тремя подругами или тремя друзьями — и оставались такими даже после того, как замкнулись в тот безвыходный треугольник, но возвращались к этой откровенности только здесь, на диком нудистском пляже, где все сбрасывали с себя не только одежду, но и чувство пола и связанные с ним комплексы.
Но помимо всего этого здесь действительно было очень хорошо. Бухта под абсолютно неоправданным названием Тихая была живописно закрыта с обеих сторон скалами, врезавшимися далеко в море. Наверное, именно это создавало в ней своеобразный микроклимат, и здешняя погода редко совпадала с погодой на “материке”, как окрестили они свой городок в нескольких километрах от бухты. Здесь было по-настоящему уютно, пока ярко светило солнце и море с ласковым плеском облизывало гладкий песчаный берег. Но уют этот бывал весьма коварным, и раньше им не раз приходилось спасать из воды свои пожитки и улепетывать от внезапного шторма, который за считаные минуты возникал ниоткуда, смывал с берега палатки и тенты, хотя через несколько минут на небе вновь не было ни облачка и казалось, что вся эта буря тебе только приснилась. После того как их палатки несколько раз едва не исчезли в море навсегда, они начали разбивать их на возвышении над пляжем. Это было не очень удобно, поскольку вместо песка под ногами хрустела выгоревшая трава и кололись мелкие камушки, в палатки часто заползали сколопендры, по вечерам там было не так приятно, а каждый метр, отделявший их от моря, становился дополнительным неудобством. Хотелось просыпаться и выставлять ноги прямо на влажный песок, чтобы пятки щекотала прохладная утренняя волна, смывала остатки сонливости, а вечером сквозь отверстия для воздуха отсвечивал планктон на воде, так близко.
На здешнем пляже не было окурков, потому что они собрали их еще в первый день и больше не мусорили, не было пустых бутылок из-под вина, выброшенных вчерашним вечером в море разом с прочим мусором. Даже комаров как будто было меньше, хотя это уже точно Дарина сама себе придумала, не могло их тут быть меньше, наоборот, тут водились сколопендры и даже ядовитые змеи, а в городе их не было. Но в сравнении с цивилизованным отдыхом это все равно были мелочи.
Им очень хотелось оставаться там ночевать, но Дарина должна была спать на плоском, и они возвращались на свои “койкоместа” в деревянной шаткой пристройке, под экономный душ, в котором нагретая на солнце вода заканчивалась задолго до их прихода, а иногда и просто заканчивались запасы воды, и хозяин только разводил руками в ответ на все их претензии. Море тут почему-то было совсем иным, чем на диком пляже в нескольких километрах поодаль: грязным, холодным и неприветливым, — зайти в воду удавалось всего на несколько минут, а потом судорога сводила ноги. Дарина ложилась на надувной матрац, надев дождевик на свою повязку, которую нельзя было мочить, и ребята выталкивали ее на глубину, где она погружала руки в ледяную воду и прислушивалась, как дождевик прилипает к телу. Дети со всего пляжа сбегались посмотреть, как ее, забинтованную, выталкивают в пустое море, а потом забирают назад, а сами ребята в воду не заходят, как не заходит никто, потому что, несмотря на нестерпимую жару, вода на городском пляже ледяная и судорога хватает за ноги уже возле берега.
Они ежедневно блуждали между этими двумя мирами, не похожими ничем, кроме разве что запаха кожи в воздухе, соленой, терпкой, слегка поджаренной на солнце, и каждый раз это было словно путешествие из цветного фильма в черно-белый, из кино, в котором все двигаются и разговаривают, к примитивным застывшим картинкам-слайдам. Была граница, которая находилась на выходе из Тихой, и, переступая эту границу, они резко сменяли тон, тему разговора, манеру держать голову и смотреть друг на друга. Словно бы дождь нависал над ними и начинали болеть головы, все вокруг наливалось усталостью и раздражением, и во всем этом была полная безнадежность, а море, песок и звездное небо вдруг превращались в китчевые театральные кулисы, вырезанную из картона декорацию с отверстием для головы, в каких когда-то модно было фотографироваться.
И дело было не только в том, что влюбленные парни вели себя по-петушиному, а Дарина не могла с этим справиться. Что-то было не так, и это что-то висело в воздухе, исчезая лишь на несколько часов, проводимых в Тихой. И еще разве что поздно ночью, когда затихали звуки кафе и возле моря становилось пусто. Тогда Дарина иногда ощущала легкость и еле заметный знакомый восторг, который дома охватывал ее от одной лишь мысли о море, а на пляже в Тихой превращался в обычное состояние, немного спадая только ночью, на короткие часы их сна, между посиделками возле костра, длившимися далеко за полночь, и первыми лучами солнца, которые будили их, проникая в палатки, от чего тело сразу сбрасывало усталость недоспанной ночи и наполнялось энергией солнечного тепла.
Но в приморском городке, где они ночевали на этот раз, ощущение это было очень слабым, словно радиоволны короткого диапазона, которые по мере отдаления от города постепенно исчезали и оборачивались хрупким потрескиванием в эфире. Это было даже не ощущение, а какие-то попытки заставить себя что-то ощутить. Когда-то раньше, после двухнедельной жизни в палатке, все было наоборот: нужно было заставлять себя не чувствовать, не замечать, не реагировать. Когда впервые попадаешь к людям даже после такого небольшого перерыва, чувства обостряются и все кажется каким-то преувеличенным. Слишком сильные и в основном неприятные запахи, слишком громкие звуки, слишком вульгарные жесты, много ненужного, практически все — ненужное. Такое впечатление, словно у тебя в голове убрали и проветрили и теперь очень не хочется, чтобы весь этот мусор снова наслаивался пластами утомленности и равнодушия, тупого наблюдения за мухой за окном, хмурых раздумий о чем-то невеселом. Очень не хотелось возвращаться к обычному беспорядку и отупению, к которому привыкаешь, когда живешь в городе, когда живешь между отпусками.
Во время той поездки все было не так, как раньше. Вместо медленного погружения в приятное и расслабленное состояние Дарина чувствовала, как все больше нарастает в ней напряжение, разочарование и усталость, как с каждым днем все сильнее хочется домой. И именно это навязчивое ощущение, постоянное беспричинное разочарование она помнила лучше всего. Словно ее пригласили в кино, закрыли в темном зале, но вместо интересного фильма показывают один и тот же унылый кадр, от которого хочется отвести глаза, хочется вырваться отсюда и убежать как можно дальше. Дарина настойчиво искала в себе границу, отделяющую отдых от длительного периода ожидания отдыха, но этой границы не было. Замечала она только мелкие бытовые неудобства и механически фиксировала особенно красивый цвет моря или рельеф волн. Все ландшафты были на месте, она даже узнавала жителей, узнавала продавцов на рынке, но у нее так и не проснулось ни одно из тех чувств, к которым она привыкла здесь.
Возможно, причина заключалась в нарушении привычного порядка или даже ритуала. Ведь они впервые приехали на машине, впервые избежали изнурительного полуторасуточного лежания на полке в поезде, напрасных попыток заснуть в раскаленном безвоздушном пространстве купе, временного облегчения от выпитой на остановке бутылки пива и болезненного пробуждения на рассвете, поскольку нужно выходить, а только что стало прохладно и хорошо спится. Ожидание электрички на заполненном тюками и ящиками вокзале, недоброжелательные взгляды местных, которые каждого пассажира воспринимают как личное оскорбление, ведь там, где находится он, можно было поставить товар. Гневные взгляды, которые получаешь вместо извинений всякий раз, когда тебе на голову сваливается смородина или вишня с верхней полки, — можно же как-то осторожнее, чтобы товар не портить. А потом несколько километров пешком — по убийственной жаре, с тяжелым рюкзаком, когда каждый следующий шаг кажется преодолением твоего порога выносливости. Но делаешь этот шаг и передвигаешь внутреннюю грань (теперь ты можешь и это) — и вскоре появляется какая-то неправдоподобная легкость. Можно сбросить рюкзак и всю одежду, нырнуть в волны, забыть обо всем, отключиться от своей усталости, от электричек и поездов, оставить все далеко позади и начать новый отсчет времени.
Наверное, не хватило лишь нескольких деталей, возможных, только когда живешь в палатке. Просыпаешься на пляже от лучей солнца, которые прогревают твой спальник ленивым теплом, с разгона вбегаешь в море, и оно мгновенно смывает с тебя все оцепенение еще до того, как начинаешь ощущать холод воды. Тут важно не останавливаться, а быстро плыть вперед — тогда холод проходит, мышцы впервые за день напрягаются, а потом выпускают это напряжение, отдают его воде, вместе со всеми жалобами позвоночника на неудобства спальника и песчаного ложа.
Потом крепкий кофе, с молоком и песком, который здесь подмешивается во все блюда и на который очень скоро перестаешь реагировать. Завтрак, обязательные в это время года вишни, неторопливые беседы и постоянная сосредоточенность на воде. Даже читая, ощущаешь потребность время от времени поразглядывать волны, отметить, как на протяжении дня меняется рельеф берега, как ведут себя чайки, вся ли растительность уже выгорела или где-то еще сохранились зеленые пятна, разнообразящие ландшафт и в то же время придающие ему экзотики. Здесь деревья летом обходятся без зелени. Часы блуждания вдоль моря, вслушивания не столько в шум волн, сколько в то, что этот шум делает с тобой, как меняет изнутри, заставляет сосредоточиваться на вещах действительно важных, отбрасывать второстепенное. Рассматривание гальки, от которого невозможно удержаться, как и от ее коллекционирования. Водоросли на песке, разложенные тщательно, будто для съемки.
Ныряние с маской: в голове мутится от недостатка кислорода и хочется продержаться еще немного, доплыть вон до того камушка. Поиски мидий и крабов, запах водорослей, который поднимается в воздух, когда жарятся мидии, и перебивает запах самого костра. Лечебная глина, которой так приятно обмазываться и ощущать блаженную прохладу под этим защитным панцирем даже в самую сильную жару, — глиной можно мыть волосы, они становятся от этого блестящими и необычными на ощупь. Ленивое избегание жары, напрасное и обременительное, а потом каждый раз неожиданная и отрадная вечерняя свежесть, жар от обожженной на солнце кожи, обостренное ощущение одежды и обуви, пиво в обед и вино вечером. Комары, ящерицы, сколопендры, пресный источник. Сидение возле костра и лежание под звездами. Шорох песка под ногами, упоительная прохлада утреннего и вечернего песка, соль, которая высыхает на коже, создавая прихотливые узоры.
Всего этого она не нашла тогда, несмотря на напряженные попытки успокоиться и вернуться к обычным ощущениям. Возможно, надо было хоть раз переночевать на пляже, игнорируя рекомендацию врача спать на ровном и твердом, и избежать пробуждения на скрипучей сетке старенькой кровати (которую только с большой долей условности можно было считать твердой поверхностью), пробуждения под мерзким влажным одеялом в комнате с покрытыми грибком стенами, избежать очереди к рукомойнику и взгляда на забытую отставным полковником из соседней комнаты вставную челюсть в стакане, не слушать, как хозяин ссорится со своей женой, не вдыхать запах пригоревшего сала и яичницы, которой каждое утро завтракала чета угрюмых пенсионеров из Москвы. И не реагировать на глуховатую жену отставного полковника за соседним перекошенным деревянным столиком в беседке на дворе. Каждый раз, когда Дарина переспрашивала Олексу или Дмитра рассеянным: “Прбóшу?”, полковничиха удивлялась:
“И что она все время просит?”
А возможно, и эта теория со временем становилась для Дарины все более убедительной, она придумала себе все это, и Крым ее мечты никогда не существовал на самом деле — это была какая-то массовая галлюцинация, которая появлялась в их компании и исчезала, как только они расходились, какой-то массовый гипноз. Она уже больше никогда не ездила в Крым с палаткой, а компания их постепенно распалась, что всегда бывает после того, как люди заводят семьи и приобретают связанные с этим проблемы. Но чем дальше отступал в ее воспоминаниях Крым, тем больше усилий она прилагала, чтобы сохранить его в воображении именно идиллическим и погруженным в таинственную и непостижимую атмосферу Тихой.
Но это не всегда получалось — иногда в памяти всплывали эпизоды, которые ей все больше хотелось забыть. Например, ужин перед отъездом домой, когда доедали последние консервы и сделали салат из огурцов. Вечер был прохладный, и Дарина спрятала свои бинты на спине под свитером. Они уже заканчивали есть, когда у нее вдруг застрял в горле кусок огурца, она закашлялась и начала задыхаться. Дмитро и Олекса синхронно спрыгнули со своих мест и подскочили к ней сзади, чтобы стукнуть по спине, так же синхронно подняли и тут же опустили руки. Но не потому, что ей полегчало, совсем наоборот, просто не осмелились стучать по замотанной бинтами спине. Неправдоподобная, анекдотическая ситуация, над которой они потом не раз смеялись и которая, согласно все той же странной механике их тогдашних отношений, внезапно ослабила на какое-то время напряженность между ними и даже сделала возможным возвращение домой в более-менее человеческой атмосфере. Дарина почувствовала этот спад напряжения, и кусок огурца куда-то подевался, она снова смогла дышать и засмеялась сквозь слезы от кашля. У Дмитра заметно дрожали руки, но и он и Олекса тоже засмеялись. Они впервые за всю эту поездку смеялись так, как когда-то, смеялись как нормальные люди, ощущая просто неимоверное облегчение, особенно заметное после пика напряжения, возникшего в последние несколько дней после того, как Дарине стало хуже.
Импровизированная повязка, почему-то названная врачом шиной, постоянно слетала и смещалась, и от этого рука начинала болеть сильнее. А когда однажды утром, за несколько дней перед отъездом, боль стала особенно сильной, Олекса убедил Дарину навестить хирурга.
Они долго ехали в каком-то даже по здешним меркам невозможно медленном автобусе и молча глотали пыль раскаленных солнцем полевых дорожек, потом блуждали по улицам райцентра в поисках больницы и наконец очутились в креслах напротив приемного покоя. Им сказали, что скоро час, поэтому врачей уже нет, дневной обход закончился и кто-нибудь появится только вечером. Но обещали, что попробуют дозвониться дежурному врачу: если он не ушел на дачу, то придет. В нескольких метрах от них лежал человек с кровоточащей раной на голове и тихо постанывал, но вскоре затих.
Прошло полчаса с того момента, как медсестра пошла звонить врачу. Не сговариваясь, Дарина и Олекса встали и вышли из больницы. Дарина вспомнила, как они были тут в предыдущий раз, делали рентген. Аппарат занимал полторы комнаты, Дарина еще никогда не видела такого гигантского аппарата, — ее поставили под какое-то странное устройство, напоминавшее линейку для измерения роста с прицепленным сбоку прицелом. Тетенька в белом халате пояснила Дарине, что какая-то там деталь отлетела и теперь вместо нее приспособили линейку, поэтому нужно внимательно следить, чтобы эта линейка во время процедуры не врезалась слишком глубоко в плечо.
Потом Дарине поменяли повязку и снова посоветовали спать на твердом. Про то, срастется ли ключица в таком незафиксированном положении, ничего не сказали. Впрочем, Дарина не очень и допытывалась: ее начальных знаний по медицине хватало для того, чтобы осознать бессмысленность подобных вопросов.
Они ехали назад по тем же проселочным дорогам и угрюмо молчали, глотая еще больше раскаленного песка и подпрыгивая на ямах. Эта поездка в районную больницу была лишней, как и те двести последних километров после Херсона, как отъезд из Львова под вечер, после тяжелого рабочего дня, как непродуманное путешествие с дырявым бензобаком. Как все на этом “отдыхе”, от которого нужно было отказаться в самом начале и ностальгически сожалеть о нем весь следующий год, до самого июня, когда снова нужно будет собираться в Крым. Но теперь все как-то слишком запуталось. В ту ночь треснуло что-то более серьезное, чем ключица, чем лобовое стекло в машине, которое они закрепили изолентой и собирались доехать так назад, до Львова. Тогда случилось нечто совсем иное, чем банальная легкая авария. Дарина не знала, что именно это было, но понимала, что теперь все будет по-другому. Как в жизни этого человека, который истекает кровью там, в больничном коридоре. Наверное, врач все же появится и все будет хорошо. Человек поправится и вернется в свой Львов, но вряд ли еще когда-нибудь приедет сюда. Не только на работу, но и в отпуск: он будет отдыхать где угодно, только не здесь, может, вообще не будет ездить летом ни к какому морю, будет ремонтировать квартиру каждое лето, сажать помидоры на даче — что угодно, только бы не видеть больше этих больничных стен. Во львовских больницах они точно такие же обшарпанные, но почему-то там не так страшно. Дарина не смогла бы объяснить, почему она так уверена в этом.
Учительница физкультуры
Худшим из всего, связанного со школой, была необходимость рано вставать. Каждый вечер Лиля укладывалась в постель с интересной книгой, а когда на какой-то странице понимала, что уже приближается полночь, ей хотелось плакать и заранее жалеть себя за то, что завтра утром снова придется опускать босые ноги на холодный пол, чтобы стряхнуть с себя сонное оцепенение, придется раздражаться, когда из крана брызжет во все стороны ледяная вода, тогда как для принудительного пробуждения вполне достаточно и холодных кафельных плиток, а из крана хочется дождаться теплой струи, чтобы украсить это безнадежное утро хоть каким-нибудь позитивным впечатлением. Затем мрачный ритуал продолжается торопливым натягиванием принесенной с балкона выстывшей школьной формы, которая не успевает проветриться до утра, и от нее продолжает нести подростковым потом. А потом еще ковыряние в тарелке с яичницей и наблюдение за тем, как не менее раздраженная Дарина мечется по квартире в поисках косметички, не порванных “капронов” и ключа от квартиры, который почему-то теряется каждое утро.
Но самыми ужасными, безусловно, были дни, когда кроме портфеля и сумки со “сменкой” приходилось тащить в школу спортивную форму и кеды на белой резиновой подошве. За возможность не посещать уроки физкультуры Лиля была готова отдать все, и время от времени ей удавалось упросить Дарину написать липовое освобождение, мотивированное какой-нибудь несуществующей болезнью. Но учительница, наверное, что-то заподозрила и на каждую следующую медицинскую справку Лили либо Софийки, тоже не слишком спортивной, реагировала угрозой двойки за четверть.
Ее звали Елена Богдановна. И в целом она была довольно доброжелательной дамочкой климактерического возраста, жила без мужа, со взрослой дочкой и внучкой. Бывшая спортсменка, разрядница по плаванью, очень подвижная и деятельная. Наверное, то, что ее спортивная карьера так бесславно завершилась не в спортинтернате и даже не в какой-нибудь секции, а в обычной средней школе, где не было бассейна и уроков плавания, ей было немного досадно. Возможно, даже очень досадно, но она не осмеливалась срывать свою злость на учениках, упорно пытаясь найти нераскрытый спортивный талант и реализоваться как тренер будущей звезды. На всех обычных школьников, лишенных особых спортивных способностей, она смотрела слегка свысока, как на эдакую биомассу, с существованием которой нужно смириться. Но случай Лили и Софийки почему-то раздражал ее особенно сильно. Вряд ли в других классах не было “сачков”, наверное, с физкультуры убегали не одни Лиля и Софийка, но немногие могли так часто приносить совершенно официальные медицинские справки, которые обязывали учительницу освобождать их легально.
Наверное, причина была в том, что Лилю и Софийку нельзя было наказать за пропуски. В случаях других прогулов Елена Богдановна поступала сурово: заставляла оставаться после уроков и бегать лишние круги на стадионе, сдавать дополнительные нормативы, а со временем начала принуждать прогульщиков отрабатывать оценки у себя на даче, расположенной недалеко от школы. Правда, родители пожаловались директору на такой необычный способ взяточничества, и Елене Богдановне пришлось отказаться от халявной рабочей силы. Возможно, ее раздражала сама эта потеря халявы — неизвестно. Но она с особенным злорадством ждала каждого урока в классе Лили и Софийки, и стоило им явиться на урок без справки, не говоря уже о прогуле без уважительной причины, как в ее глазах загорался огонек садистского энтузиазма. Когда Лиля не принесла освобождение на урок, на котором они учились лазить по канату, ей пришлось стереть руки в кровь, поскольку все 45 минут Елена Богдановна простояла возле каната, не разрешая Лиле спуститься, а весь класс в это время играл в волейбол, так и не освоив канат. Норматив засчитали всем, кроме Лили, которая еще несколько недель ходила со стертыми до крови ладонями.
В следующий раз Елена Богдановна пристала к Лиле на сдаче норматива по метанию гранаты, которую нужно было швырнуть хотя бы на тридцать метров, а Лиля, как ни старалась, не могла даже на двадцать. Закончилось все тем, что Лиля чуть не разбила голову Елене Богдановне, поскольку, едва держась на ногах после этих пыток, бросила гранату совсем недалеко и могла бы поклясться, что физкультурница специально подставилась под удар, чтобы со скандалом потащить Лилю к директору и поставить ей двойку за поведение и несданный норматив.
Но апогеем их отношений стал бег на короткие дистанции. Лилю и Софийку ужасно бесило все, что нужно было делать в спешке, а особенно бессмысленная гонка “кто быстрее” на несколько десятков метров. Бег на длинные дистанции Лиле почти нравился, то есть не само механическое переставление ног, а то, как с каждым кругом знакомого маршрута вокруг школы изменяется вид домов, мимо которых пробегаешь, как начинают размываться контуры деревьев и кажется, что листва уже не отделяется от веток, а превращается в сплошной зеленоватый слиток, как стекают по лицу капли пота, оставляя соленый привкус во рту, а на деснах появляется вкус железа, как прилипает к телу мокрая футболка и поскрипывают резиновые подошвы кедов, как неожиданно выныривает из кустов, через которые можно сократить себе трассу, физкультурница, от триумфальной улыбки которой шарахаешься, сбиваясь с ритма. Давление, медленно нараставшее в голове, вдруг становится невыносимым — понимаешь, что должна остановиться и отдышаться, игнорируя высокую вероятность несдачи норматива. Но после такого бега всегда оставалось ощущение победы над собой, ощущение полного изнеможения, которое делает ярче краски окружающих предметов, когда возвращаешься домой, едва переставляя ноги. И сданные или несданные нормативы никак не могли повлиять на это ощущение. Однако спринтерский бег казался Лиле совершенно лишенным смысла, и она ничего не могла с собой поделать, раз за разом “проваливаясь”. И эта ее неторопливость приводила Елену Богдановну в ярость. Ничьи прочие несданные нормативы не раздражали ее так, как это Лилино полное равнодушие и упорная медлительность, которую физкультурница отчего-то считала преднамеренной провокацией. Однажды, разозлившись особенно сильно, она натравила на Лилю, бежавшую дистанцию 100 метров, какую-то приблудную овчарку. На школьном стадионе обычно выгуливали окрестных псов, и причем без намордников. Овчарка не успела укусить Лилю, а только сбила ее с ног, наступив лапой на ягодицу в том самом месте, в котором когда-то прокусила кожу другая овчарка, времен начальной школы. С тех пор Лиля панически боится собак.
Учительница труда
Уроки труда были делом очень странным. Они проводились в полуподвальных помещениях, отделенных от школьных коридоров не только темными лестницами, которые никогда не освещались и на которых ученики не раз падали, рискуя выбить себе зубы, — проход к этим кабинетам был перегорожен массивными металлическими воротами с тяжелым засовом. С правой стороны за ними были классы для мальчиков, с левой — для девочек. Это были единственные занятия, на которых их разделяли по признаку пола, и в этом было что-то старомодное, что отдаленно напоминало Лиле гимназии, про которые она читала в книгах. За большим и плохо отапливаемым кабинетом труда заботливо присматривала Надежда Дмитриевна, массивная дама с молочной сединой даже на бровях, от чего ее гипертонического цвета лицо казалось еще более красным и мясистым, которая носила одежду исключительно собственного производства. Она потребляла пищу исключительно собственного производства, не считая случаев, когда приходилось пробовать еду других хозяек в гостях, но в ее рот никогда не попали бы кулинарные изделия из кухонь общественного питания. Она умела абсолютно все, что, по ее мнению, должна уметь настоящая женщина, и ремонтировала швейные машинки, вооружившись отверткой, не менее умело, чем замешивала тесто на вареники или чертила выкройку сложной блузки с вытачками, прямым узким рукавом и воротником-стоечкой. Надежность и самодостаточность, которыми веяло от ее фигуры, заставляли заподозрить, что она сильно страдает, когда приходится надевать на себя что-то фабричное, скажем ботинки, которые она не могла изготовить самостоятельно. Поэтому она чрезвычайно гордилась собственноручно сшитым пальто, что сделало бы честь любой профессиональной портнихе. В лице Надежды Дмитриевны Лиля впервые в жизни столкнулась с типом уверенной в себе домохозяйки, для которой это самое хозяйство — полноценный способ самореализации. Несмотря на то что Надежда Дмитриевна преподавала труд всей старшей школе, она продолжала считать себя домохозяйкой, и было абсолютно непонятно, каким образом ей удается не только тянуть на себе две с половиной ставки, но и успевать выполнять всю домашнюю работу в пятикомнатной квартире, где, кроме них с мужем, жило еще пять взрослых дочерей (самая младшая заканчивала школу), некоторые уже с семьями.
Надежда Дмитриевна учила их быть идеальными домохозяйками, то есть, в ее понимании, кроме основной профессии, успевать “с честью” нести на себе груз домашней работы. Выражение “с честью” относилось к числу любимых ее формул: как у каждого деятельного человека, ее лексикон был не слишком разнообразен, поскольку гораздо больше, чем говорить, ей нравилось что-то делать, а разговоры забирали время, за которое можно было успеть сделать что-нибудь полезное. Она считала, что покупка фабричных консервов, как и продуктов-полуфабрикатов, унижает честь женщины. Не менее унижают ее и случаи, когда мужчина вынужден помогать на кухне или в другой домашней работе, потому что сама она чего-то не успевает. Унижением, по мнению учительницы труда, была любая попытка женщины облегчить себе участь, и такая попытка не могла объясняться ничем, кроме позорной лени.
Таким образом, Лиле довелось столкнуться с совсем другим наполнением слова “унижение”. Если Дарина считала унизительным готовить вареники, пока муж расслабляется перед телевизором, Надежда Дмитриевна считала, наоборот, что муж, который лезет на кухню, — это поражение женщины, ведь понятно же, что мужчины от природы не пригодны к женской работе. Вопрос состоял только в том, которая из них была права. Возможно, самодостаточность Надежды Дмитриевны и ее убежденность, что мужчине дома можно позволять лишь немного больше свободы, чем, скажем, фикусу или домашнему животному, значительно больше унижала мужчин и на самом деле была формой гиперфеминизма, наделенного почти ницшеанскими чертами в своем отношении к мужчинам как априори слабейшим. Настолько слабейшим, что они не способны даже выдержать жестокость этого приговора, и потому им нужно говорить, что они сильнее, иначе их психика не устоит и сломается.
Надежда Дмитриевна учила школьниц готовить самые простые блюда, шить, вязать, вышивать и обметывать салфетки. Это последнее занятие давалось Лиле лучше всего, иногда ей даже удавалось выполнить норму для внеурочных занятий по труду, на которых они обметывали салфетки на швейных машинках с ножным приводом, а потом эти салфетки сдавали на фабрику. Непонятно было, получал ли за это деньги хоть кто-нибудь и кто именно это был, ученицам же после двух лет такой практики раздали только свидетельства швей-мотористок с каким-то там даже не самым низшим разрядом. Монотонность этого труда не мешала Лиле думать, и она мечтала о чем-то своем, в основном о чем-нибудь печальном и недосягаемом. Возможно, такой эффект оказывали на нее забранные решетками окна этого полуподвального помещения и жестяные панели на стенах, которые вместе с массивными металлическими воротами и неосвещенными лестницами делали это место похожим на трудовой лагерь, который на самом деле был призван изменить обычные представления о философской категории унижения.
Отношения Надежды Дмитриевны с Лилей были в целом достаточно мирными. Понимая, что Лиля никогда не станет идеальной домохозяйкой, “с честью” выполняющей домашнюю работу, Надежда Дмитриевна смотрела на Лилины промахи сквозь пальцы. Только дважды Лиле пришлось столкнуться с железными нервами Надежды Дмитриевны и ее умением продемонстрировать, что же означает унижение для уважающей себя женщины.
Первый раз это произошло, когда они учились готовить оладьи с яблоками. Это было традиционное блюдо их с Дариной воскресных завтраков, едва ли не единственное, которое Лиля довольно часто готовила, так что она не слишком прислушивалась к пояснениям учительницы, торопясь сделать все первой, чтобы победить в соревновании между рядами. Она скоренько порезала на мелкие кусочки яблоки и смешала их с тестом, приготовленным на кефире из яиц, сахара и муки. Каждый из трех рядов должен был испечь свою порцию оладий, чтобы потом угощать соперников за чаепитием. И Лиле действительно удалось сделать все быстрее всех — удивленная Надежда Дмитриевна попробовала оладью и даже сказала, что это вкусно, однако поставила Лиле тройку. Только за чаепитием выяснилось, что на этом уроке они изучали другой рецепт приготовления оладий: яблоки нужно было чистить, резать аккуратными кружками, которые затем жарились в кляре, гораздо более жидком и пышном, чем тесто Лили.
Лиля еще долго помнила свои слезы, размазанные по щекам в темном коридоре, где она просидела остальные уроки, и решение никогда в жизни не жарить яблоки в кляре.
Выполнить это решение было гораздо проще, чем выдержать следующий конфликт с Надеждой Дмитриевной.
Случился он, когда они учились шить рубашки. Лиля, сознавая свои более чем скромные способности к шитью, сразу выбрала самую простую модель со сплошными рукавами и воротом без застежек, похожую на косоворотку. Тогда именно такие были в моде. Она купила для рубашки простую ткань, какой-то желтый сатин, чтобы не корпеть над скользким шелком, как большинство ее одноклассниц. Но все эти упрощения не помогли.
В какой-то момент — Лиля до сих пор не могла сказать, в какой именно, — она зашла в тупик и просто не знала, как продолжать работу. Надежда Дмитриевна упорно игнорировала ее, считая, что такая халявная модель совсем не делает чести Лиле и девочка должна справиться с нею без посторонней помощи. Лиля продолжала мучиться возле своей рубашки больше двух четвертей — за это время ее одноклассницы успели сшить себе целый гардероб. А в конце выяснилось, что сшить эту рубашку вообще невозможно, поскольку вместо правого и левого рукавов Лиля выкроила два левых.
И поняла это в последний день четверти, когда им нужно было сдать готовое изделие и получить итоговую оценку. Теперь Лиле вдруг стало ясно, почему Надежда Дмитриевна так старательно избегала ее все это время, ни разу не подойдя за целую четверть, чтобы помочь сладить с выкроенной тканью. Наверное, так она хотела продемонстрировать всему классу, как выглядит человек, лишенный настоящей женской чести. Лиле стало страшно. Вовсе не потому, что оценка по труду испортит ей табель, хотя и это было, конечно, досадно. И даже не потому, что, узнав, как она лажанулась, все будут смеяться и еще долго ее подкалывать. Она сама не могла бы назвать причину своего страха, который охватил ее внезапно, — у нее прямо потемнело в глазах, сердце на миг замерло, а потом загнанно застучало, напоминая центрифугу, которая резко останавливается и с тяжелым поскрипыванием раскручивается в обратную сторону, перед глазами вдруг стали появляться какие-то танцующие карлики в желтых рубашках с рукавами, заправленными вовнутрь. У карликов вместо рук были только ладони, прицепленные к шее на тонких шнурках, и эти ладони, поднятые вверх, крутились вправо и влево под неслышную музыку, а в воздухе внезапно резко запахло чабрецом. От этого запаха Лиля пришла в себя и услышала, что Надежда Дмитриевна громко произносит ее фамилию — и, судя по раздражению, произносит не первый раз. Лиля поднялась и на ватных ногах двинулась к доске, держа в руках рубашку, на которую не осмеливалась взглянуть.
— Хм, странно, — сказала Надежда Дмитриевна. — Разве у тебя была не желтая рубашка без пуговиц? — удивленно спросила она.
Лиля опустила глаза и увидела перед собой идеально сшитую розовую шелковую блузку со стоечкой и пуговицами спереди. Ей никогда не удалось бы сшить нечто настолько сложное.
— Ты решила показать мне одну из своих блузок? — недоверчиво поинтересовалась Надежда Дмитриевна. — Или ты действительно сшила ее? Я не помню такой модели в вашем классе.
Лиля растерянно молчала: она не знала, откуда на ее столе взялась эта блузка.
— Надежда Дмитриевна, — подняла руку Софийка, которая сидела за Лилей, — она действительно сама это сшила, я видела. Посмотрите, вот выкройки.
— Да, да, она сшила, — подтвердили еще несколько одноклассниц, сидевших рядом. — Мы видели.
Надежда Дмитриевна подошла к машинке, за которой работала Лиля, с подозрением рассмотрела выкройку, подняла с пола обрезки розового шелка, молча вернулась к своему столу и поставила Лиле пятерку за четверть.
Еще по дороге домой Лиля выбросила блузку на помойку. Она ненавидела розовый цвет, а тем более искусственный шелк, из которого была сшита эта вещь.
Еще раз она вспомнит этот эпизод, когда от нее уйдет мужчина, так и не ставший отцом ее ребенка, на тот момент еще не рожденного,
уйдет к некрасивой и вульгарной женщине старше себя и Лили. Этого никто не поймет, и большинство знакомых попытаются убедить его не поступать так. Лиля не предпримет такой попытки: она будет размышлять над странной природой человеческих воспоминаний, о которых принято думать, что они вырывают из забвения только приятное, а неприятному позволяют исчезнуть. Лиля не могла бы сказать, что согласна с этим, — в ее воспоминаниях много неприятного, возможно, даже больше, чем приятного. И она не понимает, в чем тут причина. Специфика ее собственной памяти, забывающей приятное, хотя должно было быть наоборот, или способность психики изменять отношение к прошлому. Плохое не исчезает из памяти. Оно остается — так глубокий порез оставляет после себя шрам. Но изменяется отношение к нему, уходит острота чувств и эмоций, вместо них появляется ностальгия, без которой не обходится ничто, связанное с прошлым, и неприятные вещи выглядят иначе, словно через толщу воды со дна неглубокого пруда, но уже не прозрачного, как когда-то, а затянутого тонкой пленкой ряски. И это вызывает не отвращение, а только мягкое тепло, ведь каким бы ни было прошлое, оно всегда привлекает интимностью известных только тебе деталей, воспоминаниями об исчезнувших уже реалиях времени, которыми можно делиться с ровесниками и ощущать общность, недоступную ни тем, кто старше, ни тем, кто моложе тебя.
С будущим все совершенно наоборот, особенно с приятным будущим. Если долго ждешь какого-то радостного события или осуществления желания, нужно с самого начала готовиться к разочарованию, поскольку само ожидание, как известно, всегда приятнее того, чего ждешь. Ожидание будущего чем-то похоже на момент принятия важного решения, когда, с одной стороны, осознаешь свою привилегированность и возможность самостоятельно определять свою судьбу, а с другой — не можешь пошевелиться от панического страха, связанного со слишком большой ответственностью, к которой обязывает свобода принятия решений. Когда знакомые пытались жалеть Лилю и обвинять в бессмысленной жестокости биологического отца ее ребенка, она не знала, как объяснить им, что жалеть на самом деле нужно его. Ведь человек, который принимает решение, расплачивается за него гораздо серьезнее, чем человек, за которого всё решают. В роли жертвы больно только один раз, достаточно найти в себе силы преодолеть досаду и обиду, и потом жизнь возвращается к обычным и приятным вещам. Совсем иначе все происходит в противоположной роли, когда сначала нужно пережить долгий период болезненных сомнений, потом угрызений совести, а потом еще и презрения окружающих. А если за это время отношения ее бывшего любимого с его теперешней любимой охладели, что несложно допустить, то ко всему этому незавидному букету прибавляется еще и разочарование. Нет, совсем не Лилю нужно было жалеть в этой ситуации. Ей нравилось ее прошлое, и она часто с осторожностью перебирала в памяти эпизоды из него, которые давали ей радость и возможность хотя бы в воображении вырваться из безнадежной повторяемости будней и увидеть, что среди этой монотонности иногда остаются незамеченными вещи, о которых потом хочется вспомнить, даже если время и избирательность памяти изменяют их до неузнаваемости. И не имеет значения, насколько приятны эти воспоминания, — они в любом случае имеются только в одном экземпляре, и даже лучшая школьная подруга, с которой вы всегда сидели за одной партой, будет вспоминать что-то другое по-другому или вообще не будет вспоминать.
Как случилось, например, с розовой блузкой. Когда Лиля в последний раз виделась с мужчиной, который мог бы стать отцом ее тогда еще не рожденного ребенка, он пришел с женщиной, с которой теперь собирался жить. И на этой женщине была розовая блузка. Точнехонько такая, как та, что когда-то неизвестно откуда появилась на Лилиной школьной парте и которую она потом выбросила на помойку. Только больше на несколько размеров и с пятнами пота под мышками. Увидев это, Лиля рассмеялась и осознала, что им не о чем разговаривать. Софийка, которая пошла с ней на эту встречу, так и не поняла, в чем было дело.
Настя и листья
После того как Лиля закончила учебу и вернулась в родной город, они жили втроем с Дариной и Настей, дочерью Лили. Любимым развлечением Насти было разглядывание листвы на деревьях. Ничто не радовало ее больше, чем осенний листопад: она родилась летом, поэтому начала свои наблюдения именно с листопада, потом всю зиму растерянно показывала на голые ветви и начинала плакать, а весной снова ужасно радовалась появлению зеленых листочков и цветению, за которым наблюдала с не меньшим увлечением, — такого восторга не вызывали у нее ни птички, ни щенки, ни даже котята, которым в ее возрасте умиляются дети. “Листья” было первым словом, которое Настя научилась выговаривать, и Дарина, гулявшая с малышкой в тот момент, даже немного засомневалась, не значит ли оно по-детски искаженное “Настя”.
— Листья, — уверенно и четко повторила девочка, и сомнения исчезли.
С той поры как появилась Настя, у Дарины вдруг освободилось много времени. Она продолжала работать, но теперь уже только на полставки, чтобы больше времени проводить дома и гулять с ребенком. Ей было немного странно чувствовать себя в роли бабушки, поэтому она избегала слова “внучка”, а Настя называла ее Дариной. Прогулки стали очень важным элементом существования Дарины — она ни за что не согласилась бы отказаться от них и вернуться вновь к тому суетному, сосредоточенному на глупостях и быте ритму, в котором жила прежде.
Сначала она гуляла в микрорайоне, где они жили, — вокруг стояли сплошь высотные “спальные” дома, панельные или кирпичные, разница между которыми была невелика, — тут на каждом шагу стояли понурые круглосуточные киоски с выбитыми стеклами и товарами первой необходимости, видное место среди которых занимал, ясное дело, алкоголь. Другим важным элементом архитектурного ландшафта были продуктовые базары, почему-то целых пять, и все пять распространяли вокруг себя невыносимую вонь, наверное, потому, что платные туалеты поблизости не пользовались среди их работников особенным спросом. Возле каждого рынка обязательно лепились друг к другу раскладушки секонд-хендов, где Дарина любила искать одежду для них с Лилей и Насти. Были в этом районе и детские площадки, на которых упорно играли дети, хотя и трудно было понять, что именно их туда привлекало — поломанные качели, разбросанные там и тут дохлые мыши или песочницы без песка: даже если кто-то из родителей не выдерживал и привозил самосвал песка, насыпав его большой горой посреди площадки, уже через два-три дня от этой горы все равно оставалась жалкая кучка — все остальное бесследно исчезало.
Колеса детской коляски застревали между неровными бетонными плитами тротуара, проваливались в глубокие ямы на асфальте и буксовали в грязи неасфальтированных дорожек. И примерно через месяц Дарина почувствовала, что больше не может ежедневно наблюдать за умножением спутниковых тарелок на балконах, стремительнее которого был только рост завалов мусора, набросанного вокруг оранжевых контейнеров, изредка опустошаемых коммунальными службами. Несколько раз в день содержимое этих контейнеров старательно проверялось местными бомжами, количество и респектабельный внешний вид которых (те самые секонд-хенды) склоняли к предположению, что между ними попадались не только бомжи, но и какая-то специфическая богемная публика, которой рыться в помойках казалось более рентабельным, чем зарабатывать на жизнь.
И тогда Дарина начала выезжать в центр, брала с собой в термосе еду для Насти и проводила почти целые дни в узких улочках старого города. Она всегда мечтала жить в каком-либо из домов, где еще функционируют австрийские водяные насосы, на подоконниках подъездов стоят горшки с цветами, а стены лестничной клетки оснащены древними матовыми зеркалами в массивных бронзовых рамах. Но на такое жилье ей никогда бы не хватило денег, а если бы хватило, то только на какое-нибудь аварийное, ремонт которого стал бы сверхсложной задачей и обошелся бы значительно дороже, чем сама квартира. Она давно не бывала на таких улочках и совсем уж давно не гуляла здесь так неторопливо, разглядывая орнаменты решеток на подвальных окнах и балконах, лепнину на фасадах, сигнатуры на канализационных люках прошлого и позапрошлого веков. Быстрый прирост количества спутниковых антенн на балконах впечатлял и тут, но гораздо более болезненные вещи происходили с окнами. Почти каждый день Дарина наталкивалась на процедуру выбивания из какой-нибудь стены деревянных рам эпохи модерна, на место которых мрачные мужики в комбинезонах пытались приспособить металлопластиковые конструкции стандартных размеров. Для этого им нужно было каждый раз проявлять фантазию: например, отбить лепнину и залепить гипсокартоном овальные арки над окнами, чтобы ничего не мешало красить фасад вокруг окна в ярко-зеленый, скажем, цвет, или прицепить на месте сколотой лепнины прозрачный пластиковый козырек. Она стала носить с собой фотоаппарат и фиксировала то, что исчезало у нее на глазах. За несколько месяцев насобирала три толстых альбома снимков.
Долгие прогулки побуждали к размышлениям и особенно к воспоминаниям. Ей вспоминалось, как выглядел еще несколько лет назад овощной магазин возле их дома. Недавно его закрыли, но он и так продержался дольше всех. Этот запах, образованный большим количеством составляющих, соревнующихся между собой в интенсивности, — запах пряностей из бочек квашеной капусты, огурцов, селедки, яблок в деревянных ящиках дополнялся влажноватым духом сырой земли, что осыпалась с подгнившей моркови и подсохшей свеклы. Возможно, это был не самый приятный
в мире запах, но он не казался настолько омерзительным, как вонь водки и мочи, которой пропитан асфальт, и не только асфальт, под всеми пятью продуктовыми рынками их района.
Потом вспоминала молочные магазины и их добротный и лаконичный, далекий от изысканности интерьер. Массивные алюминиевые бидоны, литровые бутылки благородной формы, банки разного размера, кефир в треугольных пакетах, сырки с изюмом и серые макаронные изделия в больших полотняных мешках.
Время ее юности с определенного момента начало отдаляться с удвоенной скоростью, и к этому тяжело было привыкнуть. Теперь ее воспоминания о юношеском путешествии с двумя поклонниками в Крым были чем-то не менее далеким, нежели, скажем, иллюстрации и тексты из учебника испанского языка, который она учила в школе. В тех текстах по большей части речь шла о том, как проводит свой день студент из какой-то экзотической страны, который учится в Москве. Дарину еще тогда значительно сильнее гиперболизированности напиханной в эти тексты пропаганды поражала армейская неумолимость образа жизни тех студентов. То, с какой неутомимой радостью они соскакивали с кровати в шесть утра, когда каждый, кто не был собственником будильника, получал бесплатную награду — проснуться под звуки советского гимна, как старательно ежеутренне делали зарядку, становились под холодный душ и спешили на занятия, после которых — в библиотеку, а затем — снова домой, чтобы до позднего вечера просидеть за книгами. В этой жизни из учебников иностранного языка не было ничего приватного: никаких вечеринок, никаких прогулянных пар, ни малейшего намека на личную жизнь этих лишенных пола студентов, которые не мечтали ни о чем, кроме лекций, занятий спортом и штудирования конспектов.
Нечто армейское в самом деле отмечало то время, оно уже не шло ни в какое сравнение с тем, что пришлось пережить предыдущему поколению в сталинскую эпоху, но военный стиль сохранился и во всех позднейших трансформациях советского уклада жизни. Это успела ощутить и Лиля, у которой тоже были в школе уроки военной подготовки, — она училась перебинтовывать раненых и правильно вести себя во время химической атаки, училась печатать шаг в выстроенной по росту колонне, реагировать на команду “Кру-гом!” и не обращать внимания, когда преподаватель, забывшись, крикнет “Нале-ва!” вместо отвечающего новым стандартам “Л╗во-руч!”. А преподавательница с кафедры военной медицины, знакомая Дарины, рассказывала, что на лекциях студенткам-медикам уже давно не объясняет, как выносить контуженых с поля боя, зато заставляет конспектировать полезные советы, связанные с будущим материнством. Сначала она делала это на собственный страх и риск, но потом о ее инициативе узнал декан, и вместо предсказуемого выговора она получила новое название своего спецкурса: “Военная медицина в повседневной жизни”. Слово “военная” не слишком отвечало содержанию этих лекций, но присутствия его в учебном плане требовали инструкции Министерства образования.
Дарина не любила рассказывать о Лилином отце. Лиля видела его только дважды: первый раз на фото, второй — по телевидению. Тогда и выяснила, что он был послом Украины в какой-то далекой латиноамериканской стране. То ли в Колумбии, то ли в Аргентине. Не то чтобы Лиля не понимала, какое гигантское различие между этими двумя странами, но на тот момент ее больше волновало диковинное ощущение, когда она видела перед собой лицо совсем чужого человека и осознавала, что этот человек должен быть ей роднее всех в мире. Это было забавное ощущение и почему-то совсем не трагическое, как она ожидала после постоянных сочувственных вздохов взрослых, мол, “растет без отца”. Лиля была вовсе не уверена, что хотела бы, чтобы этот тучный лысоватый мужчина с лишенным выражения чиновничьим лицом активно вмешивался в ее жизнь. Максимум, что он мог бы для нее сделать, — это пригласить в экзотическое путешествие в свою Колумбию-Аргентину или же устроить ей учебу в престижном вузе. Но отцу, наверное, тоже не хотелось вмешиваться в ее жизнь, поэтому он не приглашал ее в путешествие — ограничивался только довольно нерегулярными денежными выплатами.
Несмотря на откровенность их отношений, которые больше походили на отношения двух подруг, а не матери с дочерью, Дарина никогда не говорила с Лилей про обстоятельства ее рождения. Только один раз, когда Лиля рожала Настю, а Дарина сидела возле нее в палате для семейных родов.
— Как теперь все изменилось, — сказала она Лиле. — Когда я рожала тебя здесь, все было совсем по-другому.
— Что именно изменилось? — не поняла Лиля. — Кое-кто из персонала работает тут лет по двадцать с гаком, а некоторым приборам тоже явно не меньше.
Но тут на дочь накатился очередной приступ схваток, лицо ее побледнело, и Дарина не стала говорить ей, что изменения эти действительно внешне малозаметны. Кроме того, что хотя и медленно, но тем не менее все модернизируется и что во времена Дарины ни о каких совместных родах не могло быть и речи. Изменилось что-то в атмосфере, а еще вероятнее — в самой психологии врачей и рожениц. Дарине казалось, что у Лили просто не могло возникнуть такого ощущения панического ужаса, которое охватывало саму Дарину перед каждым кормлением, — тогда казалось, что ей уже никогда не принесут ребенка, которого забрала воинственно настроенная няня, не обращая внимания на то, что младенец еще не успел поесть, что ее признают не способной к полноценному материнству, что все она делает не так и никогда не научится делать как нужно. Глядя на почти спокойное лицо дочери, сосредоточенной на правильном дыхании и сохранении сил на потуги, Дарина вспоминала собственный клаустрофобский ужас от серых стен в палате, стонов женщин на соседних кроватях, рыжеватых пятен застаревшей крови на застиранных простынях мышиного цвета, строгий запрет носить трусы и необходимость зажимать между ног тряпки, вбирающие кровь. Как сложно было передвигаться с этой пропитанной кровью тряпкой между ногами. Вспомнила обязательную клизму на третий день после родов. Набрякшие до окаменелости груди, из которых невозможно было выцедить ни капли молока, суровую няню, которая отказывалась массировать, пока ей в карман не засовывали соответствующую купюру, затем доставала деньги из кармана, проверяла, достаточно ли их, и, не отвлекаясь на мытье рук, бралась за болезненное сцеживание. Уже на второй день после родов их выстроили в коридоре, как на расстрел, всех двадцать рожениц, потому что пришел проводить осмотр главный врач с жуткой фамилией Майданек, — он быстро прошелся вдоль их сиротской колонны (все в запятнанных кровью рубашках, похудевшие и осунувшиеся лица с синяками под глазами, согнутые в неудобной позе дрожащие ноги, пытающиеся удержать набухшую кровью тряпицу).
— Открыть грудь! — голосом тюремного надзирателя скомандовал врач Майданек, и они принялись непослушными пальцами копошиться в пуговицах. Он еще раз прошел вдоль всей колонны, пощупал каждую за грудь и нескольких вывел вперед, среди них оказалась и Дарина. Еще раз ощупав груди Дарины и бросив скептический взгляд на ее худощавую фигуру, категорически заявил:
— Молока у тебя не будет, и не старайся!
Потом ей всю ночь снились кошмары, в которых доктор Майданек отрезал ей груди и заставлял собственноручно скармливать их уличным собакам, которые дрались за эти небольшие кусочки мяса, пытаясь заодно отхватить и кусок руки.
Следующим утром она проснулась в лихорадке и с набухшими от молока грудями. Сцепив зубы, она массировала и сцеживала, а когда силы заканчивались, звала дежурную медсестру и совала ей купюры в карманы. Молока хватало Лиле и еще трем младенцам, у матерей которых молока было мало, хотя давать молоко чужим детям врачи почему-то запрещали, настаивая на том, чтобы матери переводили детей на искусственное вскармливание. Некоторые так и сделали, и молока у них больше не было, но те трое, что тайком брали молоко Дарины, потом все же начали полноценно кормить своих детей. Дарине даже удалось избежать мастита, почти обязательного у всех рожениц, которым приносили младенцев не тогда, когда те хотели есть, а по установленному доктором Майданеком графику, а если ребенок в это время спал, его забирали голодным, подкармливая потом водой с глюкозой, к которой втайне подмешивали димедрол, чтобы дети меньше плакали и лучше спали. И хотя тогда еще не было известно, что димедрол пагубно влияет на деятельность мозга, давать его новорожденным все же было запрещено. А молоко застаивалось в грудях рожениц и вызывало воспаление, которое, как правило, заканчивалось потерей способности кормить грудью, а иногда могло вызывать раковую опухоль.
Обо всем этом Дарина расскажет Лиле уже потом, когда они с Настей будут дома. Лиля и Дарина долго будут разговаривать о том, есть ли у всех этих беспочвенных страхов и фобий связь со школьной формой и военной выправкой, которые были столь важными элементами воспитания в пору Дарининой юности, с беспрекословным авторитетом учителя, которого нужно бояться, а не уважать и любить, с досконально разработанной в школах системой штрафов за любую, даже легчайшую, провинность,
с самим духом обучения, главным в котором была идеальная дисциплина и готовность безоговорочно подчиняться воле учителя, тупо и некритически запоминать надлежащий объем информации, вместо того чтобы учиться мыслить и анализировать самостоятельно.
От всего этого Лиля была избавлена по крайней мере дома, и это выработало в ней внутреннее сопротивление любым формам принуждения и отсутствие страха, связанного с неуверенностью в себе. И хотя Лиля не реже сомневалась в себе, чем Дарина, это была другая неуверенность, не та, которая заставляла Дарину капитулировать перед каждой хамоватой продавщицей, перед соотечественниками, которые толкались локтями в трамваях, перед водителями маршруток, которые курили в салонах и громко включали попсовое радио, перед малярами, которые халтурили, а на замечания отвечали матом. Лиля гораздо лучше Дарины умела со всем этим справляться, никогда не опускаясь до перепалок на уровне взаимных оскорблений, но всегда с достоинством давая отпор. Дарина радовалась этому и не была уверена, считать ли это собственной педагогической победой, или же таким было общее влияние на это поколение обстоятельств и времени, которое все ускоряло свой бег, заставляя сосредоточиться и внимательнее следить за внутренними и внешними изменениями.
Это более внимательное слежение лучше удавалось Дарине с тех пор, как она стала меньше времени проводить на работе. У нее было такое ощущение, будто она распахнула окно в комнате, где долго сидело множество людей, и через это окно ворвался холодный зимний воздух, от которого все съежились, но вместе с тем и глубже вздохнули. Она много лет просидела в такой комнате, в герметически закупоренном пространстве поликлиники, в которой время двигалось гораздо медленнее, чем за ее стенами. Особенно остро Дарина почувствовала это во время застолья, куда пригласила сотрудников по случаю своего выхода на пенсию. Рядом с ней в столовой поликлиники со старомодным интерьером и керамическими колоннами возле стен сидели Лиля с Ириной, а за длинным столом свадебного вида, заставленным маленькими тарелочками с салатами и закусками, — сослуживицы, с большинством которых Дарина проработала больше двадцати лет. Слушая традиционные в таких случаях тосты и шутки, неизменные на протяжении всех этих лет, наблюдая за располневшими коллегами, которые пытаются танцевать под музыку своей юности, Дарина впервые четко осознала, что этот островок неподвижного времени вскоре исчезнет из ее жизни. Трогательные поздравления профкома, воспринимавшего себя с не меньшим пиететом, чем в прежние годы, хотя его функции уже давно свелись к распределению среди многих желающих считаных санаторных путевок по сниженным ценам. Отдел кадров, в котором до сих пор пользовались массивными деревянными счетами и бланками десятилетней давности. Цитаты из песенок советской эстрады, которые никогда не надоедали Дарининым сотрудницам и до сих пор звучали в большинстве тостов, вызывая вежливый смех захмелевших медработников. Все эти люди сетовали на низкую зарплату и хотели перемен, не вспоминая или даже не осознавая, что сами же и станут первыми жертвами этих перемен, не способные приладиться к требованиям времени, что слишком быстро движется за пределами их крепости-поликлиники, окна которой все еще удается держать запертыми накрепко.
Дарине казалось, что все это символично: этот старомодный интерьер, анахроничные шутки и прически, отчаянные, но от этого не менее безнадежные попытки остановить время. Наверное, для Лили, которая молча наблюдала за празднованием, не выходя из-за стола, все это больше походило на какой-то фильм в стиле ретро, хотя всех присутствующих она знала сызмальства. Дарина подумала, что все общественно-политические перемены тут ни при чем и время действительно рано или поздно останавливается для каждого поколения, которое не замечает этого и собственной законсервированности, время останавливается даже для тех, кому довольно долго удается не соглашаться с этим. И после такой остановки постоянно растет количество моментов, понять которые можно только с точки зрения этого остановленного времени, а также моментов, понять которые с позиции “остановившегося” поколения уже невозможно. И это касается не только конкретных событий, которые впоследствии превращаются в историю, получают множество истолкований, на взгляд очевидцев абсурдных. Это касается даже простых бытовых предметов, которые нас окружают на протяжении определенного периода нашей жизни и за это время перестают быть просто элементами интерьера, а превращаются в символы неких событий, настроений, а иногда и целой эпохи. Поэтому эти страшненькие керамические колонны в столовой воспринимаются Дариниными сотрудниками не как элемент допотопного интерьера, а как символ собственной юности, во время которой такой стиль отнюдь не считался устаревшим или просто китчем. То же самое относится к шуткам юмористов советской эстрады, обязательным для каждого тоста, песен, под которые сегодня никто уже не танцует. И если раньше Дарина всегда стеснялась проявлений такой старомодности и законсервированности, то с недавних пор поняла, что начинает усматривать во всем этом некоторую привлекательность.
В их квартире никогда не было “модного” ремонта: мимо нее прошли времена побелок с золотистым “напылением”, наносимым при помощи пылесоса “Ракета”, времена “розеток” на потолке вокруг массивных хрустальных люстр, узоры для которых сначала рисовали сажей через специальные картонные шаблоны, похожие на детские снежинки, приклеенные к окнам на Рождество, времена сервантов с выставленными в застекленных витринах наборами хрусталя, времена ковров, делавших комнаты похожими на шкафы, — от этих ковров у Дарины начинались клаустрофобия и свербеж в носу.
Единственное, что кардинально изменилось в их квартире, — это пол. Теперь у них уже никогда не будет пахнуть мастикой и они не будут танцевать на щетках-полотерках под музыку “Аббы”, как делали это много лет подряд. Дарине было немного жаль расставаться с этим ритуалом, но доставать мастику становилось все сложнее, а пол под ней выглядел все хуже — пришлось отциклевать его и покрыть матовым лаком. Это было удобно, но это была потеря. Эра ламината, псевдодеревянных дверей, гипсокартонных перегородок и даже арок, изготовленных из канализационных труб, которая пришла на смену напылению, тоже, наверное, минует их жилье, не слишком уютное и не вполне стильное, но удобное и функциональное. Дарина никогда не понимала удовольствия тратить деньги на покраску стены за тахтой, а особенно в безнадежное выравнивание этих стен. Невозможно выровнять плоды трудов советских строителей — это она знала наверняка и не нуждалась в подтверждениях.
Она заметила за собой, что почему-то очень радуется, увидев на боковой улице кофейню с выцветшей вывеской, оставшейся со старых времен, с несколькими высокими столиками, за которыми нужно стоять, и прибалтийским автоматом для варки кофе, с которым не сравнится никакой эспрессо. Так же точно радовали ее когда-то первые элегантные кофейни со столиками, сделанными из антикварных швейных машинок, с красивыми пирожными в витринах, с меню на нескольких языках. Она и теперь любила такие кофейни, но в этих спартанских забегаловках был какой-то другой дух, и она хотела сохранить его в памяти до того, как он окончательно испарится. Тут уже не помогали фотографии.
Так же точно радовалась она, случайно найдя где-то за трубой вытяжки на кухне старую пожелтевшую пачку “Орбиты”: они раскурили с Ириной по сигарете, но закашлялись и со смехом потушили окурки, — оказалось, легкие отвыкли от такого крепкого курева. То же самое касалось мадеры, в поисках которой им пришлось обойти полгорода, уже не говоря о теперешней ее цене.
Не то чтобы раньше она не замечала всего этого отмирания, просто реагировала на него притупленно, занятая бытовыми хлопотами. Она казалась сама себе старой театральной афишей, которую уже до половины заклеили объявлениями про курсы английского языка и подготовку эмиграционных документов, но которая все еще держится, все еще выглядывает из-под ярких бумажек, пытаясь не замечать собственной полинялости и утешая себя тем, что спектакль этот до сих пор продолжает идти на академической сцене и задействованы в нем все те же актеры, а билеты с отпечатанными на них старыми ценами продают все те же билетерши в серых ангорских платках вокруг поясницы, которые и во времена ее молодости уже были бабками и которые будут сидеть на своем посту, сдается, вечно.
Мужчины начали уходить из ее жизни так же постепенно, как настоящий шоколад стал превращаться в теперешний. Иногда ей казалось, что, возможно, и не было в ее жизни никаких мужчин, как не было научно-исследовательских институтов и общежитий в многоэтажных офисных центрах, плотно залепленных вывесками, среди которых оказался и институт, в котором когда-то работал Николай Иванович. Этот мужчина тоже исчез из ее жизни внезапно и бесследно, как телефон на блокираторе, — неизвестно, как это произошло, просто однажды в квартиру напротив вселились другие соседи, а еще через несколько дней телефон оказался не на блокираторе — она даже не сразу заметила это. Так же точно, не спрашивая у них согласия, их подключили к кабельному телевидению, и в какой-то день обнаружилось, что существует либо кабельное, либо никакого — стандартный набор из трех государственных программ просто недоступен: обязателен просмотр еще и прочих каналов.
Иногда ей казалось, что с улиц начали пропадать мужчины — даже из сквериков и парков, где раньше такое их множество играло в шахматы и домино. Но это было ошибочное впечатление, потому что мальчиков рождалось явно больше, чем девочек, по крайней мере согласно статистике.
Быт становился все проще и удобнее — этого она не могла не заметить. Все меньше времени она тратила на покупки и приготовление пищи, все реже случались спонтанные разговоры на улицах или в очередях, уменьшалось и количество знакомых. Теперь уже не было нужды звонить бывшим пациентам, чтобы достать дефицитные товары или получить какие-нибудь услуги, соответственно терялся контакт с бывшими пациентами, и только от медсестры терапевта она время от времени узнавала, что кто-то из них умер. К терапевту приходили за справками о смерти.
Дарине казалось, что вместе с этим уходят из ее жизни два разных мира, один из которых — затхлый, отмеченный смрадом коммунальных уборных и советских подъездов мир спальных районов, в которые медленно проникают автономное отопление, супермаркеты и модернизированный транспорт, вытесняя овощные магазины, бабок, продающих урожай с огорода и домашний сыр, завязанный в марлю, этот мир только начинает свое исчезновение, и его тоже жалко, хотя лишь отчасти. А другой мир продолжает исчезать за спешно перекрашенными фасадами домов эпохи классицизма или модерна, за металлическими и алюминиевыми козырьками, несуразно прилепленными к конструктивистским зданиям, прикрывается пластиком и гипсокартоном, стряхивающим на землю не только старую штукатурку, но и каменных химер с фронтонов, — и в сравнении с этим глобальным исчезновением все прочее выглядит мелочной ностальгией.
Одним из немногих островков, устоявших перед натиском времени, была школа, в которую ходила Лиля и в которой теперь работала Софийка. Здесь неизменным осталось почти все — запах из детских туалетов, ободранные картонные двери кабинетов, доски со старыми объявлениями и правилами техники безопасности в случае пожара. Висели на стенах и противогазы, — наверное, нетронутые со времен Лилиного детства. Воплощением этой незыблемости можно было бы считать Галину Степановну в канадском парике из числа тех, которые регулярно присылает ей старшая дочь, — Галина Степановна уже много лет собирается выйти на пенсию и уехать к старшей дочери в Канаду, заняться внуками и вставить наконец зубы, чтобы превратиться в стандартную канадскую старушку, только без водительских прав. Но все никак не соберется и каждые три года в сентябре выводит на линейку новых первоклашек, притихших и перепуганных. Дарина часто встречает ее, гуляя с Настей, и ей постоянно хочется спросить, по-прежнему ли пишет Галина Степановна на доске размер своих колготок.
Сильвестров
Вениамин Харитонович Сильвестров припарковал свою новенькую “шкоду-октавию” возле одной из собственных аптек и степенно вышел из машины. Он давно уже делал все степенно, как и надлежит человеку, который ведет успешный во всех отношениях бизнес уже много лет. За это время немало его коллег и просто знакомых ухитрились удвоить список своих хронических и венерических болезней, развестись, уехать на заработки, обанкротиться, родить и отправить в школу детей, основать не менее успешный, чем у Вениамина Харитоновича, бизнес, хотя большинство, ясное дело, просто спивалось. Одних склоняла к этому экономическая нестабильность в обществе, других — личная нереализованность, еще кто-то получил алкогольную зависимость “в наследство”.
Степенно и с чувством собственного достоинства, а также небольшой одышкой Сильвестров донес свое слегка отяжелевшее за последние годы тело по ступенькам до одной из своих аптек. На улице смеркается, вскоре двери для посетителей закроют на ночь, и лекарства можно будет заказать только через маленькое оконце в стеклопакетной двери. Дежурная по аптеке побледнела, увидев шефа, личное появление которого не предвещало ничего хорошего, не зря предыдущей ночью ей снился недобрый сон.
— Добрый вечер, Вениамин Харитонович, — конечно же, по-русски сказала девушка, которую звали Надя. Иначе и быть не могло, ведь все это происходило вечером 20 декабря в Полтаве.
“Нужно будет заставить их перейти на украинский”, — подумал Сильвестров, но замечания девушке не сделал, потому что решил сегодня быть либеральным руководителем. Все ж таки скоро Рождество. Мысль свою он не продолжил, поэтому осталось неясным, как именно он собирается заставлять подчиненных переходить на украинский, на котором не говорил сам и которого не слышал ни от кого из своих знакомых. Непонятно было также, зачем заставлять их переходить на украинский. Возможно, Сильвестров продолжит свои размышления на эту тему, тогда все прояснится, но навряд ли: раздумья были не в чести у Сильвестрова, который считал себя человеком действия, а не пустопорожних мечтаний. Приняв решение, он редко возвращался к бесконечным “почему” и “стоит ли”, по опыту зная, что ни к какому конструктивному результату они не приводят. А внезапные идеи украинизации, возможно, были навеяны мыслями о будущей поездке.
Вениамин Харитонович Сильвестров уже несколько раз на Рождество ездил в Варшаву. Ему нравилась праздничная суета и ярко разукрашенные витрины дорогих магазинов по обе стороны улицы Новый Свят (и других улиц, но там он бывал реже), нравилось сидеть в крошечных уютных кофейнях на Старувке, бродить по вечернему городу, разглядывая прохожих, которые озабоченно перебегали из магазина в магазин в поисках подарков. Нравилось вдыхать утренний аромат кофе с молоком — когда-то ему казалось, что так должен пахнуть настоящий натуральный кофе с настоящим натуральным молоком, и он даже пытался воспроизвести этот запах в своем офисе, заставляя секретаршу экспериментировать с разными сортами кофе, но желаемого эффекта достичь так и не удавалось, а позже, когда впервые попробовал этот напиток в одном из варшавских офисов, он понял, что на самом деле так пахнет растворимый кофе с сухими сливками. Вениамин Харитонович разочаровался, почувствовал какую-то легкую обиду на этот мир ненастоящих ценностей и лживой рекламы, где тебя обманывают даже запахи, — он так и не смог допить эту гадость с противным пластилиновым привкусом. С того времени он не пьет кофе в офисе, только чай с лимоном, и велит секретарше сначала растирать в чашке ломтик лимона с сахаром, а
потом уже заливать заваренный отдельно чай. Но запах, доносившийся
из утренних варшавских офисов, продолжал нравиться Сильвестрову. Нравилось ему и то, как пахло в недорогом отеле, где он останавливался. Наверное, это был запах моющих средств, которыми пользовались уборщицы. Утром, около семи, перед тем как выносить мусор и грязное белье из номеров, уборщицы собирались в подсобке, оставляя дверь открытой, пили кофе и курили, обмениваясь последними сплетнями. Вениамин Харитонович практически ничего не понимал в их диалогах, но ему очень нравилось, как сочно и гулко отдавалось в заспанных коридорах их “кур-р-рва”, а затем, словно рикошетом, краткое и скомканное “твоямаць”, потом успокаивающе стелилось почти ласковое “пшеебане” или взрывалось энергичное “спердаляй”, после которого кофейная пауза завершалась и женщины принимались за работу.
Когда-то Сильвестров начинал здесь свой бизнес. Не с Варшавы, конечно, это было бы слишком дорого. Он ездил в Перемышль, где покупал в аптеках гомеопатическую нефть, пять злотых флакон побольше, два пятьдесят — поменьше. Потом в Полтаве нефть шла по пятнадцать и десять гривен, причем меньшие флаконы практически никто не покупал. Лечиться гомеопатической нефтью в Полтаве было модно. Моду эту завел семь лет назад он сам, привезя в клетчатой китайской сумке первую партию лекарства и бесплатно раздав его своим знакомым с собственноручно переведенной с польского аннотацией. Эту аннотацию ему пришлось составить из нескольких буклетов, которые он взял на витрине одной из гомеопатических аптек в Перемышле и которые рассказывали об эффективности гомеопатии вообще. Слово “гомеопатия” Сильвестров заменил на “гомеопатическая высокоочищенная нефть”, там, где в тексте говорилось об “очень эффективном”, для убедительности написал “самый эффективный”, “наиболее действенный” заменил на “единственный действенный”, а слова “часто”, “как правило” и “почти” убрал совсем или заменил недвусмысленным “всегда”. Все это, разумеется, по-русски: мысли о необходимости перехода на украинский у него тогда еще не появлялись. Только теперь, когда он уже давно перестал самостоятельно возить нефть в китайских клетчатых сумках, а заказывал оптовые партии через посредников, поднял цену большого флакона до двадцати гривен, а маленькие вообще изъял из ассортимента из-за низкого спроса, — только теперь его все чаще стали навещать такие мысли. Откуда они у него появлялись, Вениамин Харитонович и сам не смог бы объяснить, но он явственно ощущал, что польские коллеги приветливее и охотнее общаются с украиноязычными бизнесменами из Галиции, хотя у тех и машины более дешевые, и партии нефти они заказывают более скромные. Сильвестров подозревал, что им даже скидки делали, и это беспокоило его больше всего. И хотя Сильвестров вовсе не был уверен насчет скидок, возможно, в нем просто пробуждался комплекс неполноценности, связанный с плохим владением польским, это откровенное преимущество, которое поляки отдавали галичанам перед восточниками, его раздражало. Он колебался, что ему подучить в первую очередь: польский или все же украинский? Подобные размышления мешали сосредоточиться на основной работе, и Вениамин Харитонович все чаще склонялся к мысли, что стоит, наверное, выучить оба языка, чтобы наконец успокоиться. Тем более что они похожи.
Его будущая поездка в Варшаву могла бы стать первым шагом на этом пути, но подчиненные не должны знать, что его не будет в городе целых две недели. После католического Рождества Вениамин Харитонович собирался отмечать еще православное, но уже в Тернополе.
— Скажить, пожалуста, — обратилась к аптекарше старушка в платке с желтыми цветами, — ноги у меня сильно болять по вечерам, — може, посоветуюте какую гомеопатию, бо таблетки не помогають.
— Конечно посоветуем, — с энтузиазмом отреагировала девушка, разумеется, по-русски. — Вот нефть у нас есть, гомеопатическая, возим из Варшавы — единственная аптека в городе. Три чайные ложки в день, месяца два-три — и увидите, как очистится ваш организм. А для пенсионеров у нас специальные скидки — каждый двадцатый флакон бесплатно.
— А скильки хоч стоить той ваш бензин?
— Это не бензин, бабушка, а лекарство. Стоит двадцать гривен флакон. На месяц вам точно хватит.
— Должно хватить, бо на два хлакона грошей, — она ставила ударение на первом слоге, — не хватить. Давайте сюды, попробую, може, не надурите.
И старушка выковыряла из уголка платка двадцать гривен, отложенные, наверное, на черный день. У Сильвестрова что-то неприятно сжалось внутри, он представил себе, как этой бабке пришлось несколько месяцев питаться одним хлебом с молоком, чтобы из своей мизерной пенсии сэкономить эту астрономическую в ее бюджете сумму. И теперь она будет надеяться на облегчение уже от одного флакона нефти, а облегчения не будет, поскольку если даже это лекарство и помогает от чего-нибудь, то вовсе не от ревматизма.
— Погодите, — решительным жестом остановил он аптекаршу, которая весело упаковывала старухе лекарства, довольная, что ей удалось в присутствии хозяина продать фирменный продукт. Гомеопатическая нефть действительно была в ассортименте только их сети аптек, и Сильвестров этим очень гордился. — С сегодняшнего дня у нас вводятся рождественские скидки. Для пенсионеров первые три флакона бесплатно. Если вам станет легче, приходите еще.
Старушка радостно запрятала свою двадцатку обратно в уголок платка.
— Ой спасибо тебе, касатик, теперь буде за шо купить еды на Риздво. Вкусной тебе колбаски.
И бабка поковыляла к выходу. Аптекарша оторопело смотрела на Сильвестрова.
— Теперь по пенсионным удостоверениям нефть продается за полцены, — коротко сообщил он и решительным шагом вышел из аптеки. Сегодня ему нужно объехать еще пятнадцать “точек” и оставить директивы на время своего отсутствия.
История Софийки
Я чувствую себя немного как героиня Софи Марсо в известной, но от этого не менее безнадежной голливудской экранизации русской классики. Софи Марсо сидит в вагоне поезда Москва — Петербург, а за окном быстро мелькают одно за другим неуместные в этом климате южные деревья. Россия в фильме настолько похожа на сказочную страну из других голливудских фильмов про Россию, что иногда даже закрадывается сомнение: а может, именно это и есть настоящая Россия, а сказки рассказывают и показывают в своих фильмах сами россияне. Или все они договорились между собой и теперь морочат голову всем нам, тем, кто знает про Россию только по чужим рассказам. Впрочем, мои попытки понять чувства Анны Карениной не менее провальны, чем актерские потуги Софи Марсо. Я сижу в вагоне поезда Львов — Варшава, и пейзаж за окном не вызывает никаких сомнений в своей подлинности. То, что я собираюсь делать в Варшаве, не менее аморально, чем поведение Анны, но мир, в котором я живу, как и я сама, давно перерос моральные самоистязания по этому поводу. Мое намерение переспать с женатым мужчиной вряд ли вызовет у кого-то бурю эмоций, разве что раздражение законной половины моего будущего любовника. Законное, следует признать, раздражение. Да и я не собираюсь бросаться под поезд. По крайней мере, не по такому мелкому поводу, как его возможное равнодушие ко мне в будущем.
К счастью, мне недоступен космос сложных и слишком тонких, по критериям примитивного современного вкуса, эмоций того времени, неведома потребность отказываться от удовольствий ради обязательств, и поэтому я еду в одном купе с женатым мужчиной, который почти уверен, что уже этой ночью наконец овладеет мной.
Мой выбор партнера, с которым я переживу свой “первый раз”, достаточно случаен. Мы познакомились полгода назад во время гастролей в Полтаве. Это были мои первые гастроли с балетным трио “Фантазия”, организованным двумя годами ранее швейцарским хореографом Лео Лонгом. Солисткой этого трио я стала так же случайно, как случайно заинтересовалась танцами.
Они проводили репетиции в актовом зале пединститута, и именно там, в темном закоулке возле лестницы, я засиделась однажды допоздна, потому что имела уважительную причину сидеть просто так на подоконнике и жалеть себя. Стоял июнь, соблазнительно благоухали цветы магнолии и запоздалая сирень, зелень на деревьях за окном была гипнотически-интенсивного цвета, и иногда это даже отвлекало меня от грустных мыслей о том, как несуразно все сложилось. Пронзительно пахло свежей травой, кое-где ее даже скосили, наверное — для кроликов. Пыль на институтском дворе, сбитая с толку вчерашним коротким ливнем и сегодняшней жарой, длившейся целый день, затаилась в неровностях асфальта и на месте высохших луж. Чирикали воробьи и какие-то другие птицы с длинными клювиками, опознать которых мне не удалось. Я сидела на подоконнике и пыталась понять, что именно сделала не так, но понять это было не так-то
просто.
Сидор, мой однокурсник и парень, с которым меня до сих пор связывали сугубо товарищеские отношения, решил поделиться со мной своей радостью. Таня с параллельного потока согласилась с ним встречаться. Он прямо светился от счастья, я пожелала ему успеха и даже дала несколько полезных практических советов по завоеванию женских сердец. В борьбе за сердце Тани у него было пять соперников — весь мужской состав нашего женского факультета, и успех Сидора действительно вызывал уважение.
Во всем этом не было ничего нового. Яркая блондинка с тонкой талией и выразительной линией бедер, Таня с первого взгляда покоряла сердца большинства мужчин, которые встречались на ее жизненном пути, и часто даже не задумывалась над этим, по привычке излучая в пространство свою неудержимую женственность и лишь удивляясь неожиданным результатам. Поэтому в увлечении Сидора Таней не было ничего странного. Подозрительным было только мое отношение к этому. Я сидела на подоконнике в коридоре, слушала музыку, под которую танцевала “Фантазия”, и пыталась осознать, о чем свидетельствует это мое внезапное острое чувство обиды. Возможно, я просто завидую Тане, на которую всегда все западают, а мне даже не с кем пойти в кино этим пронзительным июньским вечером. Нелепая ситуация. Мы столько лет знакомы с Сидором, и мне никогда не приходило в голову увидеть в нем не просто друга, с которым ходили в походы и не раз ночевали в одной палатке. И вот теперь эта дурацкая ревность. Хотя, может, это всего лишь затяжная весна, которая никому не дает покоя.
Я сидела на подоконнике, наблюдала за тем, как два воробья купаются в пыли, предвещая смену погоды назавтра, и неспешно отдавалась жалости к себе, когда из дверей актового зала вышел Лео и заинтересованно поздоровался со мной. Он встал рядом, закурил сигарету и спросил, что я тут делаю. Потом рассказал, что у них репетиция и что их трио готовит программу отрывков из самых известных классических балетов в осовремененном исполнении. Например, партию Жизели в хип-хоповой аранжировке, “Лебединое озеро”, стилизованное под рок-н-ролл, “Щелкунчик”, модифицированный под классический брейк-данс. Не знаю, зачем я сказала ему, что моя мама тоже танцевала, а потом была балетмейстером. Лео это заинтриговало, и он предложил мне посмотреть репетицию.
Еще через неделю я уже танцевала вместе с ними — Лео убеждал меня, что таких природных данных, как у меня, он еще никогда не встречал и отсутствие школы совершенно мне не вредит, я хватаю все на лету и очень хорошо чувствую музыку, а интуитивно танцую в очень своеобразном стиле. Мне странно было слышать это, ведь я давно привыкла считать себя безнадежно неспортивной и малоподвижной, и вот теперь так неожиданно проснулись мамины гены. После нескольких месяцев интенсивных репетиций я поехала с “Фантазией” на первые гастроли. Тур длился месяц, выступления в лучших залах больших городов, дорогие билеты, раскупленные заранее благодаря хорошей рекламе. Во время гастролей в Полтаве мы и познакомились с Сильвестровым.
Его фирма была главным спонсором концерта, на который он почему-то пришел без жены. Зашел в гримерку, поздоровался со всеми и пригласил на ужин. Мы переоделись и сели в присланный за нами черный джип “тойота”, за рулем — водитель в кожаной куртке. Взбодренный шампанским, выпитым в гримерке за успех концерта, Сильвестров рассказывал свою творческую биографию. Оказалось, что на его счету, помимо удачного аптечного бизнеса и диссертации, защищенной на кафедре автоматики местного политеха, еще и место в десятке лучших лириков региона. Долгое время он редактировал литературный журнал “Наш чернозем”, в котором печатали свои стихи другие лирики-бизнесмены, то есть бизнесмены-лирики, и этот журнал попал в руки самого президента Ельцина. Президент Ельцин вызвал Сильвестрова к себе, лично пожал руку и наградил престижной премией, в денежном выражении довольно скромной, — зато после этого Сильвестров вошел в десятку ведущих современных лириков не только Полтавщины, но и Москвы. Это не могло не вызвать зависть у его коллег по бизнесу, которые прибегли к соответствующим методам, и журнал “Наш чернозем”, а также несколько аптек Сильвестрову пришлось закрыть. Повредило это и его здоровью, но, к счастью, пулю удалось вытащить, и теперь уже даже шрам почти незаметен. При упоминании о шраме Сильвестров заметно покраснел, — наверное, место, куда попала пуля, было особенно уязвимым.
Мы приехали в ресторан, стилизованный под чешский, — грубые деревянные столы, лавки, портреты Гашека и Швейка на стенах, пиво в широком ассортименте, свинина в пиве, запеченная в порционных хлебах, молодежь в дорогой фирменной одежде. Съесть порцию свинины мне оказалось не под силу, как и одолеть литровую кружку пива. Оживленный рассказ Сильвестрова не утихал. Его поэтическая биография была славна и другими победами, и оказалось даже, что единственный покуда написанный им сборничек стихов (“Я пышу мало, але зате на вес золота”, — со скромной гордостью пояснил он, вдруг перейдя на “украинский”, до того несколько раз извинившись за свое плохое владение “мовай”) выдержал уже четырнадцать переизданий и разошелся тиражом более 15 000 экземпляров, абсолютно неслыханным даже для прозы, не то что поэзии. Я боялась только одного — что он допьет пиво и начнет декламировать свои стихи, но, благодарение богу, он не начал.
— Видите вон того парня? — Он показал на стол в углу, за которым сидел мужчина лет тридцати пяти в вышитой белым по белому рубашке и внимательно всматривался в экран своего лэптопа. — Это хозяин ресторана. Очень порядочный человек. Уже несколько лет анонимно спонсирует серию современной поэзии в одном из полтавских издательств. И ни разу не выступил с опровержением, когда очередные политики называли выход этой серии своей заслугой.
В этот момент мне совершенно не к месту, наверное — из-за усталости после концерта и лошадиной дозы пива, вспомнилось прошлогоднее приключение, которое едва не стало сексуальным. Это был довольно короткий период, когда мы с Лилей ходили на бодибилдинг. Не знаю, почему мы не пошли, как все наши знакомые, на шейпинг, — наверное, следуя вечному стремлению к оригинальности. Возможно, и по каким-то другим причинам. Как бы то ни было, мы ходили в частный зал некоего Димы, который еще был шефом охраны какого-то дорогого ресторана.
В Димин зал ходили в основном мужчины, и вдобавок в большинстве своем профессионалы, которые поддерживали форму и готовились к соревнованиям, где демонстрировали рельеф мышц. Эти гигантские создания выглядели просто космически, гордо прогуливаясь вдоль спортивных снарядов во время отдыха между упражнениями и удовлетворенно рассматривая себя в многочисленных зеркалах в полный рост, но их космичность сразу же испарялась, как только они начинали говорить друг с другом. Темы этих бесед в точности воспроизводили щебетание наших одноклассниц на переменах и крутились вокруг одного — количество калорий, диета, косметические маски. Угрожающая масса мышц на плечах и бедрах этих великанов была, несмотря на солидный вид, чрезвычайно податливой: достаточно было неосторожного движения — и под ее давлением трескались сухожилия: не выдерживали слишком большого веса. Достаточно было недельного перерыва в занятиях и нескольких кусков торта, чтобы идеальный мышечный рельеф превратился в мешок с салом. Жизнь этих людей была строго подчинена нуждам их мускулов: ни на что большее у них не хватало ни времени, ни сил.
Дима тоже был профи, но необходимость зарабатывать держала его спортивный запал в пределах разумного. Он не выращивал свою мышечную ткань до сверхъестественных размеров, но старался сохранить возможность более-менее свободно двигаться. Правда, за последние годы он все же набрал несколько килограммов: его репутация больше не требовала охранять что-либо лично, достаточно было появляться на встречах с клиентами и импозантно играть мышцами под футболкой, а пальцами красноречиво теребить массивную золотую цепь. Лицо Димы отличалось от остальных лиц в зале какой-то едва заметной, но человечинкой. Наверное, именно это и привлекло меня в нем.
Хотя говорить о привлекательности было бы преувеличением — я просто не подумала, согласившись сесть к нему в машину и разрешив подвезти меня домой. Общеизвестно, как заканчиваются такие предложения. Хотя, возможно, это была немного нечестная игра перед самой собой, какой-то скрытый интерес и желание приобрести сексуальный опыт. Конечно, партнер выглядел слишком уж гротескно, но, с другой стороны, в этом было даже что-то голливудское. В любом случае и тогда до сомнений и проблем Анны мне было далеко.
Мы приехали к Диме домой, выпили по бокалу вина, он раздел меня и положил на свою широченную кровать. А потом вместо ласк и восторга моим телом начал демонстрировать совершенство своих мышц. Я ощутила себя как будто снова в спортзале, наблюдая за этим механическим ритуалом, который Дима, возникало такое впечатление, повторяет с диктуемой расписанием занятий регулярностью. Наверное, гораздо лучше на моем месте чувствовала бы себя однокурсница, которую очень возбуждал секс с любовником во время телефонного разговора с женихом. При этом то жених, которого она меняла довольно часто, то любовник постепенно входили во вкус и иногда после акта даже перебрасывались парой слов по телефону. Так вот, эта моя знакомая спокойно могла бы занять время телефонной беседой, пока Дима заканчивал презентацию.
Перед тем как перейти к более активным действиям, Дима встал с кровати и пошел на кухню, где достал из холодильника заранее приготовленную детскую молочную смесь, любимый энергетический коктейль культуристов тех времен. Вернулся и задумчиво отхлебнул несколько раз. Его член, и раньше выглядевший неубедительно маленьким на фоне гигантского торса, понуро съежился.
— Ты точно хочешь со мной? — спросил Дима, и я поняла, что недооценивала его. Кроме диеты и регулярных физических упражнений, его волновали и другие чувства. Или же он боялся, что секс с девственницей будет стоить ему слишком большого количества калорий. Я пробормотала в ответ что-то неразборчивое.
— А хочешь, я тебе за детство расскажу? — вдруг спросил Дима. — Не знаю, чё вспомнил, но ты напоминаешь мне одну телку с детдома.
И он начал рассказывать так, будто читал вслух статью из глянцевого журнала с советами на тему, как надо соблазнять женщин. Сентиментальные воспоминания о детстве в детдоме и печенье “Мозаика”, которое приносили родственники другим детям и которое было тогда вершиной Диминых мечтаний, — это могло вызвать сочувствие и материнские рефлексы у кого угодно.
Дима увлекся рассказом и для убедительности даже достал из шкафчика на кухне пачку печенья “Мозаика”, часть с какао, часть — без, и предложил мне угоститься. Сам он позволял себе эту роскошь только изредка. Неизвестно, то ли из-за калорийности, то ли чтобы сентиментальный эффект как следует срабатывал. Я поблагодарила, но печенья мне не хотелось.
Дима все больше увлекался воспоминаниями о тяжелом детстве, а я постепенно решалась озвучить просьбу отвезти меня домой.
Но вдруг Димин член снова напрягся. Наверное, он как раз дошел до того момента в рассказе, когда партнерша уже должна была истекать соками желания от сочувствия и эротических фантазий. Я оказалась не готовой к такому повороту событий и к проворству, с которым неповоротливый Дима на меня взгромоздился, но отреагировать не успела — внезапно зазвонил телефон.
После короткого разговора Дима быстро оделся и вышел из дома, строгим голосом велев мне ждать его. Я не осмелилась сказать, что хотела бы уехать отсюда как можно скорее, поскольку наконец поняла, что Дима, несмотря на хрупкость сухожилий, все таки гораздо сильнее меня.
В момент, когда под кофе и десерт Сильвестров снова погрузился в бесчисленные эпизоды своей бизнес-поэтической карьеры, я почему-то отчетливо вспомнила те ощущения в пустой Диминой квартире, обставленной с женской аккуратностью. Наверное, у него все же была жена, или же фиксация на диете и калориях постепенно феминизировала его психику. Всюду был идеальный порядок, ни следа пыли или пятен от стаканов на лакированном журнальном столике. Безупречно сложенные вещи в шкафу, хрустальные бокалы и деталь, которая меня окончательно добила, — связанная крючком салфетка за стеклом витрины в серванте.
Я напрасно пыталась сосредоточиться то на телевизоре, то на книге, полистала даже каталоги с модной одеждой, разбросанные возле кровати. Несколько минут растянулись на три часа, и в какой-то момент пришел страх — я вдруг подумала: “А если он не вернется?” Откуда я знаю, куда он поехал, — может быть, он вообще больше никогда не вернется, кто будет искать меня здесь, в закрытой квартире, что я скажу бабушке, дозвонившись отсюда, — я ведь даже не знаю адреса. Еще немного — и меня охватила настоящая паника, но через час прошла и она: я ощутила апатию и голод. Наверное, уместнее было бы раскаяние в таком легкомысленном поведении, но раскаяния не было, наоборот, я наслаждалась, представляя, как буду рассказывать Лиле о таком необычном приключении. А потом прошло и это, и я уже просто лежала на кровати и бездумно всматривалась в потолок, не отреагировала даже на звук ключа, поворачивающегося в замке.
Мне повезло: Дима приехал слишком усталым, чтобы продолжать любовные забавы, поэтому молча отвез меня домой и сдержанно поцеловал в щечку на прощание. С тех пор я больше не занималась бодибилдингом.
Я все еще хорошо помню резкий запах Диминого дезодоранта. И даже теперь иногда оглядываюсь на улице, когда от кого-нибудь так пахнет. Помню поскрипывание кожаной куртки и улыбку с трогательной детской ямочкой на правой щеке. Но совершенно не помню ни его фамилии, ни цвета его глаз, ни того, ровные ли у него были зубы. Хотя именно на то, ровные ли у человека зубы, я обычно в первую очередь обращаю внимание при знакомстве.
У Сильвестрова тоже есть ямочка, правда, она уже потеряла резкость контура, который делает улыбку особенно привлекательной. Кожа лица полтавского бизнесмена слегка обвисла, как это бывает у людей, которые резко похудели, у этой кожи не слишком здоровый молочно-белый оттенок, на фоне которого четко проступает отросшая с момента утреннего бритья щетина. Его взгляд рассеянно блуждает по моей груди, и неизвестно, наблюдает он за мною или просто смотрит куда-то в сторону, думая о своем. Живой блеск в его глазах гаснет, когда он прекращает излагать бесконечные истории своего успеха в жизни и бизнесе и переходит на другую тему или, спросив о чем-то, вынужден выслушивать ответ. Лео, похоже, тоже теряется от этой слишком очевидной утраты интереса, поэтому лишь коротко благодарит Сильвестрова за прекрасно организованные гастроли и регулярно поднимает тост “за дружбу”. Наверное, он говорит слишком громко, на него оборачиваются сидящие за соседними столиками.
Не сводя рассеянного взгляда с моей груди, Сильвестров продолжает рассказывать. Теперь уже про специфику своего аптечного бизнеса, про бум спроса на гомеопатическую нефть, про то, как ему удалось избавиться от конкурентов, про планы на будущее. Кажется, если его не остановить, он может говорить несколько суток кряду. В этом человеке аккумулирована неимоверная энергия, которую он направляет очень рационально, четко осознавая, что ему нужно от жизни.
Сейчас, когда я сижу напротив него в купе поезда и мы едем праздновать Рождество в Варшаве, его взгляд снова рассеянно останавливается на моей груди. И снова, словно кто-то нажимает на невидимую кнопку, Сильвестров начинает рассказывать о своих сделках и операциях. Затем — о литературных интригах и фуршетах на партийные деньги после поэтических вечеров его конкурентов. Важен при этом отнюдь не сам вечер и тем более не представленные тексты, а заинтересованность присутствующих его, Сильвестрова, особой, то, какая именно партия финансирует фуршет, и целый ритуал утаивания спонсоров, к которому прибегают все поэты-бизнесмены его круга.
С гораздо меньшим энтузиазмом Сильвестров повествует о своей семье. Он женился еще в институте, поскольку будущая жена забеременела, через несколько лет родился еще один ребенок, жена бросила работу, а он стал все реже появляться дома.
— Я им только мешаю, без меня гораздо спокойнее, — говорит он, не выказывая ни малейших эмоций, так что невозможно понять, то ли ему тоже так спокойнее, то ли его все же обижает такое равнодушие семьи к его персоне.
С таким же невозмутимым спокойствием он снимает джинсы, под которыми оказываются синие шерстяные спортивные штаны, неправдоподобно классические, каких я не видела уже много лет, с двумя белыми полосками, — мне казалось, их уже не существует в природе. Из натуральной шерсти, совсем не то, что современные китайские синтетические, которые носят грузчики на продуктовых рынках, надевая в пару к ним кожанку. Но больше всего меня поражает не это, а зашитые вручную дырки на коленях. Я не могу оторвать глаз от не слишком аккуратных, хаотично наложенных стежков, для большего эффекта сделанных красными шерстяными нитками. Но Сильвестров не замечает моего взгляда и впечатления, которое произвел на меня своими штанами. Он продолжает рассказывать про суд с налоговой, про проблемы с бухгалтерией, про сложности в подборе кадров. И кажется, искренне верит, что все это мне интересно.
Бабушка когда-то нашла на антресолях большого шкафа в прихожей целый пакет фланелевых детских ползунков. Неизвестно, откуда они там взялись, но пролежали они запакованными много лет. Ни разу не использованные, из крепкой советской фланели, на двести тридцать процентов натуральной и фантастически мягкой, с трогательными розовыми цветочками. Их не уничтожила даже моль, которая со временем пожирала, кажется, и не успевшие выветриться таблетки нафталина. Я попыталась представить себе своего ребенка в этих ползунках, и зрелище выходило комичное. Наверное, к тому времени, когда у меня появится ребенок, фланелевые ползунки из советской ткани будут ужасно модными и ни у кого не будет настоящих — только я смогу похвастаться этими, которые бабушка нашла на антресолях.
Сильвестров переобулся в тапки, постелил себе, чмокнул меня в щечку и лег подремать до Варшавы. Эротического напряжения, нестерпимого желания самца в этой сцене было ровно столько же, сколько сексуальной привлекательности в его штопаных спортивных штанах. Я наблюдала за его лицом, которое во сне сменило выражение, и казалось, будто он через мгновение проснется и начнет с того места, на котором остановился:
— Так вот, о налоговой…
Интересно, действительно ли все это для него так буднично, как он пытается продемонстрировать, и почему тогда у него постоянно потеют ладони. Либо от проблем с сосудами, либо все же от волнения. Впрочем, с другой стороны, не так уж и плохо, что он не стал домогаться меня прямо в купе, на грязной полке с влажной постелью. Возможно, в отеле после ужина при свечах все будет выглядеть хотя бы немного романтичнее.
Он всего на два года младше моего отца. Интересно, отец так же точно похрапывает на нижней полке, когда возит за границу любовниц на двадцать лет себя моложе? Интересно, что сказал бы отец, увидев эту сцену. Нет, неинтересно, что бы он сказал, — что уж тут скажешь, интересно было бы почувствовать то, что он чувствует, хоть раз проникнуть глубже в эту загадочную мужскую психику, которая не видит ни малейшего противоречия между попытками соблазнить молодую девушку и заштопанными на коленях старыми трениками. Возможно, стоило спросить, не мешают ли ему эти штаны, но скорее всего в его глазах лишь снова погаснет огонек и появится та самая плохо замаскированная скука, которая появляется всегда, когда ему приходится переходить от роли рассказчика к роли слушателя. Весь его вид словно говорит, что он осознает неминуемость такой смены ролей и готов немного пострадать, но очень просит не злоупотреблять и высказываться как можно лаконичнее, ведь у него еще столько замечательных историй про борьбу с налоговой.
Он не скрывает гордости за оплаченный наперед студенческий отель из самых дешевых, рассказывает, что всегда останавливается тут, и его действительно узнает тетенька на регистрации. Или по крайней мере делает вид, что узнает: наверное, богатые гости встречаются здесь редко, и она сама удивляется, что привлекло такого солидного клиента в их скромные апартаменты. При взгляде на меня она даже удерживается от снисходительной сальной усмешки и молча записывает нас в один номер. Меня немного задевает такое отсутствие выбора и то, что меня вообще никто ни о чем не спрашивает, я собираюсь с силами, чтобы запротестовать и потребовать отдельный номер, но в тот момент, когда я открываю рот, чтобы сказать об этом, Сильвестров вдруг кладет свою ладонь на мою и заглядывает мне в глаза. В его взгляде нет отстраненного равнодушия, к которому я уже успела привыкнуть, но взамен появляется что-то теплое, почти отеческое, отчего я чувствую себя защищенной и теряю желание протестовать. И еще его ладонь теплая и сухая. Этого оказывается достаточно, чтобы сломать мое слабое сопротивление, и мы поднимаемся наверх.
Сильвестров тщательно запирает за собой дверь, ставит на пол сумки и подходит ко мне. Его взгляд снова теряет обычную отстраненность, глаза становятся влажноватыми, он вопросительно смотрит на меня и, продолжая смотреть, целует мою ладонь изнутри.
Потом медленно раздевает меня и резво раздевается сам, я закрываю глаза, чтобы не видеть его спортивных штанов, а когда открываю, оказывается, что без одежды он выглядит далеко не так плохо, как можно было бы предположить. Он очень быстро сжимает меня в объятьях и уверенно входит в меня — его член сильно напряжен и с первой попытки прорывается вглубь. Я снова закрываю глаза и пытаюсь прислушаться к ощущениям у себя внутри, но чувствую только терпкое покалывание и легкую боль.
— Я недолго, — виноватым тоном говорит он и действительно почти сразу кончает, испустив из себя нечто похожее на вздох.
Потом достает из сумки бутылку красного вина и наливает в стаканы на столе. Он совсем не стесняется своей наготы, его член выглядит немного длинноватым, а сам он худощавый, с едва заметным брюшком. Плохо сшитый костюм сильно уродует его фигуру. На коже его члена, еще немного возбужденного, следы крови.
— Я не знал, извини, — говорит он, а мне кажется, что передо мной какой-то совсем другой человек. Может быть, потому, что он уже чрезвычайно долго молчит и с того времени, как мы познакомились, это самая длинная пауза в его монологах. — Расскажи, — просит он, и я снова не понимаю этой фразы, как и предыдущей. Но спрашивать не хочется: во всем теле чувствуется какое-то приятное напряжение.
Мы проводим несколько минут в молчании, и мне нравится этот новый Сильвестров. Когда он молчит, я узнаю о нем гораздо больше, тогда в его движениях появляется некая несвойственная ему замедленность, а его лицо становится мягче, и хочется представлять себе, что на самом деле он влюблен в меня и не осмеливается сказать о своем чувстве. А я на самом деле тоже влюблена в него, и теперь мы долго-долго будем любовниками, и он научит меня многим восхитительным вещам, я буду смелее и смогу не только пассивно отдаваться ему, но и жаждать его тела, ласкать его так, как ему этого хочется и о чем он не решается сказать. А он будет угадывать мои потаенные желания. И все будет романтично, в лучших традициях любовного китча. Ведь это только так кажется, что любовный китч нужно презирать и в нем нет ничего примечательного, а в действительности все втайне стремятся именно к такой романтике в розово-голубую полоску, с закатыванием глаз и вздохами в лунном свете.
— У тебя месячные, да? — неуместно прерывает он мои романтические мечты, я прихожу в себя и сознаю, что он так ничего и не понял, а кончил в меня отнюдь не потому, что не мог больше сдерживаться, а потому, что был уверен в безопасности секса.
Все вдруг теряет романтические краски, и я снова вижу перед собой того самого Сильвестрова, который сейчас или начнет рассказывать про свою налоговую, или вытащит из сумки домашние тапки. И неизвестно, что хуже. Но самое ужасное здесь то, что больше мне не удастся забыться и вообразить себе старшего, опытного и нежного любовника, а придется постоянно видеть перед собой целеустремленного человека действия, для которого интенсивность любви измеряется длительностью полового акта, как можно большим количеством механических движений, сосредоточенным снованием во мне и коротким вздохом в конце. И еще он почему-то пощипывал мои соски — это было не очень больно, но неприятно. Наверное, груди его жены, выкормившие двух детей, более закаленные. А может быть, ей это даже нравится.
Он говорит о семье очень фрагментарно и неохотно. Не могу понять почему: стесняется своей измены или действительно так мало думает о семье, что даже рассказывать ему не хочется. А может, это его попытка защитить от меня свой мир, провести четкую границу в отношениях.
У его жены красивое славянское имя Леда, хотя, возможно, мне просто послышалось и на самом деле она Лида. Жена похожа на меня “внешностью”, хотя и неизвестно, что именно это означает, поскольку о ее внешности мне так и не удалось узнать ничего конкретного. Она категорически против введения в семейный обиход украинского языка; на вопрос “почему” Сильвестров только неопределенно пожимает плечами. Дети уже ходят в школу, но их воспитанием занимается в основном жена; обязанность Сильвестрова — наполнение семейного бюджета. Ему нравится, что я быстро возбуждаюсь и что секс мне интересен: с женой у них это происходит в лучшем случае раз в месяц, потому что “устаем оба”. На вопрос, достаточно ли ему такой частоты, он только снова пожимает плечами. Узнав о причине моего кровотечения после первого акта, он реагирует довольно неожиданно:
— Ты знаешь, если что, я готов помочь материально, но оставить семью не могу.
Любопытно, бывают ли у него моменты, когда он следует только эмоциям и забывает об обязательствах, планах и борьбе за выживание на рынке.
Но больше всего меня раздражает мое собственное поведение, то, что я “ведусь” на все это и пытаюсь вызвать эмоции у мужчины, психика которого надежно защищена от любых эмоций, как негативных, так и позитивных. Наверное, это все же ближе к спортивному интересу и попытке избавиться от комплекса неполноценности. Впрочем, я сама виновата, ведь моя теория, что потеря девственности не должна становиться никаким травматическим или, наоборот, романтическим событием, что это просто механический акт и нужно его пережить, не придавая слишком большое эмоциональное значение личности человека, который лишает
тебя девственности. Только тогда можно преодолеть психологический барьер зависимости и позволить партнеру совершить необходимое вместо того, чтобы смиряться с его настойчивостью. Почему-то мне казалось, что именно такое приключение, фактически с первым попавшимся мужчиной, позволит мне пережить этот процесс без традиционного в таких случаях психологического дискомфорта. И лишенная эмоций натура Сильвестрова идеально вписывается в требования моей концепции. Но и в этом случае, как и во многих прочих, теория оказалась бесконечно более далекой от практики, чем я ожидала.
Вместо пренебрежения и легкости я чувствовала неуверенность в себе и почти унижение. С каждым следующим часом, проведенным вместе, Сильвестров становился все смелее, — наверное, считал, что бесконечные истории о его успехах в бизнесе зачаровывают меня все больше. Возможно, ему казалось, что его несгибаемая эрекция и способность совершить половой акт трижды в день убеждают меня в его любви и мне не мешает, скажем, отсутствующее выражение его лица, которое возвращалось к нему каждый раз после того, как он кончал, а потом, чуть ли не зевая, старательно гладил мой клитор, время от времени слюнявя палец. Мне всякий раз казалось, будто он смотрит на часы и раздражается из-за того, что я так долго не могу кончить, я чувствовала себя почти виноватой и иногда нарушала принятое однажды решение никогда не симулировать оргазм. Наверное, он считал, что ведет себя совершенно естественно и влюбленно, когда надевает утром свои заштопанные спортивные штаны и углубляется в перечитывание привезенных с собой газет.
Он словно оклеен скотчем — эта пленка прозрачна, почти незаметна снаружи, подозрительны разве что блеск кожи и вечно расширенные поры, — возможно, из-за этого у него снижена чувствительность. Или же, наоборот, он настолько уязвим, что ему приходится прятать свое “я” под толстым слоем показной черствости. Как, например, он прячет свое тело, которое до сих пор поддерживает в неплохой форме, прячет под турецким свитером “классической” расцветки, купленным в подземном переходе в Тулузе, словно там нет более приспособленных для шопинга мест, прячет за впечатлением от китайских дерматиновых туфель с ужасными позолоченными пряжками, привезенных из Гамбурга, хотя и непонятно зачем, — как будто в Польше не хватает турецкого и китайского. Под отечественным бельем в цветочек, в нежную голубую фиалку, под носками в “елочку” канцелярского фиолетового цвета.
Интересно, что сказал бы о нем отец, у которого идеальный вкус во всем и который ненавидит дешевые и случайные вещи, поп-музыку, китчевые картины, ненавидит людей, которые ходят в оперу в грязной или спортивной одежде, людей, которые питаются некачественными продуктами, хотя могут себе позволить качественные, людей, которых в жизни не занимает никто и ничто, кроме их самих. Хотя последнего не лишен и сам отец — и, возможно, поэтому более всего ненавидит это в других.
В поэзии, да и в литературе в целом, Сильвестров разбирается неплохо. Все стихи, кроме собственных, способен оценивать критически и самостоятельно, не прислушиваясь к мнению “знающих людей”. Неплохо ориентируется и в современной живописи. По крайней мере, отчасти с его вкусами я могла бы согласиться. Но тем более непостижимым выглядит его совершенное спокойствие и отсутствие угрызений совести во всем, что касается его бизнеса. На вопрос, как он себя чувствует, когда пенсионеры отдают последние копейки за его нефть — “панацею”, Сильвестров молча смотрит на меня спокойным невозмутимым взглядом. Наверное, его подчиненных этот взгляд гипнотизирует, но меня только раздражает.
— Так надо, — говорит он. — В бизнесе иначе нельзя.
Я не очень понимаю, что и как можно, не трогает меня и история про рождественские скидки для пенсионеров, как и благотворительная деятельность в пользу юного литературного поколения. Сильвестров за собственный счет издал три сборника молодых полтавских поэтесс — Куинджи, Суриковой и Васнецовой: “О, любовь”, “Серенады сердца” и “Листопад”. Говорит, фамилии ему понравились, — стихов не читал. Фамилии действительно ничего, но, наверное, понравилось ему совсем не это.
Мой страх перед потерей девственности на самом деле был страхом раздутым, гораздо большим, чем у других. Так же преувеличенно я стеснялась своего шрама от аппендицита, который воспалился внезапно, и его пришлось вырезать спешно, в дежурной больнице. Этот неаккуратный шрам дополнялся огромной родинкой в форме сердца. Я очень стеснялась такого сочетания: красного рубца, который и через несколько лет после операции выглядел как свежий, и этого большого черного пятна, а особенно его пошловатой формы. Мне казалось, что мужчина, впервые увидев все это, немедленно потеряет ко мне интерес. Наверно, отсюда и возникла моя теория про первого попавшегося, с которым нужно переспать, и если мое подозрение оправдается, по крайней мере не будет так досадно. Но я так и не узнала, как именно отреагировал на мои “особые приметы” Сильвестров, ведь его вечно отсутствующее выражение лица и равнодушное пожимание плечами в ответ на большинство вопросов не позволяли сделать никаких выводов. Возможно, он пытался не обращать на это внимания, и его сдержанность объяснялась именно утратой интереса, которой я боялась. А может, он всегда себя так ведет и просто ничего не заметил. А то, что он часто не замечает чего-то важного, я уже успела отметить. Например, он ни разу не вспомнил, какого цвета волосы и глаза у его жены, не смог найти дорогу к ресторану, в котором мы обедали вчера, и каждый раз отвешивал мне комплимент, как хорошо я выгляжу в “новых” брюках, хотя брюки я взяла с собой только одни. Не потому, что так было удобно, а чтобы не выглядеть “по-дамски”, с большим чемоданом, набитым лишней одеждой “на всякий случай”, косметикой, обувью, — одна знакомая брала с собой в поездку на несколько дней даже сушилку для ног.
Тогда я впервые так неуютно почувствовала себя в Варшаве. Этот город не из тех, что открываются с первого раза. Массивная монументальная архитектура центра обычно отпугивает поклонников средневековых европейских городов с ратушами, замками, башнями, лепниной на фронтонах, к которой поднимается канализационная вонь, — избавиться от нее невозможно даже при помощи новейших достижений цивилизации.
Смрада в Варшаве также хватает, особенно в легендарных окрестностях центрального железнодорожного вокзала и Дома культуры. Хватает неприятных запахов и в центре города, несмотря на то что он не подлинный, а отстроен заново после войны. Мои первые впечатления от Варшавы были похожи на жалобы большинства туристов — безобразная, слишком торопливая, слишком индустриальная, из нее хочется бежать со всех ног. Но постепенно, как это случается повсюду, начинаешь открывать для себя мелочи, которые навсегда изменяют твое отношение. Вид на Вислу с одного-единственного места, на которое случайно набредаешь на прогулке, отрывок из шопеновского концерта, услышанный в парке Лазенки, когда останавливаешься передохнуть и садишься под деревом, гигантский карп в узеньком ручейке напротив королевских оранжерей — карп вынырнул из воды, и я вдруг увидела его глаза, широко раскрытые и в то же время грустные, карп заглотнул что-то в грязной от объедков воде и снова ушел под воду. Такие эпизоды случаются в каждом городе и в целом не имеют ничего общего ни с его атмосферой, ни тем более с архитектурой — они просто налаживают между тобой и городом какую-то своеобразную эмоциональную связь.
И вот на этот раз связь была утрачена. Будто впервые я блуждала по улицам рядом с Сильвестровым и пыталась ощутить настроение, которое охватывало меня на той или иной улице раньше. Но настроение не возвращалось. Иногда мне казалось, что я смотрю на город глазами Сильвестрова, немного враждебным и неуверенным взглядом чужака, который понимает только каждое третье слово и комплексует, когда люди на улице шарахаются от его русского. Он хотел поводить меня по магазинам, полным рождественских подарков и рождественских скидок, но в первый же день, наверное, когда мы обедали в каком-то подозрительном кафе, одной из тех дешевых забегаловок, в которых он привык тут питаться, у Сильвестрова вытащили кошелек, и оказалось, что там были все его деньги. Думаю, варшавские воры удивились не меньше меня тому, что до сих пор кто-то решается носить при себе столько наличных денег вместо того, чтобы держать их в банке. Но Сильвестров считал банковские услуги неоправданно дорогими (как неоправданно высокими были здесь, по его мнению, цены на транспорт и в ресторанах), поэтому сознательно пошел на такой шаг. Отель и обратные билеты были оплачены наперед, так что не хватало только на карманные расходы. Пришлось снимать деньги с моего банковского счета — Сильвестров обещал дома вернуть.
Католическое Рождество мы отметили в номере, “чтоб дешевле”, выпили шампанского и съели курицу.
— Интересно, а тут тоже такую сладкую кашицу едят на Рождество, как у вас, на Западе? — спросил он, и я не сразу поняла, что именно он имеет в виду.
— Нет, — говорю, — кутьи здесь не едят: это православная традиция.
Да и не пьют вообще-то в сочельник.
— А у нас можно, — обрадовался Сильвестров.
После шампанского он рассказал мне, что любит ездить на Рождество за границу, потому что там красиво украшают витрины к праздникам, все блестящее, “нарядное”, а потом, наверное, под влиянием этого “нарядного” вдруг скептически оглядел мои синие джинсы.
— А юбки у тебя нет, шпилек там? — спросил он, но я только неопределенно пожала плечами.
Меня начинала раздражать в нем эта невнимательная манера разговора, постоянные смены темы, короткие предложения, которые сводят все к простому обмену информацией, а когда новости заканчиваются, зависает гнетущая тишина. С ним невозможно поговорить, например, о том, почему на Востоке зачастую так враждебно относятся к галичанам, а в Галиции — к “восточникам”. Он обязательно ограничится каким-нибудь идиотским ответом вроде:
— Привычка, — и продолжит бездумно переключать каналы телевизора.
Или, скажем, о том, что чувствует мужчина, который только что изменил жене:
— Ну она же не знает, — и снова неопределенное пожимание плечами.
Я не могла понять, маска это, за которой он прячет свою уязвимость, не соответствующую его представлениям об образе настоящего бизнесмена, или никакой маски нет и действительность именно такова, какой кажется, — простая и скучноватая. Приблизительно как этот вечер. Шампанское, обзор новостей, немного спортивно-сексуальных упражнений.
Но было в той поездке несколько моментов, когда на него находило сентиментальное настроение и он начинал рассказывать о другом. Например, про их с друзьями проект восстановить в одном из сел под Полтавой старинную деревянную церковь. Несмотря на аварийное состояние, она до недавних пор была действующей, и во время службы на головы верующих падали черви из трухлявых стропил, иногда обваливались прогнившие перекрытия. В церкви стоял гнилостный запах, который куда-то исчезал после того, как священник отодвигал завесу перед иконостасом. Эта завеса не была одним из нововведений малосведущих, но наделенных неугомонным энтузиазмом прихожан, которые приносят в церковь горшки с живыми цветами, пластмассовые вазы с засушенными икебанами и жертвуют деньги на “евроремонт” стен. Этот кусок ткани непонятного цвета давно должен был истлеть, поскольку висел здесь сколько помнили себя старожилы и продержался период, когда церковь в советские времена сначала закрыли, а потом устроили в ней склад минеральных удобрений. Сложно объяснить, что спасло от воров этот иконостас с обильной позолотой, но, наверное, была в нем какая-то сверхъестественная сила, потому что краски на иконах, датированных специалистами шестнадцатым веком, блестели как новенькие, хотя эксперты были совершенно уверены, что это никакая не подделка и не работа реставраторов. Иконостас никогда не выносили из стен церкви, как никогда не снимали и завесы невнятного цвета.
Друг Сильвестрова, как и большинство его ровесников, долго был атеистом. Но после того как однажды едва не погиб в автокатастрофе, стал ревностным христианином. Идея восстановить церковь принадлежала другу, а Сильвестров должен был стать соинвестором. На момент, когда друг впервые увидел иконостас, церковь уже закрыли и прихожане активно собирали пожертвования на строительство новой, а служба временно проходила в соседнем сельмаге: при богослужении продавцы не отпускали товар, священник говорил из-за прилавка, а колокола были записаны на двухкассетный магнитофон. Так продолжалось уже два года, и в село даже стали заезжать канадские туристы, чтобы снять причудливую церемонию на видеокамеры.
Согласно плану друга Сильвестрова, они должны договориться с сельской общиной о том, что жертвуют необходимую для полного завершения новой церкви часть денег, а за это община отдает в их распоряжение старый деревянный храм, и они становятся его частными владельцами. Дальше друг Сильвестрова предлагал два варианта на выбор: или они восстанавливают церковь и делают из нее часовню для двух семей, или же забирают иконостас и приглашают священника домой. Сильвестрову больше нравился первый вариант, но для этого у них не хватало денег — друг склонялся ко второму варианту. На этом дело пока что остановилось, и если им не удастся договориться в течение года, ветхое деревянное строение имеет шанс окончательно развалиться.
Эта гротескная история очень мне понравилась, а особенно то, каким прогрессивным выглядел Сильвестров на фоне своего набожного приятеля. Хотя, возможно, именно с целью достижения такого эффекта он мне это и рассказал. Как и про другого своего друга, кредитного аналитика и совладельца одного полтавского банка средней величины, кандидата философских наук Лешу. Леша родился во Львове, но по идейным соображениям перебрался в Полтаву, считая “западников” высокомерными и ограниченными, а кроме того, ошибочно убежденными в независимости украинского языка и украинской истории от российского корня. Великодержавный шовинизм Леши дополнялся увлечением эзотерикой и оккультизмом, при помощи которых он планировал продлить молодость. Леша был убежденным холостяком и считал, что умственное развитие женщины никогда не превышает уровня пятнадцатилетнего мальчика. У него было две секретарши, и он гордился тем, что осчастливил их “престижной работой”:
— Это же счастье — такой шеф, как я. Если что не так, сделала минет — и все в порядке. Не то что в других фирмах.
Но минетом на рабочем месте потребности Леши не исчерпывались, и он еженедельно проводил вечер в одном из ночных клубов города, куда часто приглашал с собой Сильвестрова, предлагая групповуху.
— Не панимаю, як така интелигентна людына може буты такою примитывною. — От волнения Сильвестров даже перешел на “украинский”.
Это был один из тех редких моментов, когда он словно пробуждался от своего вечного оцепенения и зацикленности на делах и начинал реагировать как нормальный человек. Он чувствовал себя дискомфортно в кругу своих знакомых, большинство из которых бросили в свое время академическую карьеру и, воспользовавшись связями родителей, начали собственный бизнес. Замечал, как с каждым годом дни рождения становятся все скучнее, как гаснут взгляды людей и супруги делаются чужими друг другу, изменяют, ссорятся. Идеализированные воспоминания собственного детства совсем не так рисовали ему семейные отношения его родителей — образцовой четы; они до сих пор вместе ездили отдыхать и, по крайней мере внешне, излучали совершенную гармонию.
Наверное, он считал себя выше этих своих знакомых, не хотел банально напиваться в ночных клубах и брезговал тамошними проститутками. Возможно, механика невольных потерь, которых невозможно избежать ни в собственной жизни, ни в отношениях супругов, тоже мучает его, и он не говорит об этом только потому, что боится произвести на меня впечатление слишком сентиментального человека. Возможно, не знает, как об этом правильно говорить. Я, впрочем, тоже не знаю. Или неправильно понимаю то, что он мне говорит, ведь между нами лежит целое поколение, и его опыт может оказаться для меня “герметичным” просто из-за банальной разницы в возрасте.
Я вообще не верю в то, что возможна какая-либо гармония в отношениях, кроме скоротечной. Вот мы провели вместе всего несколько дней, и, в общем, неплохо провели, но потенциал наших отношений на этом исчерпан, и когда Сильвестров предлагает “встретиться через недельку”, то прекрасно понимает, что никакой встречи не будет. И лучше, чтобы ее не было, поскольку он уже преодолел самый важный барьер: он доказал себе, а заодно и мне, что все еще интересен для любовницы гораздо моложе себя, его инстинкт охотника успокоен, и дальше он будет поддерживать нашу связь так долго, покуда я сама не решу исчезнуть из его жизни. Ведь он слишком порядочен и старомоден, чтобы сказать мне уже сейчас, что ничего важного между нами нет и быть не может, мы слишком разделены временем, которое прошло от дня его рождения до моего появления на свет, и время это было таким интенсивным и принесло столько перемен, что их хватило бы на несколько поколений, и поэтому наша разница в возрасте гораздо больше цифры, которой она измеряется. Я никогда не смогу понять, как можно не помнить, какого цвета глаза у твоей жены, какие книги читают сейчас твои дети, о каких игрушках мечтают, чем занимаются,
пока тебя нет дома. Не смогу понять, зачем тогда жена и дети, если все это тебя не волнует.
Я не сказала этого Сильвестрову, но мне кажется, что его проблема вовсе не в том, что он перерос свое окружение и потому теперь скучает. Наоборот, он слишком хорошо соответствует своему окружению и когда рассказывает о своих друзьях, то на самом деле очень хорошо понимает мотивы их поступков, просто пытается лучше выглядеть в моих глазах. Его проблема в том, что он уже достиг успеха. Что его энергичная и деятельная натура полностью смогла себя реализовать, и теперь, когда бизнес уже налажен и не требует таких нечеловеческих усилий, как раньше, у Сильвестрова вдруг начало появляться время на отдых. Человеку менее деятельному и теперешняя его занятость показалась бы чрезмерной, но такие люди не достигают высот в бизнесе. Свободное время и излишек энергии начали появляться и у друзей из окружения Сильвестрова. Но привычка концентрировать все усилия в одном направлении, без которой они не добились бы того, чего добились, — эта привычка уже успела стать их второй натурой. И поэтому даже в Варшаве, в коротком отпуске с только что завоеванной любовницей существенно моложе себя, Сильвестров не может избавиться от потребности каждое утро перечитывать привезенные с собой газеты, которые давно потеряли актуальность, нервно клацает по каналам телевизора, хотя не понимает польского, послушно прогуливается со мной по моим любимым местам Варшавы и делает вид, будто это ему нравится, хотя чувствуется, что на самом деле он скучает. Ему не хватает напряженного рабочего ритма, не хватает постоянных телефонных звонков, не хватает проблем, которые срочно нужно решать и каждый раз доказывать свою расторопность и “боеспособность”, не хватает подчиненных, готовых записывать каждое слово, каждое ценное указание шефа. Он разучился отдыхать и теперь может только накапливать усталость и стресс, пытаясь забыть о них, постоянно увеличивая дозу этого стресса и игнорируя все нарастающую усталость и раздражительность.
Чтобы одерживать все новые и новые победы в ежедневной борьбе с конкурентами, он должен непоколебимо верить в собственные силы — имидж победителя исключает наличие любых проблем, тем более личностных. Поэтому не остается ничего другого, как просто игнорировать все, что иначе могло бы стать проблемой. Это у его друзей погасшие глаза и трудности в семье — его собственные глаза, как и семья, в полном порядке, а на мелочи можно не обращать внимания. И эта стратегия борьбы в целом могла бы быть правильной, если бы не результат. Вместо медленных и малозаметных потерь Сильвестров столкнулся с угрозой полной капитуляции, ведь то, что он игнорировал, боясь возникновения проблем, просто исчезло из его жизни. И оставило после себя пустоту, отсутствующий взгляд и неопределенное пожимание плечами вместо ответов на вполне определенные вопросы.
Интересно, о чем он будет рассказывать жене, когда вернется в Полтаву? Наверное, о том, как матерятся уборщицы в отеле, — смачно матерятся, я мало от кого такое слышала: “Смердзи, як ясны гвинт”.
Эпилог
Софийка и Сильвестров после той поездки больше не виделись. У нее родилась дочка, на год младше Насти, но уже через десять месяцев разница в возрасте между девочками перестала быть заметной. Всю жизнь их будут считать сестрами-близнецами. После родов с тела Софийки бесследно исчезли шрам от аппендицита и родинка в форме сердца. Лео Лонг сделал ей предложение в тот же день, что и брошенный Таней Сидор.
Сильвестров каждый год на Рождество присылает Софийке открытку с напечатанным на принтере поздравлением, которую собственноручно подписывает. Деньги, что занимал у нее в Варшаве, он так и не отдал.
Перевели с украинского З. Баблоян и О. Синюгина