роман. Начало. Перевели с украинского З. Баблоян и О. Синюгина
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2011
Наталка Сняданко
Сняданко Наталья Владимировна родилась в 1973 году в г. Львове. Окончила Львовский и Фрайбургский университеты. Украинский прозаик, журналист, литературный критик, переводчик с немецкого, польского и русского языков. Автор романов “Коллекция страстей” (2001), “Синдром стерильности” (2006), “Переправа-паутинка” (2009), “Гербарий любовников” (2011), сборника повестей и рассказов “Сезонная распродажа блондинок” (2005). Произведения переводились на польский, английский, чешский и немецкий языки, на русском языке опубликованы два первых романа. Живет во Львове. В “Новом мире” публикуется впервые.
Роман печатается с разрешения издательства “Фолио” (Харьков).
*
Чабрец в молоке
Роман
Механика невольных потерь
По вечерам мы с бабушкой часто усаживались перед телевизором, чтобы напряженно отслеживать каждую минуту, ведущую к уверенной победе, или случайному проигрышу наших, либо к случайной победе или гарантированному проигрышу остальных. Третьего варианта не было, от наших ожидались самые высокие результаты, иначе мы испытывали личную обиду, считали, что они нас подвели, предали наши напряженные многочасовые переживания перед черно-белым пространством крошечного экрана. И они чувствовали это, потому часто показывали самые лучшие результаты и занимали самые высокие места, особенно в парной программе и в спортивном танце. У нас тогда была сильная школа, хотя уже и не совсем понятно, кто именно может теперь засчитать ее в свою пользу. Ясное дело, наши победы мы никому не отдадим, но как быть с флагом, нельзя же и тогдашний флаг, под которым они выступали, тоже называть нашим. Этот флаг вообще выглядит с сегодняшней перспективы каким-то ничейным, немного даже досадно, что столько эмоций и переживаний из-за этого могут тоже считаться не нашими, а такими же ничейными. Наверное, не стоит копаться в таких глобальных противоречиях, когда речь идет всего-навсего о фигурном катании. Хотя, с другой стороны, и фигурного катания жаль.
Особенный профессионализм демонстрировали наши женщины, хотя мужчины уже тогда нравились мне больше. Их облегающие трико были не такими игривыми, как короткие плиссированные юбочки партнерш, а форму упругих мужских бедер весьма выигрышно подчеркивал сдержанно-блестящий шелк. И главное — не было видно ботинок, одинаковых и по-спортивному скучных белых ботинок, которые портили весь имидж партнерш, завершали нежные и соблазнительные линии их ног в прозрачных чулках своей грубостью и неуместностью, которая бросалась в глаза даже на фоне топорных металлических лезвий коньков.
Бабушка расчесывала мою длинную реденькую косу, заплетая ее на ночь не слишком туго, чтоб не мешала спать, и утром можно было распустить волнистые волосы, чтобы их казалось больше, чем есть на самом деле. Процесс расчесывания был долгим и болезненным, но бабушка приговаривала что-то ласковое, ее пальцы двигались быстро и осторожно, еле слышно касались кожи, и от прикосновений в голове приятно мутилось. Хотелось побыть подольше в этой полудреме и как можно реже вздрагивать от подергиваний, которых бабушке все же не удавалось избежать, когда волосы были слишком запутанными.
С экрана улыбалось знакомое с раннего детства лицо радистки Кэт, и все действо плавно продвигалось к вечернему чаю с белым хлебом, маслом и крыжовенным вареньем. Или же к партии в лото — деревянные бочонки и пожелтевшие карточки с цифрами, полотняный мешочек. Жаренные с солью на железном противне семечки подсолнуха или главный деликатес — семечки тыквенные, заботливо очищенные бабушкой от скорлупы.
Постепенно зерна подсолнечника стали доминировать в качестве сопровождения к ежедневному телеэфиру, вытеснив тыквенные на периферию дорогущих супермаркетовских наборов, где они были явно неуместными и терялись среди кешью и фисташек в полураскрытых створках. Аккуратно разложенные на пластиковых подставках орешки чем-то отпугивали. То ли слишком гладкой полиэтиленовой пленкой с ее неживым и слишком фирменным отблеском под лампами дневного света, то ли неоправданно высокой ценой. А может быть, банальным отсутствием соли: все эти орешки в основном продавались пресными и нежареными. В любом случае такое полиэтиленовое преображение тыквенных семечек стало символом, каким-то тайным знаком, и с тех пор вечерний просмотр телепередач и даже фильмов утратил всю таинственность и привлекательность, превратился во что-то будничное и общедоступное.
Экраны телевизоров разнообразились красками, хотя и не достигли существенного прогресса в плане качества изображения. Но этого было уже достаточно, чтобы полотняная сумочка с лото навсегда перекочевала на антресоли, какие-то безразмерные в те времена, а ей на смену пришло вязание свитеров, носков, перчаток, шарфиков, юбок и даже платьев и пальто, которым занимались без отрыва от телеэкрана. Но круче всего почему-то все равно считалось носить вещи машинной вязки. Хотя бы домашней машинной вязки, не говоря уже о фабричных вещах. Или о фирменных, “импортных”, ценных настолько, что их не обязательно даже носить, достаточно просто иметь в шкафу, и это уже дает право почувствовать собственную респектабельность.
Толстые журналы с выкройками, цветные фотографии пухленьких девушек совершенно немодельной внешности, неудачный макияж которых не скрывало даже плохое качество печати. Волосы у них торчали во все стороны вопреки замыслу парикмахера, потому что остродефицитные хвойные шампуни той поры все как один давали именно такой эффект. А журналы мод почему-то советовали пользоваться этими шампунями после предварительного мытья хозяйственным (в крайнем случае — детским) мылом. После этого выход был только один — сильный начес и лак для волос, прочность которого, наверное, не уступила бы современным экологически сбалансированным лакам для пола. Эти девушки в журналах были одеты в безупречно связанные вручную и на машинках “Мальвина” трудоемкие модели юбок полусолнце-клёш, зауженные книзу платья, гольфы ярких цветов, свитера с круглыми или треугольными вырезами и рукавами с романтическим названием реглан. Они были в шапочках или подбитых ватой беретах, на шеях длиннющие, вязанные крючком шарфы, руки в перчатках и ноги в разноцветных гетрах до колен.
Пересматривая теперь эти журналы, понимаешь, что такая причудливая и крайне непрактичная мода может вернуться в любой момент, как возвращается каждая мода: вязанные тугими косичками широкие свитера, тяжелые шерстяные пальто “в шестнадцать ниток”, свитера-платья или же платья-свитера с какой-то компромиссной длиной почти до колен, гольфы с высокими двойными воротниками, нитки букле и даже корзинки-макраме, развешанные по стенам с горшками традесканций внутри. Невозможно вернуть только настроение тех вечеров, когда телевизоры были уже у каждого, но люди все еще ходили в гости к соседям посмотреть фильм. Когда соседей не только знали в лицо, но и держали запасные ключи от их квартиры на всякий случай, когда устанавливали телефоны “на блокираторе”, когда готовили и ели много, а рецепты требовали многочасового, а иногда и многодневного приготовления, когда нормальным считалось иметь время на вязание свитеров и юбок и однозначно ненормальным — не закрывать на зиму малинового варенья.
Я часто вспоминаю звук, которым сопровождались все застолья у нас дома, когда в моде было распитие растворимого кофе, а сами застолья превращались в гурманские оргии дегустации блюд из дефицитных продуктов. Взрослые долго обменивались впечатлениями и опытом доставания чая и масла, шоколада и сгущенного молока, шампанского и цитрусовых. Мне это все казалось скучным, и я лениво прислушивалась к их разговорам из-за стены своей комнаты, ожидая момента, когда подадут торт. Часто засыпала и просыпалась от звука синхронного стука ложечек по фарфоровому дну чашек, под запах коньяка, шоколада, лимона и торта “Наполеон”. Тогда пили индийский растворимый кофе в коричневых банках, разрисованных золотистыми контурами слонов; порошок насыпали на донышко чашек и старательно растирали с сахаром и несколькими каплями воды или коньяка. Потом заливали кипятком, и получался кофе с тонким слоем белой пенки, похожей на сливки. Эта процедура значительно улучшала вкус и вид растворимого пойла, которое тогда считалось одним из наиболее дефицитных деликатесов. Но меня в то время куда больше интересовал торт “Наполеон” — кофе я начала пить намного позже, а растворимого не пью по-прежнему. От знакомого стука в чашках я мгновенно просыпалась и бежала в гостиную, где разморенные водкой и коньяком взрослые уже ничего не обсуждали, молча и без особого желания съедали по куску “Наполеона”, произносили традиционные последние тосты “на коня” и утомленно расходились. А мама с бабушкой собирали с тарелок остатки бутербродов со шпротами, запах которых не выветривался из квартиры еще несколько дней, выбрасывали в мусор объедки, устало мыли посуду. Папа включал телевизор и бездумно переключал каналы. Я подсаживалась к нему и мешала, протестуя таким детским способом против несправедливого распределения обязанностей.
Если гостей приглашали на мамин день рождения, отец в конце иногда тоже помогал убирать посуду. Бабушка никогда не отмечала свой день рождения, справедливо считая это советским, а не украинским праздником, и всегда пекла торт на свои именины, 17 декабря, в день святой Варвары.
Такой бабушкин аскетизм по отношению к праздничным застольям вызывал удивление у всех знакомых, ведь совместное поедание дефицитных товаров в те годы было одним из самых распространенных способов проведения свободного времени, одним из элементов размеренного и неторопливого ритма жизни, который тогда могли позволить себе почти все. И только бабушка молча саботировала всю эту советскую культуру застолья, этот постоянный обмен рецептами, бесконечное доставание и приготовление еды, частые походы в гости, хотя никогда не отказывала в помощи маме, когда гостей приглашали родители.
Такая размеренность и неторопливость жизни не вернется даже тогда, когда ручное вязание снова войдет в моду, и этим будут заниматься, скажем, во время литературных вечеров, как делают западноевропейские старушки, или в поездах, или в шезлонгах на дорогих респектабельных курортах. Связанные вручную свитера станут гораздо более дорогими и стильными, чем свитера машинного производства, их станут носить годами, и они не будут выходить из моды так часто, как фабричные. И это будет свидетельствовать не в пользу обратной логики времени, которое стремится обесценить предметы старением. И станет еще одним доказательством того, что только лишь внешними атрибутами невозможно воссоздать настроение и атмосферу тех лет, когда времени было слишком много и его не умели (или, наоборот, умели?) ценить, а потому проводили без лишней суеты, медленно смакуя мельчайшие детали размеренного и неторопливого существования.
Шить самому тоже когда-нибудь снова станет модно, как и есть сложноприготовленные блюда из натуральных продуктов, выращенных без химикатов. Войдет в моду степенность и жизнь в глуши, но такой демократичной и широкодоступной, как во времена первых цветных телевизоров, эта неторопливость уже не будет никогда.
Днем, после школы, я надевала свое самое короткое вязаное платье фабричного производства и самые толстые носки бабушкиной работы. Представляла себя одной из тех, кто так ловко умеет вставать на зубцы своих туго зашнурованных коньков, с легкостью выполнять двойной тулуп, тройной аксель, сложные дорожки шагов и другие высокопрофессиональные вещи. Припудривала нос перед зеркалом купленной тайком от бабушки пудрой “Балет”, которая пахла паленой резиной и немного клубничным компотом, а потом ездила вдоль узкого коридора под музыку, доносящуюся из радиоприемника, натирала начищенные накануне мастикой полы и выполняла сверхсложные па. Сверхсложными они были в основном в моем воображении, так как единственное, что у меня получалось более-менее пристойно, — это “ласточка”: я могла довольно долго удержать почти ровно вытянутую назад ногу, только чуть-чуть опираясь рукой на стену. По крайней мере, мне казалось, что это продолжалось довольно долго и что нога идеально прямая. Из радиоприемника доносился размеренный голос диктора, изредка прерываемый музыкальными вставками, во время которых особенно чувствовалось плохое качество звука. В обед бабушка жарила яичницу на сале и гренки из вымоченного в молоке белого хлеба, я дремала над тарелкой и думала, что никогда не смогла бы работать диктором на радио, потому что монотонность голоса, которая требовалась для этой профессии, постоянно усыпляла бы меня и я забывала бы, что говорить дальше или до какого места я уже дочитала написанное на карточке, лежащей передо мной.
Я мечтала получить когда-нибудь настоящие коньки — на день рождения, от Николая или по любому другому поводу, но коньки моего — тридцать пятого — размера почему-то были страшным дефицитом. Мы с бабушкой объездили все “Спорттовары” в городе, и она даже написала своим фронтовым подругам в Донецк и Одессу, чтобы они поискали там женские коньки тридцать пятого размера. Бабушке подруга из Одессы написала, что видела какие-то коньки и даже чуть было не купила их, но ее остановил цвет. Ботинки этих коньков были не белыми, цвета болгарской зубной пасты “Поморин”, а светло-кофейными. Когда бабушка прочитала мне это письмо, моя голова налилась такой тяжестью, будто на нее вдруг обрушилась вся несправедливость мира, потому что я и мечтать не решалась о коньках с редкостными светло-кофейными ботинками. Хотя на тот момент такие мелочи, как цвет ботинок, меня уже давно не волновали: я была готова кататься в чем угодно. И даже одолжила однажды у соседа с пятого этажа коньки с грубыми черными ботинками на два размера больше, которые мне так нравились. Я несколько раз старательно зашнуровывала эти ботинки, надеясь, что так они лучше будут держаться на ногах, но это не помогало, и мне не удавалось даже устоять в этих коньках на паркете в квартире, держась за стену, не говоря уже о выходе на неровный лед замерзшего тротуара возле дома. И дело было не только в слишком больших ботинках: я чувствовала, стоя у стены на дрожащих ногах, что даже если бы мне сейчас дали хоккейные коньки тридцать пятого размера, я все равно не смогла бы на них кататься. И это ощущение было очень досадным, ведь мне так хотелось кататься именно на хоккейных коньках, которые могли развивать значительно большую скорость, чем фигурные: их тормоза в виде пластмассовой насадки были сзади, и останавливаться на них было труднее, чем на женских, портящих лед своими острыми металлическими зубцами спереди. Я уже не говорю о каком-то почти телячьем восторге, который вызывали во мне своей элегантностью грубые черные ботинки мужских коньков.
Ясное дело, пока бабушкино письмо дошло до ее одесской фронтовой подруги, коньки давно купили. Мне даже не нужно было ждать ответа, чтобы это знать. Такие коньки не могли не купить хотя бы потому, что мне их так сильно хотелось. Не знаю, бывает ли в Одессе прямо-таки настоящая зима, чтобы кататься на коньках, и сколько эта зима длится. Но мне было бы гораздо спокойнее думать, что коньки остались в Одессе, а не то, что их купили и отправили почтой кому-то с таким же, как у меня, размером ноги — это было бы уж слишком несправедливо. И как будто в подтверждение моего опасения всего через несколько дней после того, как пришло письмо от бабушкиной подруги из Одессы, Соня из дома напротив вышла на улицу в коньках со светло-кофейными ботинками. У Сони тоже был тридцать пятый размер ноги, и ее родители так же долго не могли найти для нее коньки. Я даже обиделась тогда на Соню, хотя она, конечно, была ни в чем не виновата. Да и бабушкина фронтовая подруга была ни в чем не виновата. И правда, глупо покупать коньки чьей-то незнакомой внучке, не зная даже, нравится ли ей светло-кофейный цвет.
Все всё сделали правильно, а пострадала только я, потому что однажды, катаясь в толстых шерстяных носках по начищенному паркету коридора, не рассчитала скорость и с разгона врезалась головой в раковину умывальника, отбив себе краешек одного из нижних передних зубов и что-то там повредив с правой стороны в челюсти, так как рядом с этим зубом вместо “двойки” выросла “шестерка”, а на месте “шестерки” — “двойка”, и с тех пор у меня резко упало зрение в правом глазу. Еще, конечно, разбилась раковина, но это уже была ерунда, на которую никто не обратил внимания. От удара я потеряла сознание и пролежала так несколько часов до бабушкиного возвращения, потом приехала “скорая”, меня забрали в больницу и прооперировали. И только через месяц после того, как меня выписали, бабушка сказала мне, что в тот же день отец решил уйти от матери, а мать наложила на себя руки.
Как я ни допытывалась у бабушки, она так и не рассказала мне, как именно мама это сделала, поэтому мне пришлось представлять все самой, долго колеблясь между тем, выбрала мама самый безболезненный путь или самый надежный. И как теперь разделить все виды самоубийств на безболезненные и надежные. Легче всего мне почему-то было представить, как мама висит с перетянутым бельевой веревкой горлом, а ее ноги не дотягивают до земли всего несколько десятков сантиметров. Не знаю, почему я постоянно представляла себе именно такую картину, еще более непонятно, почему при этом мамино лицо всегда оставалось красивым и приветливым, хотя я прекрасно понимала, что не может оно оставаться таким после того, как посинеет в предсмертных судорогах. Возможно, гораздо проще было бы представлять ее красивой и приветливой, если бы она наглоталась таблеток и заснула, чтобы никогда больше не проснуться. Но таблетки с самого начала казались мне малоубедительными, наверное, из-за отсутствия видимой границы между их успокоительным и убийственным действием, когда не знаешь, что означает эта улыбка — радость перед пробуждением или радость от того, что пробуждение тебе больше не грозит.
Но что-то было не так в этой сцене из моего воображения. Не то что мне постоянно мерещилось нечто, чего я никогда не видела. И даже не то что мне подсознательно хотелось, чтобы мама умерла в больших муках, чем, возможно, это было в действительности. Так проявлялась одна из полуосознанных детских обид, ведь мама бросила меня в трудный момент и исчезла из моей жизни, когда меня оперировали, когда я была под наркозом и когда бабушка, у которой до того дня было относительно мало седых волос, отошла от двери операционной с головой, целиком побелевшей с одной стороны, будто кто-то провел ей четкую линию от носа до затылка. С тех пор бабушка начала красить волосы, хотя очень этого не любила.
Позже я поняла, что именно было не так. Лицо той женщины, которую я представляла себе, — это было лицо старосветского портрета без рамы, точнее даже, отретушированной в стиле 50-х годов фотографии, большой, скорее настенной, чем настольной. Я нашла эту фотографию уже гораздо позже, через много лет после окончания университета, после бабушкиной смерти, когда убирала в квартире перед тем, как продать ее. Я никогда раньше не видела ни эту фотографию, ни эту женщину, она не была похожа ни на бабушку, ни на маму с тех фотографий, что хранились в бабушкином альбоме. Лицо женщины было круглым, с широкими скулами, на обеих щеках жизнерадостные ямочки, к которым не шла вымученная серьезность выражения лица, неестественного, как на всех постановочных фотографиях. Волосы женщины были уложены в пышную прическу, подколотую шпильками с жемчужинами на концах: жемчужины поблескивали в волосах и в сережках, этот блеск, вероятно, был результатом старательного ретуширования, как и слишком яркий румянец женщины, и ее красные губы.
Возможно, это вообще была какая-то чужая женщина, например мамина любимая киноактриса, популярная в те годы. А возможно, эта фотография попала к нам случайно, но она сразу поставила все на свои места, и теперь я спокойно могла навещать могилу матери, словно могилу совершенно чужого мне человека, как оно, собственно, и было, если разобраться. Теперь я не представляла себе больше эту сцену, как кончики пальцев обеих ног висят в воздухе, недоставая до пола, неестественно напряженные, будто пытаются и никак не могут дотянуться до стоптанных домашних тапок.
С тех пор мы жили с бабушкой вдвоем, так как дедушка умер еще раньше, неожиданно, от более сильного, чем всегда, приступа сахарного диабета. Его положили в больницу, в самую лучшую в городе больницу, у деда всегда все было самое лучшее: он умел как-то это все устроить. И самый лучший в городе врач, который был самым близким другом деда, диагностировал инфаркт. То, что диагноз был ошибочным, выяснилось уже потом, так как лекарства, которые вкололи дедушке против инфаркта, оказались смертельными для диабетика. Все знакомые советовали бабушке воспользоваться связями мужа и устроить скандал, но бабушка только написала своим фронтовым подругам, и они приехали на похороны. Приходил и врач, светило нашего городка и дедов друг. С тех пор он перестал быть светилом, так и не смог простить себе той ошибки, и что-то в нем сломалось. Говорят, он понемногу спился, но точно я этого не знаю, потому что больше он к нам не заходил.
Бабушкиных подруг я помню очень хорошо: все они были похожи между собой, как сестры. Возможно, из-за седины или уверенной осанки, военной выправки или привычки курить сигареты без фильтра. Они переписывались до последнего и умерли в один год, весной, сразу после окончания эпидемии гриппа. Хотя гриппом в тот год не болели.
Той осенью как-то странно вели себя клены, оставляя листья зелеными почти до первых заморозков, а желуди, падающие на землю, прочно держали при себе ребристые шапочки — ни с одного мне не удавалось их снять. Но хуже всего, пожалуй, было с каштанами: мне кажется, что именно в тот год я заметила на каштановых листьях первые признаки странного заболевания, которое теперь сделало их такими уродливыми и из-за которого они вскоре исчезнут совсем. Каштановые листья тогда еще не скручивались в самом начале лета в черные трубочки, покрытые мелкими пупырышками. Эти листья были еще вполне обычными на первый взгляд, только очень медленно желтели и краснели, к тому же слишком плавно опускались на брусчатку, всегда ребристой стороной вниз. Я даже не знаю, что такого подозрительного было тогда на ощупь в каштановых листьях, но оно было, я точно помню. И достаточно было взять в руки любой лист, как сразу чувствовалось, что в этом году все как-то не так.
Именно тогда в нашей с бабушкой квартире завелась мышь. Мы жили в элитном доме в центре города, в большой пятикомнатной квартире, красивой и удобной, только немного запущенной со времени смерти дедушки из-за постоянного безденежья, которое тогда нас преследовало. Мышь была явно не одинока и гораздо хитрее, чем мы себе это представляли вначале, зная о мышах исключительно из рассказов знакомых и телевизионных передач. Мышь постоянно добиралась до лекарств, но надгрызание таблеток от простуды, успокоительных и даже слабительных почему-то совсем ей не вредило. По крайне мере, об этом не свидетельствовали никакие следы. Хотя, видимо, это была не одна мышь, а целая куча каких-то приблудных мышей, которые время от времени забредали к нам, наедались таблеток и отползали умирать куда-нибудь на сторону. Такая вот суицидальная группа. Эта теория подтвердилась и тогда, когда мы попробовали вывести мышь, или мышей, и начали ставить ловушки самой простой и самой гуманной конструкции, которые не убивали, а только закрывали животное внутри. Каждое утро бабушка выносила мышей во двор, на помойку, или выбрасывала с балкона на газон, надеясь, что жертва не найдет или не захочет искать дорогу назад. Но, наверное, теория ее не подтвердилась, или же мыши расплодились, потому что на протяжении месяца мы насчитали одиннадцать пойманных и отпущенных мышей. Двенадцатую бабушка, пересиливая себя, утопила в унитазе. И после этого мыши исчезли. Или же перестали оставлять следы своей деятельности, что в целом для мышей нехарактерно.
Именно в ту осень я начала чаще возвращаться в мыслях к разговору с отцом. После того как не стало мамы, мы с ним редко виделись, а еще реже разговаривали. То есть я не имею в виду разговоры о моих школьных оценках или обсуждение планов на летние каникулы. Мы достаточно регулярно обменивались информацией. Я всегда знала, с кем и где сейчас отец живет, над чем работает и куда ездит. Но мы никогда не обсуждали, почему отец развелся с очередной женой или ушел от очередной любовницы. (Не знаю, так ли было на самом деле, но в моей памяти не зафиксировалось ни одного случая, когда кто-нибудь бросил бы отца: он всегда рассказывал только о том, что сам от кого-то ушел.) Как не обсуждали и того, почему я не выхожу замуж за парня, с которым встречаюсь, или почему ни с кем не встречаюсь дольше полугода. Отец уже давно не жил в нашем городке и уже очень давно не жил с той женщиной, из-за которой ушел когда-то от мамы. С определенного момента он вообще жил один, занимался литературным трудом, а на жизнь зарабатывал написанием сценариев к телесериалам.
Такой поверхностностью отличались почти все семейные разговоры. Отец избегал моментов откровенности не только со мной — бабушка знала о нем не намного больше, чем я, а он так же мало представлял себе, чем живем и о чем думаем мы с бабушкой. Эта поверхностность гарантировала определенный уровень психологического комфорта наших отношений, которые никогда не могли обостриться из-за, к примеру, внезапного возмущения бабушки поведением сына или претензий отца к моему поведению. Каждый из нас воздерживался от комментариев и слишком подробных расспросов. И наверное, в этом была своя целесообразность, так как встречи наши всегда проходили легко и безболезненно. По крайней мере для меня. Хотя я так и не решилась спросить у отца о том, что он почувствовал, когда узнал о смерти мамы, и как справляется с этим до сих пор. Как не решилась спросить и у бабушки, не было ли ее решение заменить мне мать признанием педагогического поражения в воспитании собственного сына, не способного на полноценные семейные отношения. Как не решилась спросить и у них обоих, не превращается ли такой постоянный уход от конфликтов в семье в самоцель, при достижении которой теряется нечто значительно более важное. Кроме того, я никогда не решилась спросить у отца, какова моя роль в его жизни, осознавая, что одним этим вопросом такой разговор ограничиться не может, а готовности ставить другие я пока что не ощущала.
Я часто пыталась представить себе, как спрашиваю отца, почему мама сделала это, но мне так никогда и не удалось придумать хотя бы какой-нибудь убедительный ответ, и наш воображаемый разговор ни разу не продвинулся дальше моего вопроса.
— Знаешь, — мог бы сказать отец, — никогда не известно, почему человек делает такие вещи. То, что это случилось после разговора со мной, и та история с другой женщиной — все это еще ничего не значит. Мы давно жили каждый в своем мире и рано или поздно разошлись бы навсегда. Этого уже нельзя было избежать. Думаю, она тоже это понимала. И не думаю, что я очень много значил в ее жизни на тот момент. Раньше, наверное, да. Но тогда — уже нет, между нами все закончилось гораздо раньше, чем мы решились об этом поговорить. Так почему-то всегда бывает. Думаю, у нее была другая причина поступить именно так. А может быть, и не было. Может быть, в таких случаях все решает просто настроение. Грязный снег за окном, сломанный ноготь, болезненные месячные, хамство продавщицы в булочной. Не будем же мы теперь обвинять продавщицу в булочной, что она довела маму до самоубийства?
Или он мог бы ответить совсем по-другому.
— Знаешь, — сказал бы он, нервно помешивая гущу на дне чашки, — я очень жалею сейчас, что оставил ее тогда одну. Мы поговорили довольно спокойно, и мне даже в голову не пришло, что она может сделать что-нибудь такое. Тем более тогда я еще даже не решил окончательно уйти. Просто хотел быть честным с ней и не хотел, чтобы она узнала обо всем от кого-то другого. И она отреагировала достаточно спокойно. Сказала, что это не очень ее удивляет, что она давно ждала чего-то похожего и что я могу за нее не волноваться, она справится.
Или даже так:
— Знаешь, — сказал бы он, внимательно разглядывая пятно на скатерти, — я часто думаю про тот день. Конечно, теперь поздно искать виноватых, но мы оба с ней тогда были неправы. Я немного растерялся, когда она сказала, что встретила другого человека и хотела бы, чтобы мы разошлись. На самом деле я должен был сказать ей эти слова и долго готовился к трудному разговору. Потому что раньше все всегда было наоборот, я изменял ей и чувствовал себя виноватым, а она прощала и вынуждала меня постоянно помнить о моей вине. Меня раздражало, что она не может просто простить и постоянно припоминает мне старые ошибки, как будто провоцируя на новые измены. Потому что никто не может жить с постоянным чувством вины — я вынужден был искать где-то понимания и поддержки, если уж твоя мать не могла мне этого дать. Но тут я растерялся, так как она опередила меня. Разозлился, накричал на нее, что она всегда упрекала меня в изменах, а сама ничем не лучше. Она расплакалась и сказала, что я и сейчас изменяю ей, и она знает об этом. Словом, началась какая-то мелодраматическая сцена из третьесортной пьесы. Я не выдержал этого и ушел прочь, чтобы немного успокоиться.
Хотя больше всего мне хотелось бы, конечно, услышать что-то вроде:
— Знаешь, — сказал бы мой отец и накрыл мою ладонь своей, теплой и шероховатой на ощупь, — все эти годы я никак не мог понять, в чем мы с твоей мамой ошиблись. Я не хотел бы сейчас вникать в детали нашего с ней последнего разговора, имевшего такие печальные последствия. Теперь, когда прошло так много лет, уже все равно трудно определить, кто был больше виноват. Да и не это главное. Мы слишком долго с ней выясняли, кто из нас виноват больше, причем каждый был убежден, что именно он вообще не виноват. Это началось сразу после твоего рождения: видимо, мы оказались не готовы к тому, что все так изменится. И пропустили что-то очень важное, пропустили момент, который смог бы объединить нас и заставить увидеть наконец друг друга, а не только самих себя. Убежать от собственных проблем можно, только углубившись в проблемы кого-то другого. А когда этого не умеешь, жить по-настоящему тяжело.
Последнее предложение явно требовало корректив, потому что из него совсем не было понятно: отцу было по-настоящему тяжело жить или ему тяжело было жить по-настоящему. Но почему-то мне не хотелось вносить ясность в это предложение. Как и в ситуацию в целом. Со временем я заметила за собой, что если раньше просто не решалась начать с отцом этот разговор, то теперь уже не очень-то и хотела узнать, как все выглядело в действительности с его точки зрения. Намного удобнее было просто придумать себе отца и менять в нем все, что захочется, в соответствии с требованиями ситуации. Еще проще было придумать себе маму, которую я почти не помнила, и каждый раз менять причины ее самоубийства, а время от времени позволять себе даже своеобразный хеппи-энд и убеждать саму себя в том, что версия самоубийства такая же моя выдумка, как и все другие версии. Ни бабушка, ни отец никогда не рассказывали мне о том случае, его только так и называли “тот случай”, как будто всем было ясно, о чем идет речь. А это вполне могло быть никакое не самоубийство, а, например, трагическая случайность. Как и с парнем лет двадцати из дома напротив, который у всех на глазах упал с балкона и разбился. Это случилось в субботу, накануне Пасхи, при массе свидетелей, и каждый выдвигал собственные версии. Дети во дворе говорили, что он разговаривал с другом и слишком далеко высунулся с балкона, не смог удержать равновесие, еще кто-то предположил, будто парень мыл окно и поскользнулся, была и такая версия, что на балконе висело свежевыстиранное белье, с которого накапало воды, и поскользнулся он из-за этого. Но были и еще менее правдоподобные версии, как, например, та, что у него упала вниз крашенка и он потянулся за ней. Что именно произошло на самом деле, так никто и не узнал. Приехала “скорая”, констатировала смерть, но забирать труп не позволили, пока не приедет милиция. Парнишку накрыли клеенкой, и он лежал на чьей-то клумбе с цветами еще полдня — я поминутно выглядывала в окно и долго не могла заставить себя оторвать взгляд от этого куска клеенки. Потом труп забрали, я не видела когда, как не видела и самого происшествия. Так до сих пор и не знаю, с какого именно балкона выпал тот парень, но постоянно ловлю себя на желании выглянуть в окно и убедиться, что на той клумбе никто больше не лежит, и мне кажется, что трава на месте происшествия теперь навсегда останется примятой и сохранит контуры тела. Наверное, с мамой случилось нечто похожее, и все сразу выдвинули разные версии произошедшего. Версии были взаимоисключающими, но это никого не останавливало, каждый был убежден в своей правоте и ошибочности мнения другого. Поэтому все мои попытки узнать что-то конкретное о мамином случае обречены на неудачу, и каждая из версий, которую я себе придумываю, на самом деле не менее правдоподобна, чем те, что могли бы рассказать мне очевидцы.
Меня всегда интересовал механизм этой ненадежности собственной памяти, когда вспоминаешь эпизод, увиденный собственными глазами, и с каждым разом замечаешь, как видоизменяются те или иные детали, теряют контуры, приобретают новые трактовки и наконец история начинает жить своей жизнью и вообще не имеет ничего общего с тем, что происходило в действительности. Еще больше деформации становятся тогда, когда не просто вспоминаешь, а пересказываешь кому-то увиденное или пережитое. А больше всего — когда описываешь это, скажем, в письме. Хотя, с другой стороны, именно тогда и переживаешь все на самом деле. Ведь в момент, когда все происходит, часто просто не успеваешь сосредоточиться на собственных чувствах и осознать все мелкие детали и нюансы. А зачастую весь смысл пережитого сводится к предвкушению рассказа об этом знакомым и удовольствия от удивления, которое отразится на лице собеседника.
Главное при этом — попасть на собеседника, который не разрушит иллюзий и благодарно отреагирует на услышанную не в первый раз историю, скажем, об отпуске, точнее, о том, как поселились, чем питались, сколько выпили. И благосклонно посмотрит свежие фотографии этого года, которые ничем не отличаются от виденных им в прошлом году. При этом не следует задумываться над тем, стоило ли ехать так далеко и нельзя ли было просто выпить и съесть все то же самое на месте. Потому что важнее всего сам момент рассказа, момент, когда собеседник потрясенно кивает и когда можно по ходу изменять то, что произошло, в соответствии со своими желаниями. Сгущать краски, ретушировать факты, добавлять к собственным впечатлениям услышанное от кого-то или даже просто придуманное. Наверно, вся суть именно в возможности обращаться с действительностью как с куском пластилина или компьютерной игрой, но при этом сохранять даже для самого себя иллюзию реальности.
Хотя также не стоит недооценивать и факт избирательности памяти, которая самостоятельно решает, что именно ей хранить, а от чего избавляться навсегда, и часто удивляет, когда выясняется, как быстро забываются вещи важные и как надолго задерживаются воспоминания о каких-нибудь несущественных мелочах. В основном такая потеря контроля над ситуацией раздражает, но есть в этой безжалостной избирательности и свои преимущества. Например, когда происходят вещи малоприятные, которые хочется поскорее забыть. И хотя удается это довольно редко, так как почему-то гораздо чаще теряются положительные эмоции, сама надежда на то, что удастся забыть неприятное, уже утешает. А осознание этих неминуемых потерь усиливает неуверенность в том, насколько то, что сохранила память, соответствует действительности и существует ли вообще действительность как таковая, если каждый видит ее по-другому и каждый раз иначе.
Сейчас, когда я совсем взрослая, а мамы уже так давно нет, бесчисленные эпизоды из детства, в которых я помню ее, обрели особую ценность. Я не позволяю себе перебирать их в памяти слишком часто, чтобы эти воспоминания совсем не утратили правдоподобия, но всякий раз, перебирая их в памяти, не могу противостоять искушению идеализации, приближения действительного к желаемому.
К примеру, чтение вслух. Я очень любила, чтобы мне читали вслух, и могла часами слушать книгу, которую давно знала наизусть. Я знала наизусть большинство своих детских книг и очень жалею теперь, что это далеко не всегда были те детские книги, которые бы мне хотелось запомнить, или даже не так — что далеко не все книги, которые мне бы хотелось знать наизусть, были тогда мне доступны. Я до сих пор вспоминаю шершавое прикосновение темно-коричневой дерматиновой обложки “Русских народных сказок” — книги, в которой не было ни одной иллюстрации на все 500 страниц мелкого текста, а многие сказки были совсем не “русскими”, как выяснилось уже позднее. Вспоминаю и сказки народов мира, изданные в серии, гораздо более приспособленной к детским потребностям. Из этой серии в моей памяти сохранились почти одни иллюстрации, и я часто ловлю себя на том, что пытаюсь представить себе рядом, скажем, сиротку Марысю и Иванушку-дурачка, Карлсона и Змея-Горыныча, Химпелхена и Пимпелхена и Правду и Кривду. Но персонажей русских сказок и сказок, к примеру, украинских, которые в том же издании стали “русскими народными”, представить мне тяжело, я знаю их только по описаниям. Поэтому картинка получается каждый раз другой — то Катигорошек высокий, светловолосый и с голубыми глазами, то — невысокий, черноволосый и с глазами карими, а иногда на нем вообще вместо вышиванки случайно оказывается косоворотка, хотя вместо чуба на голове казацкий оселедец. Все это, наверное, проблемы моего неразвитого воображения, которое с трудом переводит словесные описания в зрительные образы. Но от этого только усиливается ощущение неуверенности и недоверия к собственной памяти, которая не способна зафиксировать даже таких простых вещей, как точный цвет глаз Катигорошка, хотя сложно отрицать и то, что цвет глаз для этого персонажа не принципиален.
Мама редко находила время, чтобы почитать мне перед сном. Вечерами у нее в основном были занятия в танцклассе или же они ходили куда-то с отцом. Это не очень соответствовало образу идеальной матери, так что я часто позволяла себе заменить в воспоминаниях бабушку, которая каждый вечер читала мне вслух, на маму, которая делала это лишь изредка. Хотя я точно помню, что именно мама впервые прочитала мне про Пеппи Длинныйчулок, и с тех пор эта книжка стала моей любимой вопреки тому, что Пеппи, а точнее, ее чрезмерная взрослость больше мешала, чем помогала мне в жизни. Я чувствовала стыд, тайком меряя перед зеркалом мамину обувь на высоких каблуках, потому что, хотя этим и занимались все без исключения мои одногодки, Пеппи такого никогда бы не сделала, это я знала наверняка.
Не согласилась бы Пеппи и на попытки взрослых исправить ее леворукость. Не знаю, почему бабушка решила переучить меня, послушавшись советов Галины Степановны, моей первой учительницы, которая никогда не была для бабушки слишком большим авторитетом. Тем более что переучить меня так и не удалось.
Это был один из немногих случаев в моем воспитании, когда бабушка решила проявить строгость. Ее можно понять, ведь я упорно продолжала делать все левой рукой, как мне было удобнее, и это, наверное, раздражало. Бабушка строго следила за тем, чтобы я держала ложку в правой руке, а вместе с вилкой всегда давала мне нож. Видимо, чтоб отдохнуть самой от изнурительной и малоэффективной борьбы с моими рефлексами. Хотя кое-что мне все-таки удалось отстоять. Например, бабушке не пришло в голову контролировать, как я мою посуду, и я до сих пор делаю это левой рукой. В последнее время, правда, все реже предоставляется такой случай, так как посуду моет машина, но, наверное, именно эта отвоеванная свобода заставила меня относиться к мытью посуды гораздо благосклоннее, чем к остальным домашним обязанностям. Было бы преувеличением утверждать, что мне нравится это занятие, но и отвращения особенного не вызывает. Левой рукой я делаю и все то, что вначале приходилось скрывать от бабушки: выщипываю брови, крашу ресницы, губы и ногти. Правда, все эти занятия достаточно быстро мне надоели, и бабушка, начав с запретов, через несколько лет перешла к уговорам, чтобы я надела “юбочку”, туфли на каблуках, сделала прическу, макияж или маникюр. Но тут я уже оказывала настоящее сопротивление: наверное, так же делала бы на моем месте упрямая Пеппи. Все эти попытки выглядеть подчеркнуто женственно после короткого подросткового увлечения запретным начали казаться мне искусственными и ненужными. Возможно, так я казалась бы привлекательнее, но каждый раз, когда бабушке удавалось убедить меня одеться соответственно ее и общепринятым представлениям об элегантности, мне было неудобно, словно пришлось сменить кожу, а не одежду, так, будто меня снова вынуждают переучиться и делать левой рукой все то, что я с таким трудом научилась делать правой.
Но в целом от левши во мне осталось не так уж мало. Левой я причесываюсь, открываю и закрываю дверь, шагаю с левой ноги, из-за чего никогда не возникало проблем на уроках военной подготовки, а это важно, потому что я несколько лет была выше всех в классе и стояла во главе колонны. Все, что выпадало из-под контроля бабушки, я не задумываясь делаю левой. Но мне никогда не достичь такого привычного для других людей автоматизма во всем, что касается пространственной ориентации. Я всегда задумываюсь перед тем, как посмотреть на дорогу, которую собираюсь перейти, нет ли там машин, потому что забываю, куда нужно смотреть сначала — налево или направо, а даже если мне удается вспомнить, то определение, где именно находится это “лево”, а где “право”, тоже занимает немало времени. Найти обратную дорогу из незнакомого места мне также непросто, так как я всегда забываю, что право и лево тогда меняются местами. Возможно, мое традиционно женское неумение ориентироваться связано именно с невольно утраченной леворукостью, возможно — с чем-то другим, но именно из-за этого я отказалась от идеи научиться водить машину. Сложная автоматика вождения, когда постоянно нужно концентрироваться и на дороге, и на расставленных по обе ее стороны знаках, и на машинах, снующих вокруг (никогда не знаешь, чего от них ждать), невозможность отключиться хоть на миг и помечтать о чем-то своем, — все это всегда казалось мне слишком высокой платой за дополнительные удобства личного средства передвижения.
Самыми болезненными были попытки заставить меня писать правой рукой, а тем более придерживаться обязательных тогда каллиграфических норм. Видимо, именно поэтому я с таким энтузиазмом училась печатать на машинке, а после на компьютере, письмо от руки давно стало для меня экзотикой, а почерк, который и в школьные годы менялся чуть ли не каждый месяц, и постоянно в худшую сторону, теперь стал нечитабельным даже для меня самой. Хотя сейчас, по прошествии времени, все это уже не кажется мне таким страшным, а чернильные ручки с открытым пером всегда нравились мне больше страшно модных тогда китайских с закрытым золотым пером с позолоченной стрелочкой. Ручкой с открытым пером трудно было каллиграфически писать, чернила часто капали на бумагу густыми кляксами, или, наоборот, ручка не хотела “расписываться”, колпачки у нее внутри трескались от мороза или от жары, и фиолетовые цветы расползались по страницам библиотечных учебников. Зато стоила такая ручка всего несколько копеек, в отличие от дорогой китайской (тогда определение “китайский” еще не стало синонимом дешевизны и плохого качества, а кое у кого ручки эти сохранились до сих пор и, несмотря на активное использование, вполне функциональны).
Но и эти малоприятные воспоминания детства, когда бабушка сидела рядом со мной весь первый учебный год и ругала за тайные попытки быстренько накалякать домашнее задание левой рукой, которые я упрямо предпринимала каждый раз, когда бабушка отходила к телефону, — эти воспоминания подчиняются той же самой независимой от моего желания механике невольных потерь. Каждый раз, когда я пытаюсь припомнить тот или иной эпизод, он прямо у меня на глазах видоизменяется и начинает приобретать идеализированные черты, как будто из него выветривается терпкий запах действительности и остается только слегка ощутимый аромат духов. Все духи, выветриваясь, оставляют одинаковый, едва уловимый след, по которому невозможно определить, какие именно это были духи, а можно лишь догадаться, что они были. И возможно, чтоб избежать этой нарастающей энтропии и неминуемого хаоса, который приходит на смену исчезновению, память заменяет одни эпизоды другими, реальные ситуации — полуреальными, негативные — позитивными, желаемое и так и не сбывшееся — иллюзией, будто оно сбылось, но осталось в далеком прошлом и ничем о себе не напоминает, кроме слабых и расплывчатых воспоминаний.
Больше всего такая неверность собственной памяти ощущается в стремлении вспомнить эпизоды различных путешествий: тут вступает в действие уже гораздо более сложный механизм, ведь перед поездкой всегда составляешь какое-то представление о местах, которые доведется увидеть. И то, что воображаешь себе до, как правило, совершенно не совпадает с тем, что увидишь на самом деле. И наступает момент признания того факта, что собственное воображение подводит, когда нужно стереть из памяти идеальный и стройный образ, к примеру, Эйфелевой башни, виденной на десятках растиражированных открыток и туристических буклетов, и смириться с торопливой толпой вокруг этих нескладно-долговязых стальных конструкций, с загазованным, иссушенным жарой воздухом туристического сезона, с засильем русского и китайского языков, которые звучат гораздо чаще французского. Но смириться с этим до конца так и не удается — всегда не хватает времени и сил, и в результате картинка из памяти перестает быть такой идиллической, как раньше, но остается сомнение, не превратилась ли она в новый фантом, настолько же малореальный, как и предыдущая иллюзорная картинка. И потом невольно выбираешь какую-то из этих реальностей или имитаций реальности, ловко подсунутых собственным воображением, так и не научившись их различать.
Наверное, именно из-за этого любопытного качества воспоминаний о путешествиях я так часто вызываю в памяти единственный в моей “коллекции” эпизод нашей с родителями поездки к морю.
Родители никогда не были поклонниками “дикого” туризма, они вообще редко ездили отдыхать. Как тогда, когда жили вместе, так и отец сам по себе, после маминой смерти. Но в тот раз знакомые убедили их поехать к морю с палатками. Точнее, с одной огромной палаткой, в которой помещались не только обе машины, но и все мы — четверо взрослых и трое детей, причем каждый спал на отдельной раскладушке. Это была какая-то специальная военная палатка — я никогда, ни до, ни после того, не видела палаток такого гигантского размера. Вечерами, когда темнело и нам, детям, не разрешали сидеть со взрослыми возле костра, мы собирались на переднем сиденье старенькой “Волги”, принадлежащей знакомым родителей, накрывались пледом, зажигали под ним фонарик и рассказывали друг другу страшные истории. Мы были почти ровесницами с Таней и Лесей, сестрами-близнецами, дочками родительских знакомых. Они были старше меня всего на полгода, хотя теперь я даже в этом не вполне уверена. Возможно, на год-полтора, а возможно, это я была старше их. Еще хуже с мелкими деталями этого путешествия. Я хорошо помню, как мама нервничала из-за того, что жена папиного знакомого, идеальная хозяйка, почти весь день проводила за приготовлением еды, и маме приходилось помогать, потому что питались все вместе. Они героически лепили вареники под палящим полуденным солнцем, а потом варили их в казанке над паяльной лампой. Или жарили на слабом неустойчивом огне лампы котлеты, при этом сковородку приходилось все время держать за ручку, обмотанную полотенцем: эти котлеты со свежим картофельным пюре и салатом из огурцов и помидоров на обед в тех походных условиях были настоящим героизмом, которого никто тогда не оценил. Возможно, именно это раздражало маму больше всего, хотя более вероятно, что раздражал ее идиотизм траты времени отдыха на такие совершенно излишние и изнурительные кулинарные упражнения. Но жаловалась мама только папе, а ему также неловко было поговорить с друзьями, чтобы их не обидеть. Друзья, наверное, тоже в свою очередь на что-то обижались, и эта молчанка, которая внешне выглядела полнейшей идиллией, привела к тому, что больше родители с теми знакомыми никуда отдыхать не ездили.
Когда мы ехали к морю, за рулем в основном была мама. Перед отпуском она несколько дней тренировала мой вестибулярный аппарат и возила по улицам поблизости от нашего дома, чтобы я лучше выдержала длительное путешествие. Но, видимо, этих тренировок было слишком мало, и на протяжении всей дороги меня ужасно тошнило. Я скрючилась на заднем сиденье, среди тюков с вещами, зажала в кулаке полиэтиленовый пакет и с тревогой следила за волной тошноты, которая резко поднималась во мне после каждого поворота дороги, подъема или спуска. Критический момент наступал каждый раз, когда мы проезжали знак ограничения скорости до сорока километров. Достаточно мне было увидеть этот знак, и я сдавленным голосом шипела маме: “Стой”, машина резко останавливалась, я выскакивала на обочину и заполняла пакет рвотой. Один раз чуть не облевала ноги милиционера, который решил остановить нас и проверить документы. Еще несколько раз нам счастливо удалось избежать штрафа за превышение скорости, когда через несколько сотен метров после знака из кустов внезапно высовывалась милицейская палочка и все, кто не соблюдал ограничение скорости, напарывались на неприятности. Мама же каждый раз, когда на дороге возникал знак с цифрой сорок, автоматически сбрасывала скорость и останавливалась на обочине.
Я вспоминаю приторно-стеклянный вкус ваты из жженого сахара, которую нам запрещали есть в больших количествах, и от этого ее хотелось еще сильнее. Вату продавали вблизи летнего кинотеатра на территории кемпинга, и вечерний ритуал ее пожирания во время похода в кино и прогулок над морем с мамой стал еще одним важным элементом моей коллекции воспоминаний. Тогда мы с мамой ходили в кино каждый вечер, и это был абсолютный рекорд: ни до, ни после того лета мы с ней не проводили вместе столько времени. Мама радовалась этой прогулке не меньше меня и всегда покупала мне вату дважды — по дороге туда и обратно.
Я совсем не помню, какие фильмы смотрели мы с ней тогда. Ни названий, ни отдельных эпизодов — только неудобные кресла летнего кинотеатра и вездесущий запах жженого сахара, смешанный с интенсивными испарениями пота отдыхающих и одеколона “Красная гвоздика”, которым в то время массово пытались спастись от комаров. Помню, каждый раз при выходе зрителей из кинотеатра стая комаров взлетала из травы, похожая на тучку пыли, и растворялась в толпе и интенсивном аромате “Красной гвоздики”. Не знаю, как этот запах действовал на комаров, но у меня от него всегда кружилась голова и щипало в носу. Поэтому я отказывалась поливать себя этим одеколоном и почему-то всегда оставалась наименее покусанной.
Я совсем не помню, сколько мне тогда было лет. То есть я могу высчитать свой возраст, но это не имеет смысла, потому что само только осознание факта, что мне было пять или, например, шесть лет, ничего не решает. Не хватает эмоций, которые привязывали бы определенные воспоминания того отдыха к определенному возрасту. Все эти воспоминания существуют отдельно. Первый молочный зуб у меня выпал в пять лет, но я не знаю, было это до или уже после того лета. И именно потому мой тогдашний возраст, даже если я высчитаю и запомню его, ничего для меня не будет значить. Зато я очень хорошо помню ощущение какой-то почти преступной радости, разделенной на двоих, когда я доедала запрещенную перед ужином вторую порцию сладкой ваты, а если не успевала, мы с мамой делали лишний круг вдоль ограды кемпинга и играли в слова — кенгуру-улыбка-астры. И я специально растягивала удовольствие, потому что мне уже не хотелось ваты, а хотелось как можно дольше побыть с мамой в этом расслабленном ритме отдыха, когда ничто не отвлекает ее от общения со мной, когда я не должна спешить вместе с ней на трамвайную остановку, чтобы сыграть еще раз в слова, а потом мама поедет на работу, а я вернусь домой, к бабушке, и потянутся бесконечные часы, заполненные чтением вслух книг, которые я давно знаю наизусть, чаем с крыжовенным вареньем, гренками с корицей.
Кроме этого, я мало что помню из того отдыха, разве что раскаленный песок на пляже, который высыхает на мокрых ногах и приятно щекочет, осыпаясь. Длинный путь к прохладной воде. Возле берега было мелко, едва по щиколотку, и вода быстро нагревалась. Чтобы смыть с себя эту ленивую жару, надо было долго-долго идти от берега, и я каждый раз бежала за мамой, когда она решала пойти искупаться и отложить чтение журнала, чтобы еще разок сыграть с ней в слова. А потом я ждала ее на мели, где было уже по колено, но далеко от берега, мама появлялась после купания, и мы снова играли, возвращаясь к своим расстеленным на песке покрывалам.
Иногда мне кажется несправедливым, что в моих воспоминаниях так заметно преобладает мама, которую я мало знала и которой всегда не хватало на меня времени, и так редко я вспоминаю бабушку, с которой была практически все время. Но ничего не могу поделать с этой своей жестокостью, хотя она и напоминает поведение трехлетнего ребенка, радостно бегущего навстречу отцу, которого он целый день ждал с работы, и отталкивает от себя мать, с которой провел весь день.
Наверное, так и возникают мифы, когда какие-то правдивые истории выветриваются со временем, лишаются во время многочисленных пересказов важных и второстепенных деталей, меняют их на другие, более яркие и красноречивые, пока не приобретают всем известную универсальность, в которой каждый находит что-то свое.
Клены в том году вели себя еще более странно, чем каштаны, но как-то иначе. В их странности было гораздо больше четкости — они просто не выпустили осенью свои привычные крылатки, что всегда опускались под ноги, конкурируя с бумажным мусором, который танцует, подхватываемый ветром, вместе с полиэтиленовыми пакетами и листьями с других деревьев. В том году клены упрямо, вплоть до первых заморозков, держали при себе не только крылатки, но и листья. Как будто решили игнорировать раскрученный рекламный бренд “золотой осени”, создав ему альтернативный, — “зеленой зимы”. На улицах лежал снег, когда первые, еще вполне зеленые кленовые листья начали опускаться на землю, а некоторые деревья так и простояли с зелеными листьями до самого февраля, напоминая какие-нибудь генетически модифицированные елки. Рассказывали, что музыкальные инструменты, изготовленные из древесины кленов, срубленных в том году, звучали как-то совсем по-другому.
С каждым годом бабушка потребляла все больше печеных яблок. Она ела их утром после своей суровой армейской зарядки (обливание холодной водой, пятнадцать подтягиваний, пятьдесят раз пресс и десять отжиманий от пола на кулаках — все это она легко проделывала почти до семидесяти лет, а потом из-за артрита отказалась от подтягиваний и отжиманий). Сначала она запекала яблоки, еще горячими посыпая их сахарной пудрой или смесью ванильного сахара и корицы. А потом начала вырезать серединки и заливать их медом.
Чем старше становилась бабушка, тем больше у нее было желание заниматься чем-то, требующим большого терпения. Особенно меня удивляла ее прогрессирующая заинтересованность кулинарией. То есть готовила бабушка всегда и всегда делала это хорошо. Но если раньше, еще когда дед был жив, она постоянно подчеркивала, что проводить время на кухне ей совсем не нравится и делает она это исключительно по необходимости, то теперь готовка превратилась для нее в удовольствие.
Бабушка просыпалась где-то в полшестого, после зарядки садилась на кухне и за первой чашкой кофе планировала меню на день. В принципе так она делала всю жизнь, только раньше стремилась сделать все как можно быстрее и выбирала, а то и выдумывала что-нибудь, не требующее долгого приготовления и чего хватило бы на несколько дней. А теперь она каждый день готовила все свежее и в небольших количествах, часто не съедала всего и относила попробовать соседям или приглашала подруг. Бабушка всегда мало ела — не из-за лишних килограммов, просто не любила много есть. Говорила, что на голодный желудок лучше думается. Теперь из ее меню исчезли макароны и сосиски, зато появилось несколько разновидностей соуса бешамель: бабушка импровизировала с разными составляющими, используя классическую основу, созданную французским маркизом. Каждый день она варила суп, максимально усложняя себе задачу даже в наиболее тривиальных рецептах. Если суп был овощной, то овощей у нее должно было быть не меньше десятка, если мясной, то бульон готовился заранее, приправленный специально собранным летом в горах чабрецом, выращенным в горшке на кухне базиликом и усовершенствованный еще какими-то алхимическими операциями, вникать в которые я даже не пыталась.
Моя бабушка была не похожа на бабушек моих ровесников и все делала как-то эдак. Не потому, что хотела продемонстрировать собственную исключительность и обособиться от большинства, наоборот, бабушке было очень важно иметь как можно больше друзей и знакомых, особенно в последние годы, когда я выросла и она часто чувствовала себя совсем одинокой. Но все ее попытки освоиться среди соседей или завести дружеские контакты в традиционных пенсионерских кругах наталкивались на глухую стену непонимания. Не то чтобы ее не любили, вовсе нет, просто ее интересы и образ жизни слишком отличались от интересов и характера времяпрепровождения тех, с кем бабушка легко могла бы общаться, измени она ряд своих привычек.
Например, если бы начала ездить по рынкам города и сравнивать цены, пользуясь правом бесплатного пенсионно-фронтового проезда, как другие пожилые женщины ее возраста, а потом в обществе старушек на скамейках у подъезда долго возмущалась бы хамством водителей автобусов. Но она не делала этого. Не потому, что ей хватало пенсии, просто ей было жаль тратить время на такие пустяки. Когда у нее заканчивались деньги, она просто не покупала ничего (на такие случаи у нее всегда имелось в запасе несколько килограммов круп и консервы).
Она могла бы иметь намного больше знакомых, если бы у нее был огород и она проводила бы там большую часть свободного времени. Но бабушка не любила копаться в земле.
Ей не удавалось сблизиться ни с кем даже на почве кулинарной темы. Ее манера готовить не вызывала заинтересованности у сориентированных на питание большой семьи с минимальными доходами бабушкиных однолеток, или однолетчиц — определение, возможно, неправильное формально, зато точнее по сути.
Я не знаю, страдала ли бабушка из-за этой своей обособленности, наверное, страдала, хотя никогда об этом не упоминала. Она интенсивно обменивалась письмами с двумя своими фронтовыми подругами, и эти письма заменяли ей живое общение. Это были странные письма. По крайней мере, те из них, которые мне удалось собрать потом, после бабушкиной смерти. Когда я увидела, как аккуратно были у нее сложены и упорядочены все ответы подруг, то поняла, что это была очень важная для нее переписка и что бабушка была бы очень довольна мной, если бы мне удалось собрать ее полностью. Я написала бабушкиным подругам с просьбой выслать мне ее письма, и они пообещали сделать это после своей смерти, то есть попросить об этом своих родственников. Некоторые из этих писем потерялись, но те, что удалось получить, производили впечатление, будто эти трое жили в каком-то своем мире, далеком от той реальности, которая окружает всех нас.
Я не знаю, почему они вдруг начали называть друг друга “фронтовыми” подругами, ведь ни одна из них никогда не имела ничего общего с Советской армией, а тем более с фронтами этой армии. Они скорее противостояли действиям этой армии на собственных тайных и еще до сих пор до конца не исследованных частных фронтах маленького галицкого городка. Моя бабушка, как и две ее подруги, была гинекологом, одним из лучших в городе. Она родилась в семье греко-католического священника, окончила польскую гимназию и часть студенческих лет провела в Вене. Наверное, осталась бы там навсегда, если бы не знакомство с дедом во время визита к родителям. Когда началась война, бабушка вернулась домой, и они с дедом поженились. Бабушка переквалифицировалась в военного фельдшера, но на фронт так и не попала. То, что дед сделал партийную карьеру, спасло их обоих, так как трудно предположить, что никто не донес про ее нелегальную помощь парням из леса, которой она занималась все военные и наихудшие послевоенные годы. Вместе со своими фронтовыми подругами, которых потом разбросало так далеко, они организовали домашний госпиталь в брошенном хозяевами доме на окраине города, где лечили тяжелобольных. Бабушка никогда не рассказывала мне об этом — не было ничего об этом и в тех письмах, которые мне удалось отыскать. Хотя, возможно, я просто не умею читать между строк.
Несколько последних дней я перечитывала “Швейка”, — писала бабушка своей фронтовой подруге из Донецка. — Не могу понять, что мне в нем раньше так нравилось. Примитивный юмор, мимоходом записанные застольные анекдоты. И можно ли вообще смеяться над такими вещами, или это у меня приступ пуританства, а смеяться можно и даже нужно над всем?
Теперь я уже так никогда и не узнаю о том, как сосуществовали убеждения деда и бабушки в те послевоенные годы, когда он делал партийную карьеру, а она по ночам дежурила в подпольном госпитале, где позже, в 60-х, устроили склад запрещенной литературы, а еще позже, в 70-х, там происходили тайные крещения и греко-католические богослужения. Или, возможно, убеждения у них были общими, и все, что делал дед, можно считать этаким личным саботажем, на который они отважились вместе, чтобы спастись от того, что происходило вокруг, от пассивности и бездействия, на которое были обречены, если бы не дедова высокая должность и определенная доля безнаказанности, которую эта должность гарантировала. Я не представляю, каких усилий стоила им обоим такая двойная или даже тройная жизнь, но могу понять нежелание бабушки говорить об этом. Ведь рассказывать — значит переживать все еще раз, четче видеть свои и чужие ошибки, возвращаться к смертям, боли и несправедливости, осознавать, как мало эти жертвы значат для потомков. Все это легче выдержать, когда заставляешь себя забыть, думать о чем-то другом. Такая специфически врачебная душевная закалка, когда боль, чужая или собственная, не должна отвлекать от необходимости выжить и спасти как можно больше жизней.
Мои австрийцы прислали мне “Жестяной барабан”, — отвечала бабушке ее подруга из Донецка. — Это просто грандиозная вещь, не знаю, когда ее у нас наконец переведут и как вообще это возможно перевести. Обязательно вышлю тебе на днях. Это именно то, что тебе сейчас нужно, я чувствую. Понимаешь, у него совсем другая природа смеха. Какая-то издевка, заложенная в самой людской природе, в чертах, которыми она нас наделяет. И для того, чтобы понять хоть что-нибудь важное в этом мире, нужно быть карликом, которого все презирают, или инвалидом, или хотя бы просто пережить что-то ужасное, пройти через унижение и человеческое пренебрежение. Только тогда открывается какая-то другая чувствительность, способность видеть не только то, что лежит на поверхности, ощущать истинную ценность вещей.
Часть писем, доставшихся мне в наследство, больше напоминают отрывки из учебника истории мировой литературы, чем переписку трех женщин-гинекологов, две из которых пережили ссылку и были реабилитированы только благодаря бабушкиным усилиям. Чтобы узнать из писем хоть что-нибудь про обстоятельства, в которых жили эти женщины, надо было уметь хорошо читать между строк. Мне так и не удалось этому научиться.
Вот, например, что писала бабушкина подруга из Донецка в день путча ГКЧП:
Я перечитываю сейчас воспоминания Галины Улановой. Ей удались места о блокадном Ленинграде. Очень хорошо представляю себе эти крошечные порции хлеба, даже время от времени прерываю чтение и готовлю себе на кухне посыпанные сахаром сухарики. Запиваю их кипятком. Оказывается, очень вкусно. А вообще, нечего читать. Не прислали тебе наши австрияки чего-нибудь нового? Очень соскучилась по настоящим книгам.
Почему они ничего не писали о тех событиях? Привычка бояться цензуры? Реальная угроза? Но если они так боялись цензуры, то почему не называли австрийцев, например, киевлянами? Ведь в те времена родственники или знакомые за границей, которые к тому же присылают книги, все еще считались серьезным пятном на биографии. И почему они вообще не писали о реальности, их окружающей, обходя не только политику, но и своих знакомых, соседей, одежду, которую носили, дефицит продуктов, очереди в магазинах. Только о книгах, фильмах, музыке. Такие письма выглядели бы более убедительно, если бы ими обменивались, например, канадские пенсионерки или эмигрантки во Франции, Германии, Англии, обеспеченные материально и оторванные от быта, но не эти женщины, жизнь которых больше напоминала криминальное чтиво, чем неторопливый роман воспитания XVIII века. И чем было это существование в абсолютно виртуальном пространстве — попыткой бегства или, наоборот, победой над реальностью? Мне очень жаль, что бабушка не научила меня читать между строк. Интересно, почему? Думала, что моему поколению это уже не понадобится? Хотела, чтобы не понадобилось? Тогда зачем было оставлять мне эти письма?
Бабушка не признавала другого летнего отдыха, кроме как в горах. Еще с дедовых времен у нее был там домик, и его каким-то чудом удавалось поддерживать в неплохом состоянии. Когда я была еще школьницей, мы проводили там практически все летние каникулы, только время от времени наведываясь в город. В горах бабушка вдруг теряла всю свою сдержанность и молчаливость, кажется, даже ее безупречная военная выправка становилась не такой безупречной. Только в горах бабушка позволяла себе носить платья: у нее был целый гардероб платьев, юбок и фартуков из тканного вручную полотна, с вышивкой и без. Только в горах исчезала бабушкина нелюбовь к копанию в земле — там у нас возле дома всегда была небольшая грядка с зеленью.
Из того периода я помню не так уж много. Ледяные судороги, пронзающие утреннюю или послеобеденную сонливость, когда спросонья или в жару переходишь вброд горный ручей, заставляют каждый раз по-другому ощущать терпкость дикой малины или случайной земляники. Молоко, принесенное из села, расположенного по здешним меркам неподалеку, то есть где-то в четырех часах ходьбы горными тропами. Шорох ветра под полом, к которому надо привыкнуть, чтобы перестать представлять себе колдунов, русалок и привидения, которые собираются на свои ведьмацкие чаепития где-то на чердаке или в лесу. Огоньки костра, отраженные в речной воде, одинаково неспокойной днем и ночью. Сушеные грибы на веревке перед входом и над печкой. Запах чабреца и можжевельника во всем, даже в молоке, особенно в молоке. Молнии как белки и белки как молнии. Наверное, бабушка считала, что все это важнее для моего развития, чем те ужасные вещи, которые она прятала в переписке с обеими своими подругами.
Вот одно письмо из Донецка, 1985 год.
За окном — зимние деревья, я смотрю на них и пытаюсь вспомнить что-нибудь из Рильке. Приходит в голову только то, что я не знаю его украинских переводов. Где они? Кто-нибудь их читал? Нужно сходить на кладбище, проведать всех наших. Веселое кладбище. Печальные новости почему-то всегда приходят первыми.
Сегодня наши соседи праздновали почти до утра, они поженились несколько лет назад, а вчера купили “стенку на будущее”, как они почему-то называют сервант в гостиной. Потом гости разошлись, а соседи поссорились из-за чего-то, сначала кричали, а после занимались любовью, громко стонали и ритмично скрипели кроватью. Утром пошли на работу, взявшись за руки, она работает на той же шахте, что и он, бухгалтером.
Может, им не нужно всего этого знать?
Я не знаю, верно ли мое предположение, но мне кажется, что в этом письме не просто набор случайных ассоциаций. Если поставить рядом 1985, “Зимние деревья” и “Веселое кладбище”, абстрагироваться от Донецка и “стенки на будущее” и прибавить ко всему этому переводы Рильке, то возникает четкая ассоциация со Стусом. Хотя, возможно, все это мне только кажется, и нет в этом письме скрытого смысла, а всего лишь простое перечисление предметов вокруг, а “веселое кладбище” подчеркнуто случайно.
А вот другое письмо: оно пришло вскоре после смерти мамы. Из Одессы.
Я думаю, твоему сыну стоит перечитать “Аварию” Дюрренматта. Но не радиопьесу и не “одну из еще возможных историй”, а комедию. Нельзя относиться к жизни как к фарсу, а тем более пытаться навязать кому-то такую позицию. Это не все выдерживают. Больше всего меня поражает цинизм этой вещи, такой необычный для Дюрренматта. Даже не знаешь, верить ли в это самоубийство в конце и кому из них всех сочувствовать. Да и само сочувствие на этом фоне может выглядеть фарсом. Скажи ему, пусть обязательно перечитает. Не знаю, поможет ли это ему пережить все, что произошло, но понять, наверное, поможет.
Я много раз перечитывала пьесу, но так ничего и не поняла. Жаль, что бабушка не научила меня читать между строк.
Перебирая бабушкины бумаги, которые она хранила в старой большой шкатулке с металлической крышкой, я находила совершенно неожиданные вещи. Например, грамоту от Министерства культуры “За отличную работу” на имя деда, датированную 1953 годом. Обычная грамота, но год выдачи придает ей нечто зловещее. Мне приходит в голову, что я даже не знаю, кем работал дед по своей “партийной линии”. Вообще, этот вопрос никогда и ни у кого не возникал, “партийная линия” являлась вещью-в-себе, которая не требовала пояснения и отодвигала собеседника на осторожную дистанцию. Только раньше в этой дистанции было плохо скрытое опасение со старательно подчеркнутым уважением, а теперь плохо скрытое опасение сопровождается почти открытым пренебрежением. Я пытаюсь представить, чем именно занимался дед в тот год, как вообще можно было думать о культуре, но у меня опять ничего не выходит. Я понимаю, что тогда все выглядело и воспринималось совсем по-другому, и я не могу почувствовать то, что чувствовали они, а тем более не имею права это оценивать.
Хорошо, что я не историк, потому что когда история настолько герметично закрывается в пределах одного поколения и уже внуки абсолютно не способны постичь, в каком мире жили их дедушки и бабушки, хотя провели с этими дедушками и бабушками полжизни, то что может пытаться уразуметь историк в жизни казацких гетманов или древних зодчих эпохи барокко. Достоверности в таких попытках, наверное, не больше, чем в спортивных прогнозах любителей букмекерских ставок. А может быть, подобные прогнозы подтверждаются даже чаще.
Из письма бабушки к одесской подруге, 1991 год:
В этом году мы с Софийкой (Софийка — это я) задержались в нашем доме под Нижним Синевидным дольше, чем обычно. Почему-то не хотели сохнуть грибы. В этом году было ужасно много грибов — мы насобирали больше, чем обычно. Но решили не отвозить домой. Даже в августе ни разу не ездили: решили отдохнуть от всего этого. Софийке через год поступать куда-нибудь учиться — надо беречь силы, пока есть возможность. Я наслаждаюсь ее обществом, каждый раз побаиваюсь, что больше она не захочет ехать со мной. Даже тайком радуюсь, что у нее не сложились отношения с одноклассниками и нет какой-то устойчивой компании. Но студенческие годы неизбежно отдалят ее от меня, и я снова останусь совсем одна.
Помнишь, как в 1968-м ты приезжала к нам в гости и мы поехали в Карпаты? Тогда все лето мы читали только французов, все, что смогли найти, даже Альфреда де Мюссе, который раньше казался мне слишком манерным. Я тогда решила выучить французский, но так и не выучила.
Теперь все как-то уже не так. Может, дело в возрасте, как ты думаешь? Читаю Антонича и Свидзинского в каких-то доисторических изданиях. Интересно, доживем ли еще до новых?
Это одно из бесчисленных писем, в которых можно угадать хотя бы приблизительные параллели с реальностью, даже короткую вспышку оптимизма, не очень характерного для моей сдержанной бабушки. Совсем не такие письма писала ей подруга из Одессы весной 1986-го.
Мне уже в который раз снились холодные скользкие стены, по которым спускались шестикрылые серафимы. Почему-то я была убеждена, что эти уродливые насекомые — шестикрылые серафимы. Я сидела на каменном полу, покрытом слизью, и была полностью голой, с распущенными длинными волосами, которыми накрывала себе колени, потому что ноги болели от артрита и варикоза. Я раскачивалась и медленно декламировала цветные стихи Рембо. Когда дошла до “у”, зажмурилась и заплакала. Сезон в аду у нас сейчас, сезон в аду.
Потом серафимы на стенах вдруг поднялись все вместе и полетели в зарешеченное окно, а я налила молока в дырку, проделанную в хлебном мякише, и долго качала этот кусок хлеба вправо-влево. А снизу мои ноги обвивали какие-то странные водоросли, синие и красные, они впивались в кожу и болели сильнее, чем варикозные вены, а потом прогрызали небольшие дырки в коже и пускали кровь, которая брызгала во все стороны красными струями.
Я могу читать письма из бабушкиного архива лишь отрывками, небольшими порциями. Такое впечатление, что, прочитав предложение, я должна подумать над ним так долго, как будто это как минимум роман или сложная философская поэма. А потом все равно прийти к выводу, что ничего не понимаю о жизни этих троих. Как им удавалось оставаться такими среди всего, что их окружало? Откуда бабушка брала это олимпийское спокойствие и силы на вязание свитеров, расчесывание моей редкой косички, на щелканье семечек для меня, на лото, не говоря уже о моем фигурном катании. Какими идиотскими, наверное, выглядели в ее глазах псевдопатриотические страдания радистки Кэт и вся эта павликоморозовская ахинея, которой был завален телеэфир с утра до вечера. Особенно я не могу понять, почему она скрывала от меня мир, в котором жила на самом деле, зачем делала вид, будто ничего не скрывает, будто никто ничего не скрывает. Зачем берегла мою детскую психику, зачем заставила теперь чувствовать себя так, как будто их прошлого не существовало? Ведь она сама проверяла мои уроки по истории и молча кивала, когда я рассказывала про предателя Мазепу или освободительные походы Красной армии. Почему она не дала мне знак, что все это когда-то навалится на меня и заставит проводить вечера над шкатулкой с ее письмами, чувствовать полное отчаяние, потому что я слишком поздно заметила, что мы с ней существовали в параллельных измерениях, и не успела ничего спросить. Или спрашивала совсем не так, по-детски, наивно, глупо. От таких вопросов можно было только уклоняться, что бабушка и делала. Сначала когда я спрашивала о маме, а потом и обо всем остальном.
Однажды я решилась и написала отцу. Он позвонил, как только получил письмо, и пообещал очень подробно ответить на него. А потом прислал какие-то псевдолитературные воспоминания о своей матери — героине освободительной борьбы. Все это выглядело так, как будто даже это письмо он хотел продать за какой-нибудь скромный гонорарчик в журнал. Что-то вроде рождественской сказки. Про то, как по вечерам в дверь хаты на хуторе стучали, семья резко просыпалась и застывала в тревожном ожидании. Звучало:
— Слава Украине.
И нужно было ответить. Правильно ответить. Потому что так здоровались и парни из леса, и гэбисты-провокаторы. И от этого ответа зависела жизнь всей семьи. А мать тайком носила парням в лес поесть, пока отец жал хлеб. Она прикрывала корзинку сверху грибами или ягодами. И как-то раз парни, что были в засаде на деревьях, увидели, что ее выслеживают. Они открыли огонь, обнаружив свою засаду. Мать-крестьянка спаслась, а они, все одиннадцать человек, погибли. И еще какие-то деревенские истории про то, как убирали поле и как на всех шестерых детей были одни зимние сапоги.
Дело было даже не в том, правдивы эти истории или нет. Наверное, правдивы. А если выдуманы, то достаточно правдоподобно. Даже местные сельские диалекты отец стилизовал хорошо. Особенно ему удались диалоги. Чувствовалась многолетняя практика написания сценариев для телесериалов.
Дело было в том, что его мать не была крестьянкой, а отец не жал хлеб, а получал грамоты от сталинского Министерства культуры “за отличную работу”. И именно это было важно в его личной истории, которой он не знал, либо, что на самом деле еще хуже, она казалась ему недостаточно героической. Кого он боялся скомпрометировать? Отца-партийца или мать, жену партийца? Боялся, что история из украинского прошлого, лишенная деревенского колорита, будет выглядеть неубедительно? Или просто литературно оформил отрывки из воспоминаний бывшего воина УПА? Я не могла понять, зачем было ему присылать мне какую-то туфту вместо правдивой истории или признания в том, что бабушка скрывала правду и от него.
Бабушка умерла внезапно, как всегда и мечтала умереть. Встала утром, сделала зарядку, приготовила завтрак, постирала наши с ней вещи. Я собиралась на пары в тот день немного позже, чем обычно. Вдруг бабушка позвала меня из соседней комнаты — тихо, с хрипотцой, я зашла и увидела, как она опускается на диван, побелевшая, и держится за сердце.
— Жаль, селедку не успели доесть, — прошептала она, и вдруг ее ладонь в моей руке обмякла и потяжелела.
В соборе недалеко от нашего дома за несколько дней до бабушкиной смерти выставляли мощи святой Варвары, которая оберегает от внезапной смерти, от смерти без причастия. Люди выстраивались в длиннющие очереди и ругали тех, кто пропускал без очереди калек и женщин с детьми. Бабушка не пошла туда ни с одной из соседок. И не только потому, что не любила стоять в очереди. Она часто говорила о том, что больше всего боится дожить до момента, когда смерти ждут как спасения, когда теряется все, для чего стоило жить, когда человек болеет и становится зависим от близких. Так и умерла без причастия.
За несколько дней до того она просила меня купить селедки, а я забывала и выполнила ее просьбу только вчера вечером. Бабушка радовалась как ребенок, смаковала каждый кусочек и отложила себе немного сегодня на обед. Шутила, что ей захотелось селедки “как перед смертью”.
Наверное, из-за этой ее последней фразы, которая без контекста прозвучала бы абсурдно, меня постоянно мучают угрызения совести, когда я вспоминаю о том, что несколько дней забывала о бабушкином пожелании. О последней бабушкиной просьбе. А бабушка со свойственной людям ее поколения сдержанностью не ругалась, не обижалась, а только вежливо напоминала мне, хотя, наверное, ей было обидно, что я, ее внучка, которой она посвятила немалую часть своей жизни, забываю о ее просьбе, потому что допоздна засиживаюсь с друзьями в кафе или в кино. Что ее роль в моей жизни больше не решающая, что я забываю о ней, как только выхожу из дому, что не испытываю благодарности за все, что она для меня сделала. По крайней мере, мне на ее месте было бы обидно, но люди моего поколения, как правило, более требовательны к другим, чем к себе, более эгоистичны, чем люди старшего поколения. Может быть, из-за этого в каждом следующем поколении все меньше счастливых семей и все больше одиноких людей с погасшими взглядами. Такие люди убеждены, что единственная важная вещь на свете — удовлетворение собственных потребностей и уклонение от необходимости исполнять чьи-то еще желания, согласовывать свои потребности с чьими-то, идти на компромиссы и учиться усмирять в себе внезапные приступы раздражения и злости, которые могут обидеть ни в чем не повинных близких. Хотя когда срываешь свою злость на ком-нибудь, временами становится немного легче. Ясное дело, я слишком все упрощаю, и вопрос счастья совсем не так непосредственно зависит от того, в каком поколении ты родился.
Разделение вещей на важные и второстепенные — это вообще очень непростое дело, как и способность отличать счастливых людей от тех, кто только притворяется, будто счастливы. Причем зачастую даже перед самими собой.
Ошибочным оказалось и мое почерпнутое в классических романах представление о том, что последняя фраза, сказанная человеком перед смертью, обязательно должна касаться чего-то чрезвычайно важного, эпохального и ни в коем случае не будничного и простого. Селедка, которую не успели доесть, как последнее, о чем жалела моя бабушка, немного задевала мой эгоизм, ведь я привыкла, что все ее мысли и стремления заняты только мной, заботой обо мне, о том, чтобы у меня все было хорошо. И вот в такой решающий момент обо мне не было сказано ни слова. И только этот мелочный абсурд про селедку. Интересно, о чем это свидетельствовало, — о том, что моя самостоятельность вызывала у бабушки такое же постепенное отчуждение и она старалась больше сосредоточиваться на собственных ощущениях, чтобы не надоедать мне постоянными обидами на то, что я теперь недостаточно к ней внимательна; или бабушка просто в последний момент почувствовала досаду из-за того, что в этой слишком короткой жизни зачастую не удается осуществить даже самые скромные желания?
С тех пор я начала чаще задумываться над тем, насколько многим обязана бабушке и как по-детски эгоистично всегда воспринимала все, что бабушка для меня сделала. Над тем важным, о чем мы с ней так и не успели поговорить, о ее жизни, почти неизвестной мне и гораздо более интересной, чем сотни скучных книг и пустых телепередач, на которые у меня времени хватало. Над тем, как трудно отличать важное от второстепенного и вовремя обращать внимание на то, что может исчезнуть навсегда.
Мамина история
Они почти никогда не ссорились. Сначала это даже пугало Аллу, Софийкину маму, потому что ей казалось, что женатые люди не могут не ссориться. Отношения с предыдущими мужчинами в жизни Аллы распадались в основном из-за ссор, точнее — из-за ее неумения ссориться. Может быть, здесь сыграл роль усвоенный с детства навык “быть мудрее”, промолчать, затаить в себе обиду, чувство несправедливости или недовольства. Алла всегда избегала конфликтов. Не только в личной жизни. Так ей было легче. Но гармония их отношений с Зеноном держалась не только на бесконфликтности Аллы: в этом их характеры были похожи. Он ценил ее сдержанность, и у нее не накапливались скрытые обиды (как это всегда было до сих пор, с предшественниками Зенона), которые в самый неожиданный даже для нее момент вдруг взрывались и разрушали с таким трудом созданную идиллию.
Раньше она никогда не задумывалась над этим, вся ее душевная энергия была направлена на то, чтобы сдерживаться в соответствующие моменты, скрывать эмоции, а потом утешать себя, мысленно проговаривать все то, что она никогда не решилась бы сказать вслух. Теперь она все чаще задумывалась над тем, что ее неконфликтность на самом деле недостаток, а не достоинство. Хотя рутинность ссор, которые так часто можно было наблюдать среди большинства их знакомых супружеских пар, тоже ее отпугивала. В основном уже через два-три года брака люди почти полностью теряли интерес друг к другу и сосуществовали механически, двигаясь по отработанным шаблонам бытовых конфликтов. Больше всего удивляло Аллу даже не то, что эти люди постоянно ссорились. Удивительным было то, что ссоры не раздражали их по-настоящему, они упрекали друг друга так же равнодушно, как и не замечали друг друга в периоды между ссорами. Так, будто эти конфликты входили в их супружеские обязанности, постепенно оттесняя на периферию нежность и симпатию. Алла очень боялась, что они с Зеноном, Софийкиным отцом, тоже когда-нибудь могут до этого дойти. И больше всего она боялась именно такого равнодушия даже в ссорах, когда понимаешь, что твои аргументы никто не слушает. Но прошло шесть лет с момента их женитьбы, и ей уже начинало казаться, что они избежали той незаметной опасности, с которой все начинается.
Хотя теперь ее волновало другое. Они с Зеноном никогда не выкрикивали в лицо друг другу обид, никогда не повышали голоса, а на каждую недовольную или обиженную интонацию в ее голосе Зенон всегда обеспокоенно реагировал вопросом: “Что случилось?” И этого ей, как правило, бывало достаточно. Ее обида не оставалась незамеченной, ему не все равно, как она реагирует на его слова, он боится ее обидеть. Достаточно было услышать подтверждение этого, как все налаживалось, обида исчезала.
Но теперь ее начало беспокоить, что они так же мало обсуждают проблемы, как и люди, которые просто ссорятся, каждый раз реагируя на знакомые раздражители и не слушая аргументов другого. Она боялась, что результатом их молчания станет такое же равнодушие, просто процесс происходить будет медленнее и разговаривать они будут не на повышенных тонах. Она не знала, как поговорить об этом с Зеноном и стоит ли об этом говорить. Временами ей казалось, что она выдумывает проблему там, где ее на самом деле нет. И полуосознанное чувство тревоги, которое все чаще появлялось у нее и не давало ей покоя, — в действительности всего лишь последствие негативного предыдущего опыта, который научил ее, что любые отношения рано или поздно распадаются, люди привыкают друг к другу, остывают, начинают ненавидеть взаимную зависимость. А у них с Зеноном все не так, и ей просто трудно в это поверить. Потому и появляется это чувство тревоги, которое невозможно даже логически объяснить.
Они познакомились, когда партнер Аллы по бальным танцам неожиданно уехал за границу после того, как протанцевал с ней в паре несколько лет и они завоевали все наивысшие на тот момент в ее карьере награды конкурсов и фестивалей, у них была очень хорошая перспектива, а теперь он уехал. Хотя неожиданным это было только для нее — он сам долго готовился к отъезду и годами собирал необходимые бумаги, но сказать ей не решался, понимая, что это станет для нее ударом. Найти подходящего партнера в бальных танцах не менее сложно, чем в семейной жизни. И когда тебе наконец попадается человек, с которым возможно понимание без лишних объяснений, синхронность движений и умение поддержать в нужный момент, — это самое важное. Ее партнер уехал именно тогда, когда годы настойчивого труда начали приносить заслуженные победы. И она хорошо понимала, что даже если ей невероятно повезет и она сразу же найдет ему замену, то все равно потеряет время, наверстать которое уже не удастся. Карьера в бальных танцах жестко связана с возрастом, а в ее возрасте слишком поздно начинать все с нуля.
Алла целыми днями бесцельно блуждала по городу, а поскольку была поздняя осень, то листья рассыпались в пыль еще до того, как опускались ей на плечи, даже еще в воздухе, и до земли доходил только прелый тяжелый запах и немного бесформенной трухи. Чтобы согреться, она часами просиживала в кофейнях и пересматривала неизменный уже много лет репертуар обшарпанных кинотеатров, которые не ремонтировали более десяти лет. Согреться на киносеансах не удавалось, и она понемногу раздумывала над тем, не брать ли с собой в эти путешествия коньяк в отцовской солдатской фляжке. Но фляжка неизбежно вызывала неприятные воспоминания об отцовском алкоголизме, с которым было связано отвращение к спиртному даже в гомеопатических дозах.
Алла и Зенон встретились случайно, на одном из сеансов в 13.30, когда двое зрителей в зале — это уже событие. После фильма он подошел к ней и пригласил на кофе. Как будто повторяя сюжет посредственной мелодрамы, которую они смотрели перед знакомством, через полгода они поженились. Через год родилась Софийка, и о том, как именно прошли следующие шесть лет, Алла немногое могла бы рассказать. Кроме того, что несколько раз Зенон ей изменял, несколько раз она изменяла Зенону. И каждый раз это становилось большой трагедией, сопровождалось бурными разговорами, выяснением отношений, слезами и утешениями. Однажды после таких утешений она забеременела во второй раз. Но когда сказала об этом Зенону, заметила в его глазах что-то странное, совсем ей не знакомое и совсем не то, чего она ждала. Оно показалось и сразу исчезло — она даже не успела убедиться, было ли оно действительно или просто привиделось ее впечатлительной натуре, но почему-то сильно ее напугало, и она приняла решение за них двоих.
— Патология, — бодрым голосом сообщила из трубки медсестра, и Алле захотелось исчезнуть в километрах провода, что соединяли ее с этим отделением, где работала знакомая врач, согласившаяся помочь, хотелось завязнуть и так и не выбраться из разноцветных линий телефонного кабеля, чтобы получить возможность не отвечать на это жуткое приветствие.
На остановку автобуса опускалась желтая кленовая листва, переворачиваясь ребристой стороной вверх. Она по-детски загадала, что никуда не поедет, если три следующих листа перевернутся вверх другой стороной, но они не перевернулись. Она вздохнула и села в автобус. Почему-то все важное в их жизни происходило осенью, как будто программируя их на какую-то вялость и неопределенность, на нерешительность и даже трусость, с которыми ассоциировалось это время года.
В приемном покое больницы гуляли сквозняки и воняло хлоркой, ободранные стены еще сохраняли следы масляной краски цвета недозрелой свеклы, но и без этой краски они выглядели не намного хуже. Она ждала своего врача, зябко поводя плечами, сзади стукнули двери, и к ней вплотную подошла женщина неопределенного возраста с синяками под обоими глазами, от нее сильно разило алкоголем.
— Аборты здесь делают? — с ударением на “здесь” спросила женщина равнодушным тоном, как будто собиралась стать в очередь за колбасой, бросила на Аллу скептический взгляд и, не дождавшись ответа, пошла дальше.
Алле так и не удалось избавиться от чувства, будто она наблюдает за всем происходящим со стороны, будто не имеет ко всему этому никакого отношения. Наверное, это было связано с нехарактерной для нее импульсивностью, когда она приняла решение и начала действовать еще до того, как успела подумать над тем, что же именно происходит. Она чувствовала себя как в кинозале, когда героиня не видит, что за спиной к ней подкрадывается смертельная опасность, и так хочется крикнуть ей, предупредить, ногти больно впиваются в ладони, ломаются о поручни кресла, и приходится убеждать себя, что все это только выдумка, игра, имитация. Нечто похожее хотелось ей сказать себе и теперь. Все эти дни с момента, когда она поняла, что беременна, она прожила в атмосфере постоянного ожидания. Ожидания того, что вот сейчас она проснется и что-нибудь произойдет. Начнутся месячные, поход к врачу выявит, что она ошиблась, беременность окажется внематочной, врач отговорит ее рожать из-за проблем со здоровьем или посоветует еще подождать со вторым ребенком. Но ничего такого не произошло, ни одной, хотя бы немного убедительной причины не рожать этого ребенка она выдумать не могла. Конечно, их финансовое положение могло бы быть получше, конечно, после вторых родов она может навсегда потерять форму и уже никогда не вернуться к профессиональным танцам, конечно, Зенон ей изменяет и рано или поздно может бросить, оставив с двумя детьми, конечно, в этой стране трудно решиться заводить детей, потому что никогда не известно, что будет завтра. Но так же хорошо она осознавала и всю неубедительность этих и подобных аргументов. Ведь денег не хватает всем и всегда, уверенности в завтрашнем дне не существует ни в одной стране, как не существует и гарантий, что тебя не бросят или что ты встретишь кого-нибудь другого, а форму для профессиональных танцев она рано или поздно и так потеряет.
Совершенно несерьезно объяснять такое ответственное решение только тем, что у нее сосало под ложечкой каждый раз, когда она думала обо всем этом. Но, кажется, именно это ощущение и было для нее единственной уважительной причиной принять такое решение. Вместо радости и взволнованного ожидания, сопровождавшего ее с самого начала первой беременности (хотя идеальных условий для появления ребенка у них не было и тогда), теперь было только ощущение занудного сосания под ложечкой, неприятное и надоедливое. И еще ощущение ужасной усталости: ее утомляло и раздражало все — вид за окном, расположение книг на полке, то, как Зенон каждое утро не может найти свои тапки возле кровати, то, что от него пахнет пивом по вечерам, то, что она не решается признаться сама себе, что просто не хочет рожать этого ребенка. Эгоистично и тупо не хочет, понимая всю безнравственность отсутствия такого желания. И именно это раздражает ее больше всего. Даже больше, чем отсутствие четко выраженного отношения к ситуации у Зенона. Она все еще ждала, что он как-то отреагирует — обрадуется, что у них будет второй ребенок, как обрадовался первому, будет носить ей цветы и апельсины, массировать ей ноги по вечерам и прислушиваться к биению маленького сердца у нее в животе. Или начнет с ней разговор о несвоевременности этой беременности, о том, что он хотел бы еще немного подождать, и что у них нет даже собственного жилья, и что они уже Софийку полностью сплавили на мамины руки, стоит ли рожать еще и второго ребенка, если они все равно не занимаются воспитанием как следует. Такой разговор принес бы ей облегчение, она чувствовала, что он думает обо всем этом так же, как и она, но его молчание перекладывало весь груз ответственности на нее, и это раздражало и изматывало ее. У них было всего несколько недель, чтобы принять решение, но на протяжении этих недель они почти не разговаривали друг с другом: Зенон куда-то исчезал по вечерам, Алла тоже старалась поменьше бывать дома. Матери Зенона она не решилась сказать о беременности.
Никогда раньше она не чувствовала такого сильного желания подчиниться чьей-то воле. Если бы в этот момент кто-то принял за нее решение и даже не убеждал, а просто принудил ее к чему-то, не имеет значения, к чему именно, она была бы благодарна этому человеку. Ей даже начало казаться, что настоящее счастье заключается вовсе не в возможности свободно и неограниченно принимать решения, а совсем наоборот — в умении покориться тому, что случилось независимо от твоей воли, в умении найти в этой покорности не только утешение, но и радость, приспособить свою жизнь к тому, что случилось, и избавиться от этого бесконечного копошения сомнений внутри, этого сосания под ложечкой. Ведь необходимость делать выбор — пожалуй, самое трудное из всего, что приходится делать в жизни. На колебания, связанные с этой необходимостью, тратится масса энергии, которую можно было бы использовать на гораздо более приятные и важные вещи. Но хуже всего осознание, что последствия этого выбора неизбежно разочаруют, независимо от принятого решения, и, вместо того чтобы жаловаться на абстрактную несправедливость, в которой нет твоей вины, придется жаловаться на неправильность собственного выбора. Раньше она не задумывалась над этим, ей всегда было обидно, когда ее лишали свободы выбора, хоть она и редко решалась сказать об этом и настоять на своих правах. И вот теперь выбор был полностью за ней, Зенон согласится с ее решением, каким бы оно ни было, но вместо ожидаемой радости и гармонии это раздражало и мучило.
Алле начало казаться, что эта подчеркнутая толерантность искусственная и неискренняя, что она давно стала декорацией, за которой удобно прятать собственные страхи и слабости, нежелание брать на себя ответственность и неумение понять, чего хочешь в действительности, а не только делаешь вид, что хочешь, как того требует старательно созданный имидж. Она чувствовала, что в ее жизни, в их с Зеноном жизни, настал переломный момент, от которого зависит, что с ними будет дальше. Хотя, с другой стороны, к таким мыслям могла склонять ее всего лишь чрезмерная эмоциональность, свойственная беременным, а на самом деле каждый момент в жизни решающий и нет нужды истерить, а если они решат завести второго ребенка, то сделать это еще много лет будет не поздно. Додумать до конца она не успела, потому что пришла врач.
Позже, когда она будет лежать дома на диване и тупо смотреть в потолок, а внутри все будет болеть, и она не сможет с точностью определить, где именно находится эта больная внутренность, с которой делали что-то без ее ведома, тогда она не будет уверена и в том, когда именно началось это отупение, похожее на тяжкое похмелье, — уже после того, как врач, едва нащупав вену на худой руке, вколол ей наркоз, или еще до того, сразу же, как она переступила ободранный порог больницы, из которой вышла уже каким-то совсем другим, чужим себе человеком. Когда она представляла себе раньше, как чувствуют себя после такого, то допускала все что угодно: страх, отчаяние, слезы, раскаянье, истерику, желание совершить самоубийство — только не такое полное равнодушие, почти облегчение, ближе к отупению, чем к уравновешенности.
В ее мозгу вдруг остановилась быстрая центрифуга, которая наматывала круги в одну сторону, наматывала так быстро, что все пейзажи сливались в одну сплошную линию, а потом отступили куда-то далеко. Остановилась она только на миг, чтобы сразу начать раскручиваться в противоположном направлении. Раньше эта центрифуга угрожающе подступала очень близко, как земля в окне самолета, идущего на посадку, увеличивалась в размерах и теряла четкость контуров и масштабность изображения. А теперь изображение, и раньше-то не слишком четкое, как будто отступало, его контуры оставались аморфными, зато четко проступали отдельные молекулы. Наверное, это были молекулы. И она не только видела их — она чувствовала кожей их терпкое касание. А возможно, это были молекулы ее собственной кожи, и именно так ее тело выглядит со стороны, когда душа, выйдя из него, последний раз осматривает свои владения.
Вместе с этой сменой направления пришел страх и холод. Она почувствовала себя частью большого куска льда, на который продолжала смотреть со стороны, будто на нечто чужеродное. Отдельные молекулы, которые она продолжала видеть и за движением которых даже могла наблюдать, были не круглыми, как она всегда себе представляла, а кубическими и двигались по сложным, эллипсоидным траекториям. Она сама, еще не приобретя какой-то конкретной формы, была прикреплена к этому огромному кубу где-то сбоку. Поза была неудобной, постоянно хотелось подвинуться в сторону, чтобы не упасть, хотелось натянуть на себя покрывало. Наличие покрывала она осознавала, хотя и не видела его. Между кристаллами, не нарушая их целостности, быстро перемещались кубики молекул, причем ей было понятно, каким образом они попадают внутрь этого кристаллического монолита, но она не видела никаких щелей на том месте, где они заползали внутрь или выползали наружу. Возможно, это было связано с тем, что такой разницы между внутренними и внешними плоскостями не существовало, и отсутствие разницы совсем не удивляло ее. Она чувствовала себя одновременно и частичкой кристалла, и одной из молекул. Постоянное движение по невидимым капиллярам кристалла очень успокаивало ее, и если бы не хотелось постоянно подтянуть на себя невидимое покрывало, она могла бы пребывать в этом гармоничном состоянии вечно. Чувствовала себя причастной к какому-то тайному знанию, к существованию другой формы сознания, намного совершеннее известной ей ранее, той, что не требует слов и других условностей и пригодна для коммуникации, лишенной всех тех искажений, которые накладывает на смысл необходимость выражать все с помощью несовершенной системы вербальных, визуальных или других символов. Это было похоже на ощущение, когда долго смотришь фильм на неизвестном тебе языке, сопровождаемый очень плохим, еле слышным синхронным переводом, и уже в самом конце, когда почти теряешь надежду что-либо понять, актеры вдруг переходят на понятный тебе язык. И в первый момент ты еще даже не знаешь, то ли они перешли на твой язык, то ли ты вдруг начинаешь понимать их язык, но это и не важно, как не важно и то, нравится ли тебе этот фильм. Здесь речь совсем о другом.
Но вдруг центрифуга почти остановилась, и бесшумную гармонию нарушил какой-то звук. Теперь уже чувствовалось, что где-то существует невидимое “снаружи” и оттуда доносятся эти гнусавые звуки. Если напрячься, то даже можно рассмотреть неясные белые контуры. Наиболее отчетливым впечатлением от этого вторжения был запах сигарет, едва уловимый, как выяснилось потом, когда Алла уже пришла в себя и говорила со своим врачом, от которой попахивало сигаретным дымом да еще кофе и духами. Во время разговора темный пушок над ее верхней губой был более заметен, чем обычно.
Потом видение исчезло, но теперь существование в этой массе с размытыми контурами было лишено прежней безоблачности. Алле стало страшно, она уже чувствовала, что у нее есть не только эта неопределенно-кристаллическая сущность, но и вполне реальное тело, которое в данный момент ее не слушается, и именно поэтому не удается натянуть на себя покрывало, очертания которого становятся все более четкими. Остатки тепла понемногу исчезали, зато все сильнее укреплялся в своих позициях холод, а больше всего пугала беспомощность, неспособность пошевелиться и страх, что так будет всегда и придется провести неизвестно сколько времени в этой мрачной комнате с окнами, до половины закрашенными белым, терпеть этот холод и чувствовать только то, по каким сложным траекториям передвигаются кубоподобные молекулы твоего собственного тела.
Когда она сказала обо всем Зенону, ничего не объясняя и не вдаваясь в детали, просто сообщила факт, он промолчал. А в глазах у него снова появилось то самое чужое и враждебное чувство, которое уже один раз напугало ее, и Алла ощутила внезапное, хотя, как выяснилось после, всего лишь временное облегчение, что-то похожее на убежденность в правильности сделанного. Но эта убежденность быстро прошла, зато начал регулярно сниться один и тот же сон. Восстановить подробности этого сна ей ни разу не удалось: он состоял из одних лишь ощущений, главным из которых был страх. Паника, похожая на ту, что охватывает в толпе, которая вдруг срывается с места и непонятно зачем куда-то бежит, страх перед чем-то неизвестным, чего ждешь и боишься не потому, что оно плохое, а потому, что не знаешь, нужно ли этого бояться. Время от времени этот сон разнообразили сороконожки, похожие на кубики молекул, которые выглядели угрожающе и ползли не куда-то далеко, в непрозрачную белую кристалличность, а, наоборот, выползали из нее и угрожающе надвигались, непропорционально увеличиваясь в размере с каждым следующим шагом. Но хуже всего было возвращение во сне этого ощущения слитности с чем-то большим и лишенным формы, ощущения расплавленности, которое жгло или морозило и вонзало мелкие болезненные жала прямо в мозг, как будто не могло отыскать впаянных в монолит других частей тела.
Возможно, когда-то тогда и появилась первая из тех незаметных микротрещин, которые постепенно накапливаются на мышечной ткани супружеских отношений и потом проявляются так неожиданно. Однажды он признался ей, что уже не чувствует себя влюбленным и отсутствие этого чувства очень его огорчает. После того разговора, который постепенно перешел в бурное выяснение отношений, она ощутила, что его равнодушие что-то в ней всколыхнуло, а его признание всколыхнуло что-то в нем, и все снова наладилось. Она даже снова начала просыпаться ночью от желания прижаться к его теплой спине и услышать неразборчивое сонное бормотание. Но с тех пор эта мысль не давала ей покоя, потому что на самом деле он только высказал (он всегда лучше ладил со словами, чем она) то, что она также ощущала. И это не раздражало ее, не возмущало, а просто огорчало. Спокойно огорчало, могла бы добавить она, но этого спокойствия она боялась больше всего, поэтому не добавила.
Именно тогда они решили, что ему нужно научиться танцевать. В детстве он также занимался танцами, но не бальными, а народными, и считал себя неплохим партнером. Алла на тот момент оставила профессиональные танцы, так и не найдя партнера на замену, и зарабатывала на жизнь уроками танца. Они решили, что будет романтично, если он каждый вечер будет приходить к ней в танцкласс и они будут вальсировать вдвоем в приглушенном свете уличного фонаря, который стоял прямо за окном и полосами освещал комнату с зеркалами.
Это было и правда романтично, несколько раз они даже занимались любовью прямо на грязном полу со стертым лаком и специфическим запахом припудренного пота и испарившихся духов под слоем пыли, царящей во всех гримерках и танцклассах. Единственное, что у них совсем не получалось, — это танцы. Она была невероятно терпелива и старалась не задеть его самолюбия неосторожным замечанием. Но уже после нескольких занятий им обоим стало ясно, что танцевать в паре они не могут. Что-то срабатывало, точнее — не срабатывало, как выключатель на стене, когда они становились в шестую позицию, с которой начинается большинство классических бальных танцев, и внимательно слушали музыку, отсчитывая мысленно до трех, если это был какой-нибудь вальс, или до восьми, когда дело доходило до танго.
Чем больше взаимной толерантности и терпимости они проявляли, тем хуже все становилось. Они чувствовали себя как деревянные марионетки, которых кто-то наверху дергает рассеянно за ниточки, думая при этом совершенно о другом. Их движения казались обоим неуклюжими и лишенными смысла. И хуже всего, что это трудно было объяснить, так как танцевали они вроде бы правильно, двигаясь в такт музыке и редко сбиваясь. Но каждая его небольшая ошибка ужасно раздражала ее, как будто ей не приходилось целыми днями наблюдать за десятками безнадежных, лишенных слуха и чувства ритма детей и взрослых, которые приходили к ней на уроки и никак не могли понять, что так никогда ничему и не научатся. Они совсем ее не раздражали, наоборот, каждый их маленький успех наполнял ее радостью за свой педагогический талант. А тут, когда Зенон танцевал вполне прилично, только время от времени делал мелкие ошибки, исправить которые не так уж сложно, она еле сдерживала ярость, а он раздражался не меньше, чувствуя ее злость и несправедливость этой злости. Когда она танцевала с другими мужчинами или учениками, то никогда не вспоминала про свет прожекторов, сцену, страх перед быстрым темпом музыки, с которого так страшно сбиться, про подбадривающие улыбки, которыми постоянно обмениваются в паузах между танцами опытные партнеры, чтобы придать себе уверенности. Она не решалась признаться себе, что на самом деле ей не хватает не побед в конкурсах, не цветов и аплодисментов, а напряженной работы, приносящей невидимые неопытному глазу результаты, чувство движения вперед, победы над чем-то в себе самой, чувство, что ты можешь заставить свое тело слушаться и превышать собственные возможности. Все эти танцы были совсем другими и не имели ничего общего с ее прошлым и с тем будущим, которого ее лишили. И только когда ее ноги становились в шестую позицию рядом с ногами Зенона, эти воспоминания накатывали на нее холодными ностальгическими волнами, и она начинала раздражаться из-за каждого его мелкого промаха.
Ему тоже трудно было сосредоточиться на танцах, потому что мешала ее напряженность и ее раздражение, которое он чувствовал и не мог объяснить. А вместо того, чтобы внимательно слушать музыку, он почему-то начинал вспоминать, что его рукопись отклонило серьезное издательство и теперь его издадут в серии начинающих, а уважаемые критики, его хорошие знакомые, из вежливости промолчат о его новой книге, как уже промолчали о предыдущих. Почему-то осознание собственной посредственности и того, что ему никогда не стать кем-то выдающимся, приходило к нему только здесь, в танцклассе, когда он чувствовал, как хорошо двигается Алла, как она ловит ритм и как легко ей все это дается. Он никогда не видел ее на сцене, в танце с настоящим партнером, но интуитивно чувствовал, что она лучше многих, что она могла бы далеко пойти и что ей просто не повезло. А ему, наоборот, повезло, у него есть хорошие связи благодаря родителям, и большинство писателей его уровня не издают вообще, тогда как у него выходит книга за книгой, и ему даже удается как-то за счет этого прожить. Осознание такой несправедливости должно было бы вызывать у него сочувствие к жене, но вместо этого он ощущал только, как ее скрытое раздражение передается и ему.
Они никогда не говорили об этом, время от времени давая выход эмоциям в торопливом, эгоцентричном, жестком, почти животном сексе, лишенном ласк и поцелуев. Вся прелюдия сводилась тогда к обмену выразительными взглядами, взыскательными и пристальными, без тени нежности, с одной лишь требовательностью. Впопыхах они раздевались, не помогая друг другу, а потом он резко и болезненно даже для себя входил в нее, в основном сзади, при этом они оба становились на колени, или он наваливался на нее сверху, был торопливым и грубым, старался закончить все как можно быстрее. Он хватал ее за талию или за ягодицы, крепко прижимая к себе, как будто лишая возможности вырваться, держал так крепко, что часто оставлял синяки на коже, а она молча поддавалась, испытывая от этого возбуждение, усиленное осознанием непристойности, почти запрещенности того, что они делают. Если они занимались любовью в танцклассе, он подводил ее к зеркалу, заставляя широко расставить ноги, либо поднять одну ногу вверх, чтоб было видно, как он входит в нее. Тогда он хватал ее руками за груди и больно сжимал их, ожидая, пока она вскрикнет.
В такие моменты им почти удавалось достичь былого согласия и гармонии. И это помогало, на какое-то время им обоим становилось легче. Но ненадолго — потом снова щелкал невидимый выключатель, и теперь это невысказанное раздражение уже не удавалось оставить среди зеркал танцкласса. Они начали избегать друг друга и старались проводить свободное время вне дома.
То есть они и раньше мало бывали дома, оставив Софийку маме Зенона, которая охотно взяла на себя все бытовые хлопоты. Но раньше они старались бывать везде вместе, ходили на выставки, конкурсы бальных танцев, концерты, литературные презентации. Знакомые привыкли к этому и теперь иногда спрашивали, что случилось, когда Алла появлялась в обществе без Зенона, а он без нее. Правда, спрашивать быстро перестали. Возможно, потому, что она была одной из последних, кто узнал о романе Зенона с Христей, с мужем которой у Аллы тоже был короткий роман за несколько лет перед этим, о чем Зенон знал.
Но теперь все было по-другому. Хотя Зенон еще ничего ей не сказал, она чувствовала, что теперь все по-другому. И дело даже не в Христе и не в том, что к Христе Зенон относился по-другому, чем к своим предыдущим любовницам, а в том, что в их отношениях уже все было совсем не так, как раньше. Хотя внешне мало что изменилось — они даже занимались любовью почти с той же регулярностью, что и несколько лет назад. И до сих пор интересовались жизнью друг друга и не чувствовали отчужденности, как многие пары с их стажем. Просто что-то было не так, как будто это что-то перешло из танцев в жизнь, что-то незаметное и непонятное, но Алла чувствовала, что именно это будет иметь решающее значение. И она очень боялась момента, когда Зенон расскажет ей про Христю, и утешала себя тем, что этот страх означает их шанс снова все наладить, ведь пока ей страшно, не все еще потеряно.
В тот вечер Аллу пригласили на показ новой коллекции лучшего модельера их города, где должны были танцевать шестеро ее подопечных, объединившихся в ансамбль “Крокус”. Это было важно, потому что модельер обладала хорошими связями, и если показ пройдет удачно, то в перспективе можно ожидать интересного сотрудничества. Возможно, и для самой Аллы как хореографа. Но неожиданно для себя она осталась дома. Мысль о том, что нужно надевать вечернее платье, делать прическу и целый вечер выслушивать светскую чепуху, угнетала. Алла с удовольствием присоединилась к маме Зенона и Софийке, сыграла с ними партию в лото, потом нагрели воды и помыли длинные Софийкины волосы. Вечером должны были показывать прямую трансляцию чемпионата мира по фигурному катанию. Вдруг Алла поняла, что все это намного важнее для нее, чем скучный светский раут, что она не понимает, как раньше ей могли нравиться все эти сборища, на которые ходят одни и те же, в основном неприятные тебе, хотя и “нужные”, люди, что ей намного нужнее быть здесь, с дочерью, и что ей больно видеть, как бабушка и внучка прекрасно обходятся без нее, не чувствуют необходимости в ее присутствии, вполне самодостаточны и довольны жизнью.
С тех пор — и так продолжалось почти год — Алла проводила дома практически все вечера, каждый раз получая огромное наслаждение от всех этих простых вещей: совместный ужин, тыквенные семечки, печеные яблоки, чай с крыжовенным вареньем, неторопливые разговоры, фигурное катание по телевизору. Она начала вязать свитера, но делала это не так методично, сверяясь с журнальными выкройками, как ее свекровь, а фантазируя, на ходу выдумывая орнамент и фасон. И, как ни странно, ей хорошо это удавалось, срабатывала интуиция, умение делать все легко и с удовольствием.
Зенон сначала удивлялся новому увлечению жены, посмеивался над ее “одомашниванием”, продолжал исчезать по вечерам, выдумывая для Аллы презентации, которые нигде не проводились, выставки, которые никто не открывал, концерты, которых не было. У нее не было желания разоблачать его, но часто это происходило невольно, когда ученики рассказывали ей о тех или иных событиях. Ей не нужно было проверять — она знала, когда он говорит неправду, угадывала по тому, как сужались его зрачки и становились холодными кончики ушей. Она знала его настолько хорошо, что ей даже не нужно было касаться кончиков его ушей, чтобы ощутить, что они холодные. Она молча кивала каждый раз, когда он уходил из дому вечером. А он иногда, наверное, испытывая угрызения совести, расспрашивал ее, почему она вдруг стала так много бывать дома и не чувствует ли она себя изолированной от мира. Однажды она созналась ему в своем страхе, что Софийка вырастет и не будет нуждаться в ней, что ей будет хватать одной только бабушки. Тогда они впервые за долгое время поговорили по-настоящему, и с тех пор он начал ревновать. Он ничего не говорил, но она чувствовала это, кожей спины ощущала каждый его внимательный взгляд, когда его мать и жена оживленно обсуждали вчерашний вечер за завтраком, когда спорили, кто из финалистов чемпионата лучше выполнил тройной аксель, когда примеряли новые свитера, шапочки и перчатки, когда ходили на прогулки с Софийкой и она приносила домой целые горсти каштанов и желудей, рассказывая о каждом из них “мамину историю”. Алла выдумывала на ходу целые сказки про то, как каждый из этих каштанов и желудей падал на землю, а перед тем висел на ветке и наблюдал за жизнью внизу, как смешно выглядели прохожие, на которых он смотрел, и какие отношения были у него с соседними каштанами и желудями. Иногда к этим историям добавлялись даже смешные стишки, которые девочка увлеченно скандировала, тогда как стишки из написанных им детских книг Софийка читать отказывалась, равнодушно отбрасывая книжки прочь. А когда мама или бабушка настаивали, чтобы сделать ему приятное, начинала плакать. А как-то раз все его книги, принадлежащие Софийке, куда-то исчезли, и через несколько дней он увидел кусок бумаги со знакомым рисунком возле помойки у подъезда.
По какому-то банальному романному совпадению обстоятельств в тот день в обшарпанном кинотеатре напротив, где она не была со времени их с Зеноном знакомства, показывали снова ту самую дурацкую мелодраму, после которой они впервые ходили вместе пить кофе. По стеклу ползла очень толстая муха, вялая и заторможенная от несезонного пробуждения, муха часто останавливалась, как будто раздумывая, что теперь с собой делать и куда ползти дальше. Алле показалось, будто ее тоже вдруг вырвали из чего-то теплого и приятного, где она привыкла находиться и где ей было хорошо, вырвали, чтобы вернуть назад, на место, которое она уже слабо помнит, но где ей было холодно и неуютно. Так бывает, когда выходишь из нагретого человеческим дыханием темного кинозала после хорошего фильма и твоя расслабленность и задумчивость тупо натыкается на стену пронизывающего вечернего холода и косого дождя. Кажется, что ошибочно попал не в те двери, и хочется вернуться назад, но сзади напирают растерянные лица других зрителей, которым тоже неуютно и тоже некуда спрятаться от острых дождевых капель.
Алла надела старое пальто, в котором не ходила уже больше шести лет, и вышла на улицу. Муха за стеклом замерла, глядя вслед женщине, которая уже не вернется к своей любимой желтой чашке с остатками остывшего кофе.
(Окончание следует.)
Перевели с украинского З. Баблоян и О. Синюгина
Баблоян Завен Робертович родился в 1971 году в Москве. Переводчик с английского (психоанализ и философия) и украинского (современная проза) языков. Живет в Харькове.
Синюгина Ольга Александровна родилась в 1976 году в Курске. Окончила Харьковский университет, филолог, редактор. Переводит с украинского (современная женская проза). Живет в Харькове.