Рассказы из жизни
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2011
Василенко Светлана Владимировна родилась в Астраханской области. Закончила Литературный институт им. А. М. Горького и Высшие сценарные и режиссерские курсы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
Светлана Василенко
*
Обнаженная натура
Рассказы из жизни
Обнаженная натура, замороженное шампанское и откуда пошло слово “прачка”
После церемонии вручения Пушкинской премии Белле Ахмадулиной ехала я на метро домой, до “Сокола”, и, проезжая станцию “Аэропорт”, подумала, что хорошо бы зайти в гости к Валерию Семеновичу Фриду, знаменитому сценаристу, киноклассику, преподавателю Высших сценарных и режиссерских курсов, где я тогда училась, — поделиться радостью. Времена были тогда восторженные.
Вышла из метро, посмотрела на его окна — свет горит — и пошла смело.
Звоню. Открывает дверь Фрид в полном, что называется, неглиже и как ни в чем не бывало приглашает:
— Заходи! А мы только что свет выключили, спать легли.
В комнате у батареи на раскладушке лежит его друг Гарри, который приехал из Израиля и с которым они в Сибири в сталинских лагерях отбывали срок. Сам же Фрид расположился на тахте. Я в ванную забежала и оттуда говорю:
— Валерий Семенович, оденьтесь сейчас же! Вы же мой преподаватель.
Наконец выхожу: Фрид уже одет в лучший свой костюм, словно собрался в Дом кино на премьеру собственного фильма. Даже галстук не забыл повязать.
И говорит мне:
— Ты, — говорит,— прекрасное дитя, откуда?
Я говорю, что вот, была на вручении Пушкинской премии, дали Ахмадулиной.
— О! — говорит Фрид. — Давай-ка за это выпьем! Я Бэллочку очень люблю.
Подошел к холодильнику, достал из морозильной камеры бутылку шампанского, открыл. А оттуда пена пополам со льдом вдруг пошла: прет и прет, будто лава при извержении вулкана.
— Гарри! — позвал Фрид своего лагерного друга. — Иди за Бэллочкину премию выпьем!
Подставили фужеры под лезущую из бутылки снежную массу, кое-как набрали в них шампанского — оно в фужерах как мороженое лежало,— чокнулись за здоровье Ахмадулиной и ложечками стали это шампанское есть. Так и отметили премию Беллы.
А то вот что еще вспомнилось про Фрида. Раз прихожу к нему днем свой сценарий показать, дверь открыта, а он в ванной стоит.
Ванна полна воды, в ней лежат его рубашки, дорогие, американские, в мелкую клеточку, а он их шваброй методично толчет. Я спрашиваю:
— Что это вы, Валерий Семенович, такое делаете?
А он отвечает:
— Я, — говорит, — свои рубашки пру.
— Что-что, — спрашиваю, — вы с ними делаете?
— Пру, — говорит, — значит, стираю. От слова “пру” слово “прачка” пошло.
И стоит, прет свои рубашки дальше.
А еще он любил говорить:
— Не люблю гениев, а люблю талантливых. Не люблю красивых женщин, а люблю хорошеньких.
Синяя кофта Нины
У Нины Садур была синяя кофта. Старая-престарая. Вся в каких-то свисающих нитках. Нина эту кофту очень любила и носила ее очень долго: сначала в Литературном институте, где мы учились с ней на одном курсе, а потом и после. Она написала уже свои самые лучшие пьесы — “Чудная баба”, “Ехай” и “Панночка”, — но жила все это время очень бедно, в коммуналке, мыла в театре им. А. С. Пушкина полы, чтобы как-то существовать. На нее в то время всякие несчастья просто сыпались — одно за другим — и не давали ей подняться.
Вот как-то пришла она ко мне в гости на Сокол, где я тогда жила, и оставила свою синюю кофту. Случайно. Но день проходит, второй, а Нина про свою кофту молчит. Я ей напомнила. Она сказала, что скоро зайдет, заберет, но так и не зашла — закрутилась.
Тут на меня вдруг ни с того ни с сего несчастья всякие стали наваливаться, одно за другим, я и забыла про кофту. Она в шифоньере висела, затерялась среди вещей. И вот уже головы не могу поднять от бедности и разных болезней. В общем, все плохо. Однажды стала рыться в шкафу и случайно нашла Нинину кофту. Вид у кофты был какой-то обвислый, как у несчастного человека. И вдруг я догадалась: от нее пошли все мои беды и несчастья, от этой синей Нининой кофты, и тотчас решила вернуть ее хозяйке.
А у Нины как раз все в жизни наладилось: пьесы наконец начали ставить, квартиру хорошую в центре города дали, и с мужчинами все хорошо. Взяла я кофту, чтобы Нине отнести, да по пути зашла в журнал “Литературная учеба”. Там работал тогда мой бывший однокурсник, поэт и прозаик Михаил Попов. Вот мы сидим с ним, чай пьем, разговариваем, и я эту Нинину кофту, как на грех, там и забыла. Случайно.
Через короткое время слышу, Миша Попов заболел, в больницу попал. Потом его с работы поперли, из этой самой “Литучебы”. С женой что-то тоже нехорошо.
А у меня-то, наоборот, все к этому времени наладилось: фильмы по моим сценариям ставят, книгу прозы издали.
Я бегом в “Литучебу”. Где, говорю, синяя кофта? Я у вас забыла. А мы ее, говорят, отдали. Кому? Да одной начинающей поэтессе. Уж больно она плохо одета была, а на улице мороз, вот и дали для тепла на время, пока хозяйка кофты не обнаружится. Ну вот, слава богу, обнаружилась, сейчас позвоним поэтессе этой, чтоб отдала.
Позвонили, а поэтесса там уже не живет, куда-то растворилась. И где синяя кофта теперь — неизвестно.
Натали
В самом начале перестройки, в 1989 или 1990 году, в Москву приехала Натали Саррот — французская писательница, одна из лидеров бунтарского литературного направления, вошедшего в историю французской литературы под названием “новый роман”.
Поселилась Натали Саррот в Переделкине на даче своих друзей — поэта Андрея Вознесенского и его жены — писательницы Зои Богуславской. Зоя Богуславская позвонила мне (мы тогда вместе составляли сборник женской прозы и поэзии “Новые амазонки”) и пригласила к себе в ближайшие выходные — познакомиться с Натали Саррот. Пригласила она и Валерию Нарбикову с мужем — преподавателем французской литературы Литературного института Иваном Ивановичем Карабутенко.
И вот майским солнечным днем, взволнованные предстоящей встречей с классиком современной французской литературы, втроем мы отправились в Переделкино. Поскольку мы ехали на встречу с француженкой, то к столу решили купить сухого вина. На рынке рядом с Киевским вокзалом мы приобрели вместительную корзину, положили туда дюжину бутылок с красным и белым вином и сели в электричку. В вагоне от распирающих нас чувств и для храбрости мы выпили бутылку красного вина и начали распределять роли: кто и о чем будет говорить с прекрасной Натали. Естественно, главной скрипкой нашего трио стал Иван Иванович, который знал о французской литературе больше, чем сами французы.
До знаменательной встречи оставались какие-нибудь полчаса.
Вот тут-то и случился первый конфуз. Электричка остановилась на станции Солнечная и дальше ехать не хотела. Мы вышли на платформу в ожидании следующей. Чтобы скоротать время, решили выпить еще одну бутылку теперь уже белого вина. Электрички не было. Мы пошли к расписанию. Оказалось, что мы попали на станцию Солнечная в самом начале перерыва между электричками, и этот перерыв составлял два с половиной часа. Делать было нечего: мы сели на скамейку, которая стояла в самом центре платформы, и в ожидании электрички, которая нас довезет до Переделкина, под нежарким майским солнцем, за прекрасным красным вином, чередуя его с вином белым, продолжали сладостный разговор о французской и русской литературе.
Когда мы явились на дачу к Вознесенскому, корзина наша была почти пуста. Появление нашей троицы не было тихим: мы буквально ворвались в дом. За время вынужденного ожидания у Ивана Ивановича накопилось столько вопросов к Натали Саррот, что он с самого порога, едва познакомившись с маленькой худенькой женщиной, одетой во все черное и кутающейся в черную же шаль, и неожиданно представившейся нам не как Натали Саррот, а как Наталья Ивановна, и признавшейся, что она русская, приступил к дознанию.
— Мадам, — спросил он Натали Саррот страстным голосом исследователя французской литературы. — Когда вы встретились с писателем и кинорежиссером Аленом Роб-Грийе для того, чтобы провозгласить новое литературное направление, известное теперь всему миру как “новый роман”? И при каких обстоятельствах проходила ваша встреча? С вашего позволения я напишу об этом.
Натали Саррот, поежившись и укутавшись в черную шаль посильнее, отодвинула свой стул подальше от страстного Ивана Ивановича и тихо сказала:
— Я никогда не встречалась с Аленом Роб-Грийе…
— Но вы же читали его роман “Проект революции в Нью-Йорке”?.. — спросил Иван Иванович.
— Нет, я не читала романов Роб-Грийе… — упрямо отвечала Натали Саррот.
— Допустим, вы не встречались с Роб-Грийе, — не унимался Иван Иванович, — но уж Мишеля Бютора-то вы должны хорошо знать. Он по своей манере письма вам должен быть близок…
— Я не была знакома с Бютором, — ушла Натали Саррот в несознанку и еще чуть-чуть отодвинула свой стул подальше от нас.
Иван Иванович сыпал именами французских писателей, представителей “нового романа”, но Натали Саррот никого из них лично не знала и никогда с ними не разговаривала. И только тогда, когда Иван Иванович назвал имя писателя Клода Симона, Натали Саррот вдруг слабо улыбнулась и сказала, что да, однажды она видела Клода Симона, он проходил мимо ее столика в кафе, где она любила ужинать, и ей сказали, что это Клод Симон, но они так и не познакомились.
Тут и я задала свой вопрос, который меня тогда тревожил:
— Наталья Ивановна, — сказала я, — а как же вы, не зная друг друга, не читая друг друга, основали целое направление “новый роман”?
— Его основали критики, — был мне ответ. — Они прочитали наши романы и объединили их, назвав это “новым романом”. А мы никогда не встречались друг с другом. Нам некогда было встречаться. Мы писали романы.
После этого Натали Саррот уже с нами не общалась, а, загнанная буквально в угол, поставив бокал на ручку кресла, задумчиво, в свои 90 лет, одиноко пила красное вино, смотрела в окно на майский цветущий сад и все куталась, куталась в черную шаль.
Львы и куры
Мне надо было ехать во Фрайбург, и я решила на один день остановиться в Берлине, так как должна была прочитать там лекцию в университете. Позвонила писательнице и художнице-авангардистке Валерии Нарбиковой, спросила, можно ли у нее остановиться на одну ночь. Она тогда жила в Берлине на гранте. Конечно можно, сказала Лера, приезжай скорей!
Я приехала утром, нашла ее дом в самом центре Берлина, звоню. Открывает Лера, одетая в купальник. Проходи, говорит, раздевайся, снимай с себя все, очень жарко. Пей сухое вино, мне его эмигранты наши корзинами приносят, у меня его много. Я разделась, правда, до конца не решилась, но насколько можно оголилась сверху. Думаю, наверное, у них в Берлине так принято.
Мы вышли на балкон, стали пить вино и загорать.
Тут звонок в дверь. Лера открывает дверь, а там знакомая славистка, профессорша Берлинского университета, в котором я должна была вечером читать лекцию. Лера ее специально позвала, а мне ничего не сказала. Так эта славистка, наверное, до сих пор рассказывает всем: “Я пришла, позвонила, а дверь мне открывают две голые русские писательницы…”
Но, впрочем, я не о том. Славистка спросила меня, что бы я хотела в Берлине посмотреть, — музеи, выставки, кирхи, Берлинскую стену, а может, Рейхстаг, и я сказала, что, конечно же, зоопарк.
Тут и Лера захлопала в ладоши и закричала, что она тоже хочет в зоопарк. Славистка удивилась, но была хорошо воспитана и повезла нас туда, куда мы с Лерой так жаждали попасть. Сама она ушла по делам, а мы с Лерой остались наедине с природой.
Посмотрев все, что хотели, мы задержались у обезьян, у клетки одного мужчины-шимпанзе, у которого было даже имя на табличке и который перед нами явно выпендривался и, демонстрируя свою мужскую силу, сидя совершенно неподвижно, покачивал время от времени тем предметом, который мужчина показывает женщине обычно наедине.
Нам он очень нравился просто как симпатичный, довольно-таки, при всем при том, интеллигентный мужчина, а мы ему, видимо, тоже нравились — как две симпатичные интеллигентные женщины.
Лера позвала меня отобедать в ресторане прямо здесь, в зоопарке.
Но тут мы увидели, что все куда-то бегут, родители с детьми, и мы, подумав, что начинается какое-то представление, побежали за ними. Оказывается, наступало время обеда не только для нас, но и для львов и других хищных животных, когда им скармливают кур.
И вот мы увидели, как у клеток со львами собрались родители с маленькими детьми в предвкушении зрелища.
Мы тоже встали поближе.
И тут служители медленно стали подносить к клеткам со львами живых кур.
У самой клетки куры, завидя львов, от ужаса закрывали глаза, начинали истошно кричать, одна из них кричала просто человеческим голосом. Так им было страшно. Этот крик до сих пор стоит у меня в ушах.
Лера пошатнулась и сказала:
— Давай уйдем.
— А ресторан? — спросила я.
— Нет, здесь, в зоопарке, есть что-то не хочется, — сказала Лера.
Мы дожидались славистку на улице перед зоопарком, чему она очень удивилась. Она думала, мы пробудем в зоопарке дольше.
Лондонская кофта
В начале девяностых годов мы с одним известным кинорежиссером писали сценарий про Тристана и Изольду. Режиссер этот долгое время провел за границей и после перемен вернулся на родину. Звали режиссера Андрон Кончаловский.
Писание наше состояло в том, что я приходила к Андрону Сергеевичу в его квартиру на Малой Грузинской и мы разговаривали о превратностях средневековой и современной любви.
Он нанял переводчиков, они переводили для нас средневековые манускрипты, там попадалось много чего занятного для кинематографа. Например, как запрягали лебедей и они, взлетая, тащили по реке или озеру на себе целую ладью с дамами и кавалерами. Кинематографически это выглядело бы очень красиво. Кстати, видимо, запрягали лебедей и на Руси, что отражено в басне Крылова “Лебедь, рак и щука”.
Часто на кухне мы разговаривали о России и Западе. Андрон очень любил эту тему. Как у них и как у нас. И почему у них так, и почему у нас иначе. У них, по его мнению, все развивалось куда-то поступательно и по спирали — буквально по Гегелю, а у нас был полный отстой и в религии, и в истории, и в жизни, не говоря уже о самой низкой, бытовой ее стороне.
Так же часто мы спорили и о философии будущего фильма. Я считала, что главное в истории о Тристане и Изольде — любовь. Он считал, что Бог. Я спорила, говоря, что Бог и есть любовь. Он не соглашался, говоря, что меня интересует душевная жизнь героев, а его — духовная. Что душа и дух не одно и то же. Что дух — выше души.
Однажды наш разговор прервал звонок: это Андрону звонил его младший брат Никита Михалков. Звонил он то ли из Китая, то ли из Монголии, где снимал фильм “Урга”. Андрон с ним долго и участливо разговаривал. Как старший брат с младшим.
Кончаловский и ко мне относился как старший брат и хотел улучшить меня на западный манер: давал целыми сумками на просмотр видеокассеты с лучшими западными фильмами, советовал, как похудеть, и заставлял учить английский язык. Иногда мы смотрели фильмы вместе, и он, разбирая фильм по частям, показывал, как можно снять тот или иной кадр.
В его квартире я первый раз в своей жизни увидела в ванной комнате биде, что повергло меня как в душевное, так и духовное смятение.
Однажды я пришла в вечерний час, была осень, было нам обоим грустно. Андрон только что приехал из Англии, где он тогда часто бывал, и привез оттуда необыкновенную кофту. Причем он еще никому эту кофту не показывал. И вот наконец решился показать ее мне первой. Что, мол, я скажу?
Мы сидели с ним на кухне, и он рассказал, как случайно увидел эту кофту в Лондоне на показе мод. Связал ее какой-то супермодный модельер-дизайнер.
И Кончаловский на нее, что называется, запал.
Он сделался на некоторое время словно бы помешанный. Он везде искал выкройку этого настоящего, как он говорил, произведения искусства. Наконец он все же где-то правдами или неправдами выкупил рисунки этой кофты, ее чертеж. То есть, по Платону, приобрел первоначальную идею этой кофты.
На рисунке достаточно подробно была изображена ее цветовая гамма. Но случилась незадача: связать кофту по этому рисунку мог только сам великий дизайнер-модельер. В этом и была его фишка.
Чтобы достичь той цветовой гаммы, которая была заложена в чертеже, нужно было обладать уникальным мастерством. Стоила же эта вязаная кофточка баснословно дорого — примерно как шестисотый “мерседес”.
И уже было совершенно отчаявшись, Кончаловский вдруг где-то, на окраине города Лондона, находит древнюю английскую бабусю, которая, как утверждали ее соседи, всю свою сознательную жизнь только и делала, что вязала, причем вязала необыкновенно, может быть — даже лучше, чем этот зазнавшийся модельер.
Андрон дает ей на пробу связать несколько вещей для себя и для своих родственников.
Бабуся вяжет.
Андрону работа нравится.
Он дает ей рисунок кофты и спрашивает, смогла бы она выполнить и вот эту работу. Бабуся отвечает утвердительно. Андрон спрашивает, в какой срок она уложится. Бабуся, не задумываясь, говорит, что свяжет за две недели. Сдерживая крики радости, он спрашивает, сколько же будет стоить ее вязание.
Бабуся на чистом английском языке говорит ему:
— Да нисколько.
Она уже связала для него и его семьи несколько вещей, и поскольку за них он заплатил ей хорошо, она решила ему сделать подарок к Рождеству и свяжет кофту бесплатно.
И через две недели действительно связала.
Я попросила Андрона показать мне эту необыкновенную кофту, хотя в душе посмеивалась над его рассказом, так как была твердо убеждена, что кофт, которые являются произведением искусства, в мире не существует.
И вот Андрон ушел в другую комнату. Через короткое время скромно, тихо, даже как будто немного смущаясь, он вошел на кухню.
В этой самой кофте.
Не знаю, что со мной случилось, но я, увидев эту лондонскую кофту, сначала потеряла дар речи, а потом вдруг заплакала. Я человек несентиментальный, но тут не выдержала.
Мне все-все стало вдруг в жизни — моей и других людей — исчерпывающе ясно.
Кофта была действительно великим произведением искусства.
Вы могли смотреть на нее целую вечность.
Не на Андрона, а только на его прекрасную кофту.
Может быть, поэтому я больше ни разу Кончаловского в этой кофте не видела.
Парижские устрицы
Одновременно с подготовкой к сценарию “Тристан и Изольда” мы с Кончаловским стали думать над следующим сценарием — по роману Андре Мальро.
Действие романа происходило в Камбодже, или, как тогда ее называли, Кампучии, где француз, сноб, аристократ и — что интереснее и ближе современному зрителю — импотент, влюбляется в местную девушку, которая была по национальности кхмерка.
И чтобы разбудить свою чувственность, этот аристократ идет на различные муки и лишения. Он то носит тапочки, на которых изображены фаллосы, то заставляет девушку кхмерской национальности постоянно что-то в этом смысле предпринимать: раздеваться к месту и без места, танцевать в лунную ночь, опять же в чем мать родила, чтобы у него, наконец-то, если говорить по-нашему, по-русски, — встало.
И вот мы каждый день, лениво полулежа в креслах напротив друг друга, напрягая те части мозга, которые отвечают за эротику, придумывали эпизод за эпизодом, которые могли бы хоть как-то завести этого несчастного, несмотря на все его несметные богатства и принадлежность к аристократическому роду, импотента, а вместе с ним и современного зрителя.
Я вела партию кхмерки, Андрон — французского аристократа. Я придумывала сцену соблазнения главного героя, Андрон ее отвергал напрочь, говоря, что у героя по-прежнему, увы, от моих примитивных придумок ничего в душе и штанах не происходит.
Например, я говорю: она медленно раздевается и делает мостик прямо на обеденном столе, за которым он поедает фрикадельки в форме фаллоса. Андрон говорит: нет, меня как мужчину это совсем не заводит, а уж импотента — тем более не заведет.
Тогда я предлагаю следующую сцену: она медленно раздевается и делает мостик на мосту в лунную ночь.
Почему-то я тогда считала, что если женщина на глазах у мужчины делает мостик — это очень эротично.
— Нет, — говорит добродушно Кончаловский, — опять мимо.
При всем при том по комнате ходит беременная жена Андрона и поит нас чаем и кофе.
Часто мы смотрели фильмы по видео. Кстати сказать, у Кончаловского в те времена была огромная фильмотека: в шкафах вместо книг рядами стояли кассеты с фильмами.
Как-то вечером мы сидели вдвоем и Андрон показывал мне фильм Кубрика “Сияние”. Предваряя показ, Андрон сказал, что режиссер переосмыслил миф об Эдипе: в фильме не сын убивает отца, а, наоборот, отец стремится убить своего сына. Таким образом благодаря фильму Кубрика мифологическая парадигма, объяснявшая мир, сменилась: прошлое теперь может запросто догнать и убить настоящее.
Переводя с английского фразу за фразой, он то и дело останавливал фильм и прокручивал его еще раз и еще.
Это был настоящий режиссерский мастер-класс: Кончаловский рассказывал, как можно снять ту или иную сцену, как у режиссера получился тот или другой кадр, какой трюк придумал Кубрик здесь, а какой там.
В дверь позвонили, и в комнату вошел отец Андрона — легендарный детский поэт Сергей Владимирович Михалков. Он с живым интересом оглядел нас и, показывая на меня, словно на бездушный предмет, пальцем, заикаясь, строго спросил сына:
— К-к-кто это?
Андрон, стушевавшись, ответил:
— Это не то, что ты думаешь, папа.
— Андрон, я спрашиваю, кто это?
— Папа, это мой соавтор. Мы вместе пишем сценарий.
Но папа не поверил сыну.
— У тебя же б-беременная жена! — сказал он с осуждением.
Успокоившись, Сергей Владимирович посмотрел вместе с нами фильм Кубрика. А потом констатировал:
— Талантливый человек этот Кубрик! Но расходовал свой талант на полную ерунду!
Наконец наши пути расходятся: Андрон с женой, которая уже на последних неделях беременности, едет в Лондон.
Он зовет меня в Лондон, чтобы там продолжать работу над сценарием. Но у меня нет зарубежного паспорта, и это серьезное препятствие, так как время на дворе еще стояло советское — конец 1990 года.
Андрон говорит, что для него сделать мне зарубежный паспорт — это пара пустяков, если я скажу сию же минуту: да.
Я, за минуту оценив все плюсы и минусы моего пребывания в Лондоне, почему-то говорю: нет.
В ту же ночь мне звонит из Парижа Женя Лунгин, младший брат Павла Лунгина, и зовет в Париж, чтобы напечатать мою книгу на французском языке. Я говорю об этом Андрону, и мы договариваемся встретиться с ним в Париже, куда он прилетит из Лондона ставить в оперном театре “Бастилия” оперу “Пиковая дама”.
И вот я в Париже! Живу в гостинице в самом центре Парижа. Хожу в гости к Жене Лунгину, который женат на француженке-миллионерше, а по совместительству — издательнице — Софи, общаюсь с его отцом, Семеном Львовичем Лунгиным, знаменитым сценаристом, с его мамой, Лилианной Лунгиной, знаменитой переводчицей, с его братом, сценаристом и в будущем — знаменитым режиссером Павлом Лунгиным.
Пьем персиковое шампанское. Я заключаю с французским издательством договор на книгу. Получаю немаленький гонорар. В общем, хорошо мне!
А тут и Андрон прилетел, звонит. Приходит ко мне в гостиницу, стоит, ждет внизу, как там положено.
Потом мы идем по Парижу, и он предлагает зайти в ресторан.
Ресторан “Максим”, самый, он говорит, лучший и самый дорогой ресторан в Париже. И когда-то он бывал в нем с Андреем Тарковским.
Мы садимся за столик, к нам подбегают сразу несколько официантов. Так здесь принято: один отвечает за еду, другой за напитки, третий просто так: пепельницу принести-отнести, салфетки поправить.
— Что тебе заказать? — спрашивает Андрон.
Быть в Париже и не попробовать устриц? Я заказываю уху и, конечно же, устриц.
— А что будешь пить? — спрашивает опять Андрон. Я оглядываюсь по сторонам.
Вижу, что все в ресторане сидят и цедят красное вино — по одному бокалу за целый вечер, а мы у себя в России его бутылками тогда пили.
— Вино, — говорю, — буду пить, красное.
— Давай лучше водки возьмем, — предлагает Андрон, — и темного пива. Сделаем ерша! Очень хочется надраться.
И вот принесли нам два бокала с пивом и два с водкой — водка на дне бокала, как лужица, едва видна — вот-вот пересохнет.
Смешали водку с пивом и выпили. Ни в одном глазу.
Решили повторить. Повторили.
Потом еще заказали.
Все официанты вокруг нас собрались, со всего ресторана сбежались, чтобы успеть посмотреть, как русские водку бокалами глушат, да еще вместе с пивом. Настоящие варвары!
Наконец мы захмелели.
Но самое интересное во всей этой истории — устрицы. Их торжественно принесли где-то в середине нашего пиршества. Большие такие — они лежали на снегу и пахли морем и еще мартовской солнечной сосулькой, которую так сладко было в детстве облизывать.
Андрон показал, как их палочкой выковыривать и лимонным соком поливать, чтобы они не пищали. Или, наоборот, сначала соком, а потом палочкой. Я не запомнила. Но больше нигде я таких вкусных устриц не ела.
Расстались мы с Кончаловским исторически.
Начался путч в августе 1991 года. Я позвонила ему. Он говорит:
— Я улетаю. Боюсь, что скоро закроют границу. Жить в стране, где каждый день то революция, то путч, я не хочу. Страшно за ребенка.
И слышу, ребенок кричит как резаный, ему, видимо, тоже передалось всеобщее настроение.
Я говорю:
— Ну, до свидания.
И пошла к Белому дому оборонять его от путчистов. Кстати, там же, в Белом доме, был его брат Никита.
Больше мы никогда с Андроном не созванивались и, что странно при тесноте нашей кинематографической жизни, не встречались.
Путешествие из Москвы в Санкт-Петербург на “Таврии”
В 1989 году, сразу после окончания Высших сценарных и режиссерских курсов, нас, сценаристов, послали в Репино на семинар вместе с нашими мастерами.
Мастерскую, в которой я училась, вела известная сценаристка Наталья Борисовна Рязанцева. А мы все со своими мастерами дружили, потому что мастерская у нас такая была: приходим вчетвером к ней домой на Звездный бульвар, а она накрывает на стол. Мы голодные, поедим, а потом сидим выпиваем, разговариваем на кинематографические темы почти до утра, потому что Наталья Борисовна у нас полуночница.
И вот решили мы с ней ехать в Питер на машине, чтобы потом в этом Репине свободно себя чувствовать и разъезжать куда захочется.
А она только что купила малогабаритную машину “Таврия”, которую очень любила, пока ее у нее не украли: вечером поставила у дома, а утром глянула — нет машины. Потом Наталье Борисовне позвонили по телефону, номер которого нашли в записной книжке, оставленной ею в бардачке машины. Украденная “Таврия” стояла в соседнем дворе, но от нее остался один остов. Все, что было внутри машины, воры разобрали, а то и вырвали с мясом и унесли.
Тогда Украина отделялась от России и перестала поставлять детали от “Таврии”. Детали эти очень ценились и стоили дорого. Поэтому, видимо, их и похитили. Восстанавливать машину Наталья Борисовна не стала и живет теперь без машины вовсе. Но я забегаю далеко — на целый исторический период — вперед.
А тогда она ее только купила и осваивала. Машина была прекрасная — белая, красивая и проворная. Но было в ней что-то уже мистическое, словно она уже предчувствовала свой ужасный конец, когда ее, в духе нового времени, варварски, разберут на органы. Она иногда останавливалась на дороге и застывала как бы в задумчивости. Сдвинуть с места ее, как и ослицу, если та заупрямится, было невозможно. Или наоборот, резво начинала прыгать, будто вместо колес у нее, как у той же ослицы, вдруг прорезались копытца.
Вот и наше путешествие началось именно с того, что она встала ровно через пятьдесят метров, как только мы отъехали от дома Натальи Борисовны. Встали ровнехонько посередине дороги. Не только до Репина, но и до ближайшей булочной машина ехать не собиралась. Может быть, она нам уже тогда сигнализировала, да мы не поняли, что ехать в Питер бесполезно. Все равно не доедем.
Но мы не послушали разумной машины. Не послушали и маму Натальи Борисовны, которой ночью приснился вещий сон. Содержание она от дочери утаила, но строго-настрого наказала ей в Ленинград на машине не ехать.
И вот уже с самого начала мы были наказаны.
Наталья Борисовна остановила “Жигули” зеленого цвета. Оттуда вылез довольно-таки симпатичный мужчина, с которым можно было бы при желании завязать знакомство, а потом даже выйти замуж, настолько он казался положительным. И он действительно не подкачал: достал трос и тащил под уздцы нашу упрямую ослицу до тех пор, пока она опять не завелась и потихоньку не пошла сама. И пошла, и пошла, и поехала…
Мы заехали ко мне на Сокол, взяли необходимые вещи и отправились дальше. Когда мы выезжали из Москвы, стояла золотая осень, светило солнце, ветра не было. Было тепло.
Но только мы выехали за кольцевую дорогу, небо покрыли темные тучи, подул холодный ветер, полил дождь, потом повалил снег. Началась пурга. Снег хлопьями ложился на грязную мокрую дорогу, и машина начала скакать и опасно пританцовывать. Переднее стекло завалило грязным мокрым снегом. “Дворники” забуксовали.
Наталья Борисовна остановила машину, открыла боковое окно, чтобы вытереть снег со стекла и поправить “дворники”, и ее сразу же окатило грязью, смешанной со снегом, от проехавшего мимо самосвала. Она тут же закрыла окно.
— Хорошо, — сказала Наталья Борисовна своим низким голосом. — Сейчас подумаем, ехать нам дальше или нет.
Съехав на обочину, мы сидели в заваливаемой снегом машине и молчали. Я чувствовала, что да, опасно, очень опасно, просто невозможно ехать. Но я ведь не автомобилистка, советы я не могу давать.
Предложив мне бутерброд, Наталья Борисовна закурила, стряхивая пепел в круглую пепельницу с крышечкой, которую всегда носила с собой.
Бесконечно долго тянулось время. Казалось, что наша судьба сейчас решается где-то в темных от снежных туч небесах, а мы только сидим и ждем в прокуренном коридоре, когда же нам это решение скажут.
— Возвращаемся, — тряхнув головой, сказала Наталья Борисовна.
И мы поехали обратно. Ехать сначала было трудно, но когда въехали в город, то обнаружили, что там по-прежнему стоит золотая осень, светит солнце, тепло и безветренно.
Мы сели в поезд и очень быстро доехали до Санкт-Петербурга, а потом, пересев на электричку, до Репина, где тоже светило солнце и была прекрасная погода. На всем пути следования мы так и не увидели ни дождя, ни снега. Везде царило бабье лето.
Что же это было? Куда мы попали тогда на “Таврии”? И о чем думала Наталья Борисовна, сидя в ослепшей от снега машине и решая, ехать или не ехать нам дальше?
А может быть, мы тогда попали прямиком в вещий сон мамы Натальи Борисовны? И нам надо было только постараться из него вернуться.
Про кота и котика
Про кота вот какая была история. В том же Репине, куда мы добрались с приключениями, Наталье Борисовне подарили кота, вернее котенка. Кот был необыкновенной породы, серый с темными и желтыми полосками, и был похож на маленького львенка. Наталья Борисовна назвала его Людвиг. Когда я там же, в Репине, тяжело заболела, он лежал у меня на груди почти недвижимо и тем самым меня вылечил.
Потом он вырос, стал интересоваться кошками, и Наталья Борисовна повезла его к ветеринару, где его, бедного, кастрировали. Он стал котом-философом и подолгу задумывался о чем-то. Меня он выделял, видимо, как первую свою пациентку, которую он вылечил, и очень редко, но позволял с собою играть.
Иногда я, глядя на флегматичную мордочку Людвига, начинала вслух стенать о его потерянной мужской сущности: что как это ужасно, ведь главной радости существования он теперь лишен. На что Наталья Борисовна лукаво мне говорила, что кроме секса в жизни есть еще очень много чего интересного. Я была еще достаточно молода, глупа и тогда не верила ей и изумленно переспрашивала:
— Неужели есть?
— Есть, Светочка, есть! — убежденно говорила Наталья Борисовна и смеялась.
С Людвигом Наталье Борисовне жилось хорошо, она его очень любила и гордилась им. Он это понимал и тоже очень любил Наталью Борисовну и, по-видимому, в своей кошачьей душе тоже гордился ею. Он просто весь лучился, когда смотрел на нее.
Но всему приходит конец. Прошли годы, Людвиг состарился, заболел какой-то неизлечимой болезнью и умер.
Наталья Борисовна горевала по нему целый год, как по человеку, а потом ей кто-то принес котенка, который был вылитый Лютик, как мы все называли Людвига. Вроде бы Лютик — да не Лютик. Он был не такой красивый, как Людвиг, не такой умный, как Людвиг, не такой, наконец, интеллигентный, как Людвиг, короче — он был не Людвиг, он был другой кот.
И в этом была его беда, поскольку никто так и не смог полюбить его. Ни Наталья Борисовна, ни я, ни остальные.
Он играл и бесился, как играют и бесятся все котята, а мы смотрели на него и думали про себя: нет, он не Людвиг. Или мы смотрели, как он торопливо и жадно ест свою кошачью еду, и с презрением отмечали: он ест не как Людвиг. Людвиг ел неторопливо, как аристократ, и нам теперь казалось, что если бы, когда Людвиг был жив, мы догадались предложить ему пользоваться во время еды ножом и вилкой, а также салфеткой, он бы с ними запросто справился.
Кот, названный в честь Людвига Людвигом Вторым, вырос, но так и не стал любимым. Между собой мы стали звать его не Людвигом, а котиком. Без имени. Просто котик — и всё.
Он это чувствовал и подолгу, сидя на подоконнике, смотрел в окно, будто не в доме, а там, на улице, протекала главная жизнь его души и сердца. Видимо, там, думал он, его любят и ждут не дождутся любящие его и любимые им существа, не важно, люди это или кошки.
Наталья Борисовна специально для него застеклила балкон, вставила в одну половину рамы сетку, другую же половину рамы можно было даже чуть-чуть приоткрыть, но так, чтобы это было безопасно и котик не упал с балкона, — и всё для того, чтобы Людвигу Второму было нескучно и он мог любоваться совсем близко летающими птицами не через стекло, а непосредственно.
И вот Наталья Борисовна уезжает на месяц в Румынию к своим друзьям и просит меня приглядеть за ее котиком. Я сдуру соглашаюсь. Сдуру, поскольку дома у меня тогда жили две собаки — малый серебристый пудель Грей и подрастающая овчарка Фунтик, а также белый кот Белкин. То есть котика Натальи Борисовны взять к себе домой я не могла, но и своих животных бросить тоже не могла.
И вот каждый утро, выгуляв собак, накормив их и своего кота, я отправлялась от метро “Сокол” на метро “ВДНХ”, там шла полчаса пешком по Звездному бульвару — был месяц июль, и даже утром стояла страшная жара — кормить котика Натальи Борисовны. Покормив его, я убирала за ним и ехала на работу в центр — на метро “Баррикадная”, а вечером с работы опять ехала на “ВДНХ” к нему, к котику — кормить его и холить. Затем уже поздно вечером я возвращалась на “Сокол” к себе домой и шла выгуливать своих псов, а потом кормить весь этот зоопарк.
За день я так выматывалась, что падала замертво и мгновенно засыпала. Но тут поздней ночью по мобильному телефону раздавался звонок, звонила Наталья Борисовна, — поскольку между Бухарестом и Москвой была разница в два часа, то в Румынии вечер только начинался, — и спрашивала, как поживает ее котик. Я бодро отвечала, что он поживает отлично.
— Он лежит рядом с вами? — спрашивала Наталья Борисовна заботливо, потому что с самого начала мы договаривались, что я буду ночевать у нее.
Считалось, что котика нельзя ночью оставлять одного, чтобы не нанести ему психологическую травму.
Она не знала, что котик давно уже спит каждую ночь один.
— Да, — врала я Наталье Борисовне радостным голосом идиотки, чтобы она не волновалась в далекой Румынии. — Он спит у меня под боком.
Наталья Борисовна успокаивалась на несколько дней. Потом она все-таки что-то заподозрила, и меня стал проверять ее брат Юра, позванивая мне в любое время суток. Я всегда была начеку, брала трубку и бодрым голосом докладывала, что состояние кота отличное, аппетит у него отменный, а стул нормальный.
Хотя насчет стула у него были большие проблемы. Котик, по-видимому, чтобы показать, как он ко мне и моим домашним животным, которыми от меня, по-видимому, пахло, относится, гадил не в круглую банку из-под кинопленки, которая для него стояла в ванной, а прямо в мое любимое кресло, где я обычно любила вечерами после работы сидеть и читать. Раза три я уже вляпывалась. Наказать котика я, конечно же, не могла, и поэтому он надо мной просто издевался.
Встречал же он меня всегда с нескрываемой проказливой усмешкой молодого начинающего разбойника: мол, явилась — не запылилась, только тебя здесь и ждали, ну, давай скорее пожрать, раз пришла, — примерно вот что читала я в его насмешливых глазах.
Но поев, он менял гнев на милость, ложился ко мне на грудь, как Людвиг Первый, и даже что-то примиряющее для нас обоих мурлыкал.
И так бы все и шло себе дальше, и мы с котиком спокойно дождались бы Наталью Борисовну из Румынии, если бы я внезапно не влюбилась. Предмет моей страсти приехал из-за границы, жил в писательском поселке Переделкино в Доме творчества, и я, помимо “Сокола”, “Баррикадной” и “ВДНХ”, стала по выходным, а часто и в будни ездить на электричке еще и в Переделкино.
Посидеть же в субботу и воскресенье с котиком я просила свою бывшую сокурсницу, сценаристку, в тот период неожиданно для всех ставшую режиссершей, Татьяну Фирсову, которая делала это охотно, поскольку жила рядом, в общежитии ВГИКа, и хотела в тихой домашней обстановке на компьютере Натальи Борисовны дописать свой режиссерский сценарий.
Роман мой она не одобряла, хотя лично мне сочувствовала, поскольку и сама когда-то побывала в моей шкуре. А с котиком они неожиданно сошлись характерами, потому что, в отличие от всех нас, она большую часть жизни проводила в Киеве, где у нее была квартира, и с Людвигом Первым была знакома мало и сравнивать ей котика было не с кем. Он ей нравился сам по себе, как красивый и пушистый кот, она находила, что он добр, приветлив и романтичен, и очень удивлялась, что я этого не замечаю.
— Ну посмотри же, какие у него ушки! — говорила она громким учительским голосом, поскольку до сценарных курсов действительно работала в школе учительницей физики. — Неужели ты не видишь, что у него на ушках кисточки!
Она брала котика за передние лапы и приподнимала, чтобы подвести его ко мне поближе, и тот, глядя на меня улыбающимися глазами, с удовольствием подходил ко мне на задних лапах, как Кот в сапогах, и демонстрировал свои кисточки на ушах.
Спал он у Татьяны на груди. А поскольку она тогда была сложения весьма обширного, со всеми прилагающимися к такому телу формами, представляю, что творилось в его маленькой голове, когда он лежал на ее пышной вздымающейся, словно волна, груди! К тому же, в дополнение ко всем ее прелестям, которые я описала, она была еще и блондинкой.
Котик немедленно понял, что он нравится, что наконец-то его оценили и полюбили всей душой, и даже стал прибавлять в весе, а шерсть у него заблестела и стала как новенькая. Когда приходила Татьяна, он поднимал свой пушистый хвост трубой, что означало на его кошачьем языке большую или очень большую радость, и вприпрыжку бежал ей навстречу. Я не могла нарадоваться на их союз.
Скоро в Переделкине мои отношения забуксовали, и я проводила теперь большую часть времени в разговорах с Татьяной о непостоянстве любви.
И вот Татьяна, работая на компьютере хозяйки, обнаружила там необыкновенный рассказ Натальи Борисовны о первом дне знакомства с будущим мужем, известным режиссером Ильей Авербахом.
Действие рассказа происходило рядом с Переделкином, на соседней станции — Мичуринец. Героиня, то есть Наталья Борисовна, ехала в Мичуринец в гости на дачу, адреса которой не знала. На станции ее должен был ждать режиссер, с которым она была еще не знакома, чтобы проводить на дачу к общим друзьям, где они могли бы обсудить сценарий будущего совместного фильма. А электричка раз за разом проезжала мимо этого самого Мичуринца, не останавливаясь.
Как вы понимаете сами, одна из них все же остановилась в этом богом забытом Мичуринце, правда часа через два, но на платформе Наталью Борисовну все равно встретил дождавшийся ее Авербах. После этой двухчасовой нервотрепки, связанной с электричкой и Мичуринцем, у них и начался безумный роман.
Этот рассказ произвел на меня какое-то совершенно оглушительное и неизгладимое впечатление, поскольку я немедленно стала собираться в Мичуринец, куда меня звали, да я отказалась, и где как раз этим вечером должен был гостевать мой зарубежный принц. Но после рассказа Натальи Борисовны я поняла, что надо ехать в этот судьбоносный Мичуринец, надо!
Как назло всё, буквально всё было против того, чтобы я туда ехала.
Во-первых, Татьяна предупредила меня, что вечером она уезжает в Киев и таким образом котик остается один.
Во-вторых, собираясь, я обнаружила, что в ванной из трубы полотенцесушителя сочится вода. Я подставила ведро, и через час оно наполнилось. Я вылила воду из ведра в ванную и опять подставила под полотенцесушитель. Хорошо, что было лето и горячую воду отключили, поэтому из трубы капала холодная вода. Была суббота, и дозвониться до каких-то служб было невозможно.
Я позвонила своему сокурснику, режиссеру Аркадию Яхнису, с которым тогда писала сценарий фильма “Ботинки из Америки”, и попросила его посидеть с котиком, а заодно и с полотенцесушителем, поскольку в Мичуринце решается моя судьба. Он был в курсе моего романа, как, впрочем, и вся Москва, и поэтому с энтузиазмом отнесся к моему предложению.
Особенно его вдохновляло ведро, которое каждый час наполнялось водой, а он должен был выливать ее в ванну. В этом он увидел какой-то философский смысл, необходимый для его будущего фильма.
Я поехала в Мичуринец, и мои отношения в Мичуринце опять пошли туда, куда им и положено: меня очень ждали, бурно, с большой радостью встретили и так далее.
Короче, я там решила остаться до утра, время от времени позванивая Аркадию и живо интересуясь, словно Наталья Борисовна из своего прекрасного далёка, накормил ли он котика и как себя ведет полотенцесушитель.
Все было хорошо, котик был накормлен, полотенцесушитель продолжал все так же по капле течь, ведра наполнялись и опустошались. Я успокоилась и на звонки уже до утра не отвечала.
В конце концов, у меня в Мичуринце решается судьба.
Ранним утром, как гром среди ясного неба и совершенно некстати, прозвучал первый звонок. Я его проигнорировала. Потом второй, третий. Было пять утра, воскресенье. Я взяла трубку.
Звонила Наталья Борисовна. Сдавленным голосом она спросила, что с котиком и почему я не отвечаю на звонки. Видимо, она всю ночь не спала. Я пробормотала что-то невразумительное.
Она сказала, что уже позвонила своему брату Юре и Юра собирается ехать первым поездом метро ко мне и котику, узнать, что с нами случилось. Они предполагали самое худшее: проникшего в дом маньяка-убийцу, который искрошил меня и котика на мелкие кусочки.
Причем по голосу Натальи Борисовны я поняла, что в этой ужасной истории с маньяком жалеет она больше котика, чем меня.
Я вскочила с постели и отрапортовала, что у нас с котиком все хорошо и что Юре ехать не надо.
Важно было остановить брата Юру, иначе, ворвавшись в квартиру — а у него был от нее свой ключ, и он пару раз таки приходил в мое отсутствие с проверкой, — он запросто мог посчитать Аркадия, стоящего в ванной комнате и переливающего ведра с водой туда-сюда, маньяком, разделывающим меня и котика там, в ванной, на котлеты.
Последствия представить себе было не трудно.
Я как могла успокоила Наталью Борисовну, она перезвонила брату, и они, переволновавшись совершенно зря, наконец-то после бессонной ночи заснули.
На всякий случай я позвонила Аркадию, чтобы предупредить его, что может приехать брат Натальи Борисовны и чтобы он был во всеоружии и показал себя с самой лучшей стороны.
Аркадий не брал трубку.
Это могло означать, что либо он заснул, и тогда через час или два капающая из полотенцесушителя вода могла залить соседей, либо с ним и котиком что-нибудь случилось. Причем, как и Наталья Борисовна, я больше беспокоилась о котике, чем об Аркадии.
Я срочно выехала из Мичуринца в Москву. И очень хорошо, что я это сделала. Потому что, взбежав на шестой этаж и открыв дверь ключом — Аркадий на мой звонок в дверь тоже не отреагировал, — я застала следующую картину: Аркадий, в закатанных по колено джинсах, стоит в ванной комнате и едва сдерживает двумя руками хлещущую из полотенцесушителя воду.
Котик же, обезумев от такого ужасного происшествия, мокрый и всклокоченный, носится по квартире кругами как угорелый.
Оказывается, два часа назад, сразу после того, как мне позвонила Наталья Борисовна, словно предчувствуя, что в ее доме вот-вот что-то может случиться, полотенцесушитель прорвало, и Аркадий лег на эту своеобразную амбразуру, можно сказать, грудью. Он даже не мог позвонить никому, надо было держать воду, иначе через пару минут она залила бы все квартиры снизу — с пятого по первый этаж. Я вызвала аварийку, и воду перекрыли.
Когда через несколько дней таким же ранним утром приехала из Румынии Наталья Борисовна вместе с братом, который ее встречал на вокзале, они увидели идиллическую картину: мы с котиком с умильным выражением на физиономиях сидели на стульях за торжественно накрытым к приезду Натальи Борисовны столом.
В ванной я гордо показала им полотенцесушитель, капитально отремонтированный лучшими на то время в Москве специалистами.
Судьба же моя тогда так и повисла в воздухе. Но я ни о чем не жалею.
С котиком у меня по-прежнему сложные отношения, он то ластится ко мне, когда я прихожу к Наталье Борисовне, то отскакивает как ошпаренный, если я начинаю его гладить.
Но иногда он смотрит на меня своим улыбающимся взглядом, и я понимаю, что он все помнит и немножко мне благодарен за те дни, когда был по-настоящему свободен и счастлив, делал все, что хотел, когда случилось в его маленьком кошачьем королевстве самое натуральное стихийное бедствие, целый потоп, и когда его совершенно искренне любила прекрасная блондинка по имени Татьяна.
Киевский пельмень
С участием режиссера Татьяны Фирсовой, снявшей фильмы “Птицы небесные” и “Кипяток”, у меня было несколько историй.
Знакомы мы с ней были еще со сценарных курсов, где учились в разных мастерских: она — у Павла Финна, я — у Натальи Рязанцевой. Но по-настоящему подружились в Киеве, где она жила после окончания сценарных курсов и куда я приехала на съемки фильма “Шамара”. Фильм по моему сценарию снимала на киевской студии им. Довженко кинорежиссер Наталья Андрейченко (не путать с актрисой Натальей Андрейченко).
Жила я в гостинице студии им. А. Довженко, которая больше смахивала на обшарпанную общагу, но, в отличие от общежития, в ней не было кухни, где можно было бы себе что-либо состряпать и по-быстрому перекусить. А начинались голодные девяностые годы, и вопрос с кухней был животрепещущим.
Тем более что со мной еще не заключили сценарного договора, поскольку со сценарием была сложная история: его сначала для своей студии купил у меня Ролан Быков, а студия Довженко перекупала его уже у студии Быкова. Именно в это самое время Россия и Украина стали расходиться в разные стороны, как два материка, и деньги со студии Быкова, то есть из России, никак не могли дойти до студии Довженко, то есть на Украину.
Короче говоря, став жертвой и одновременно заложником этого геополитического процесса, я сидела в обшарпанной гостинице, ждала подписания договора, хоть каких-то денег и варила пельмени, которые продавались тогда замороженными в бело-красных пачках и стоили очень дешево.
Причем способ, которым я их варила, был новаторским и оригинальным, его можно было бы при желании запатентовать. Он состоял в том, что вода в стакане при помощи кипятильника доводилась до кипения, а потом туда, в стакан, в кипящую воду бросался один пельмень. Именно один, а не два и не три — для того чтобы он смог со всех сторон провариться, был бы сочным, вкусным и готовым к употреблению.
Единственная сложность состояла в том, что для полноценного ужина таких пельменей нужно было сварить не менее семи-восьми, и для этого требовались такие качества, как сноровка и терпение, так как воду в стакане приходилось раз за разом для каждого пельменя менять, иначе кипятильник мог перегореть от жирной накипи, оставшейся от предыдущего пельменя.
И вот в один из вечеров, где-то в середине этого увлекательного процесса, когда я, орудуя ножом как ледорубом, одной рукой выламывала из оледенелой пачки пельмень, а другой вставляла кипятильник в стакан, раздался звонок.
Звонила Татьяна Фирсова.
Она поинтересовалась, как идут съемки, и, узнав, что пока никак, поболтав о том и о сем, хотела было положить уже трубку, как услышала в трубке ей непонятное — “плюх”. Именно с этим изумившим ее звуком ушел на дно стакана очередной замерзший, точно детёныш мамонта, пельмень.
Она не подала виду и решила продолжить беседу. Где-то минут через семь она дождалась следующего “плюха” и, едва сдерживая свою природную любознательность, с замиранием сердца спросила у меня своим громким учительским голосом:
— А что это у тебя там все время плюхается?
— Я варю пельмени, — сказала я и поведала ей о своем изобретении, которое можно, если у них здесь в Киеве есть патентное бюро, зарегистрировать как открытие и получить хоть какие-то деньги.
Татьяна тут же все поняла и не позвала — а приказала своим зычным голосом учительницы сейчас же немедленно прийти к ней в гости.
Я подчинилась.
Дома у Татьяны меня ожидал стол, накрытый словно к Новому году или к какому-то национальному празднику, дню украинского сала, например, или дню украинской горилки, — тогда в Киеве было модно праздновать все украинское, а на площадях можно было запросто встретить ряженых Богдана Хмельницкого или Мазепу, которые вопили на всю площадь рыдающими голосами про ридну неньку Украину, не забывая при этом время от времени потрясать, как погремушкой, бутафорской, но довольно внушительной булавой, а собравшийся народ им сочувственно внимал, залезая иной раз на фонарные столбы; на Андреевском же спуске сидел настоящий кобзарь в вышитой украинской рубахе, синих атласных шароварах, подпоясанный желтым кушаком, с лежачими усами, как у Тараса Шевченко, словно сошедший со старинных картин, и слепой, как Гомер, играл на кобзе непонятное нечто. Украина словно выпала из общего исторического контекста и вернулась в свое собственное мифологическое время, похожее на детство…
Но оказывается, стол накрыли в честь моего прихода, поняв, что я в гостинице Довженко точно уж дошла до ручки, если варю там в стакане пельмени и одновременно, в состоянии эйфории, в кое впадают все долго голодающие люди, пытаюсь продать свой способ варки как научное открытие.
Все последующие дни моего пребывания в Киеве я была сыта и ночевала у Татьяны. Там же ночевал еще один наш сокурсник, в будущем талантливый писатель и художник, Юрий Петкевич, который как раз в это время приехал в Киев из Белоруссии предлагать руку и сердце какой-то молоденькой и дюже гарной украинской дивчине, которую так никто никогда и не увидел: рано утром, стоя в черных сатиновых семейных трусах, он гладил свои брюки и уходил на весь день женихаться.
С Татьяной мы ходили в гости к ее родителям, которые жили рядом с площадью Незалежности, где в то время стояли палатки, из которых выглядали парубки с чубами на остриженных наголо головах. Парубки голодовали под жовто-блакитными флагами за незалежность, такими же желто-голубыми повязками были обвязаны, как у Щорса, и их лбы, что придавало им мученический вид, и жители города, гордясь ими и жалея своих голодных хлопцев, приносили им минеральную воду в больших пластмассовых бутылках. Я, сама наголодавшись, понимая, что это такое, тоже невольно им сочувствовала и поставила, внеся в незалежность Украины посильную лепту лично от себя, одну бутылку нарзана.
В Киево-Печерской лавре, пробираясь по пещерным лабиринтам, мы случайно обнаружили мощи Ильи Муромца, и я была потрясена тем, что он был не сказочным героем, как мне представлялось, а жил на самом деле. Мощи его действительно были богатырскими. А значит, и былины были не вымыслом, а историей, которая была былью.
Стояла осень, и Киев из-за каштанов, один за одним со звуком кастаньет падающих на брусчатку, был похож на Париж, в котором я только что побывала.
Я всерьез была счастлива тем, что нахожусь на своей исторической родине, откуда происходили мои предки по матери, и она, моя родина, так прекрасна.
— Париж, просто Париж! — восторженно говорила я, собирая желтые листья каштанов и подбрасывая их вверх, тем самым делая из них маленький салют.
Татьяна тоже была довольна, что ее родной город сравнивают с Парижем, хоть и не верила мне, считая, что я просто хочу сказать ей приятное.
Наконец-то наступил час расплаты. Меня вызвали на студию Довженко для подписания договора.
Я ночевала у Татьяны и для того, чтобы добраться до студии, решила воспользоваться не метро, а автобусом с двумя пересадками. Доехав до центра, я должна была пересесть на другой автобус и обратилась с вопросом, где он останавливается, к прохожей — молодой, интеллигентной девушке в очках. Она, взглянув на меня очень осмысленно и совсем неласково, ответила на украинском языке и махнула рукой, послав меня, как оказалось потом, совсем в другую сторону, словно мы находимся с ней не на Украине, а в Прибалтике, где именно так над русскими частенько любили подшучивать, выказывая тем самым свое негативное отношение к России. Правда, девушка, в отличие от прибалтов, была явно смущена своей национальной смелостью и метнулась тут же в подворотню.
Я, как все киношники, была тогда суеверна и подумала, что это недобрый знак перед таким ответственным мероприятием, как подписание сценарного договора.
И не ошиблась.
Директор студии, очень серьезный молодой человек в очках, как две капли похожий на девушку, которую я имела счастье только что встретить, долго беседовал со мной о моем сценарии, о его сюжете и проблематике. Начали мы с ним говорить на русском языке, но когда речь зашла о гонораре, он тут же перешел на украинский, и не просто украинский, а западноукраинский, поскольку был родом из Львова, о чем с гордостью тут же и доложил, — понять его уже было невозможно. По-птичьему щелкая языком, он называл какие-то цифры.
Я пробовала возражать, но он очень твердо сказал мне, что раз у меня фамилия украинская — Василенко, — то я не должна, а просто обязана была перед поездкой в Киев выучить украинский язык на краткосрочных курсах и говорить сугубо на нем, поскольку он является официальным языком суверенной державы. Он заявил мне, что поскольку мы с ним находимся в официальном месте, то должны говорить только на официальном языке.
Тогда я уже как гражданка России выразила ему свой, тоже официальный, протест. Я сказала, что имею право на переводчика.
Он опешил.
Я, продолжая дипломатическое наступление, чтобы сломить и смять его сопротивление, спросила: а что, если б я была украинкой, приехала на студию Довженко продавать свой сценарий из Канады, но, забыв там свой родной язык, размовляла бы только по-английски, имела ли бы я право на переводчика?
— О да, несомненно! — сказал директор студии, как-то весь даже вытягиваясь перед этой предположительной канадкой украинского происхождения.
— Вот и мне давайте! — твердо сказала я, будучи, как все хохлы, упрямой и решительно развалившись в кресле, как то делают, думала я, все канадки.
Это хохляцкое упрямство, канадская настырность, а также русская смекалка и решили дело. Главный редактор, видимо, чтобы сэкономить на переводчике, перешел на русский язык, и мы с ним, выпустив пар в лингвистическом споре, довольно быстро и без проблем договорились о сумме гонорара.
Мы подписали с ним договор, который был все еще типовым, оставшимся от советского Госкино, а значит, составленном на русском языке. Но он этого даже не заметил.
После официальной части он, смущенно улыбаясь и краснея, как украинец украинке, а лучше сказать — как хлопец дивчине, прочел свои вирши из новой книги, — он был, оказывается, еще и поэт, — конечно же, на украинском языке. Я с удовольствием послушала, как звучит язык моих предков в поэтическом изложении на современной украинской мове.
Когда украинскую мову мне не вталкивали насильно, она звучала как музыка.
(Кстати, мои предки по бабушке носили фамилию Мова и, как мне сказал один украинский историк, были родовыми, то есть потомственными, писарями в Запорожском войске, и на известной картине Репина, где изображены запорожские казаки, пишущие письмо турецкому султану, в самом центре картины предположительно сидит мой далекий прапрапрадед. По известной пословице, что яблоко от яблони падает недалеко, я тоже всю свою жизнь только и делаю, что описываю жизнь войска, как и мой далекий предок, но только теперь ракетного.)
Но это — не конец истории. Ведь гонорар нужно было еще получить.
Получали мы его вместе с Татьяной и моим шестнадцатилетним сыном Гошей, который специально был вызван мною из Москвы и своевременно прибыл для этой важной и ответственной миссии. Дело в том, что именно тогда на Украине была введена в оборот своя национальная денежная единица, проще сказать — купон. И я опять оказалась крайней, стоя в те дни у самого начала экономической реформы Украины: купон каждый день падал по отношению к рублю и доллару в цене, и мои миллионы, которые были мне положены по договору, таяли на глазах.
Их необходимо было срочно получить и обменять на доллары, которые тогда только начали свое триумфальное шествие по двум суверенным державам, России и Украине, — но еще неофициально: обменников, которые торчали бы, как сейчас, на каждом углу, тогда не было. Купоны на доллары и доллары на купоны обменивали тогда на Крещатике, в темной подворотне, поздним — чтобы не попасться — вечером, рядом с большим универмагом.
Татьяна вызвалась нас в это злачное и опасное место сопровождать: во-первых, она была местная, что уже само по себе было преимуществом, а во-вторых, самая бывалая, поскольку только что они вместе с московской сценаристкой Машей Шептуновой обменяли там Машин гонорар, что было еще очень свежо в памяти Маши, и она в Москве, перед моей поездкой в Киев, живописала поход за долларами во всех подробностях.
Сначала мы втроем отправились на студию. В маленьком окошке кассы я расписалась под всеми необходимыми бумагами, и кассирша, отсчитав в глубине кассы деньги, попыталась протиснуть их мне через окошко. Но тщетно: купонов было столько, что они, уложенные в пачки, а потом сложенные в коробку, уходить с ридной Украины в чужую Россию явно не хотели.
Коробка застряла посреди окошка.
Мы дергали ее с кассиршей попеременно туда-сюда, но все усилия были напрасны. Пришлось разрывать коробку и выкладывать пачки обратно.
Потом, снова уложив купоны в другую коробку, кассирша вынесла ее мне через дверь, что категорически запрещено инструкцией, и сказала мне с грустной ускользающей улыбкой Джоконды на губах: “Жалко, что вы увозите наши украинские деньги в Россию”.
Была она пожилая, седая, со свалявшейся шерстяной шалью на плечах — вся насквозь такая советская, что заподозрить ее в национализме было трудно. И я в который раз подивилась странной метаморфозе, которая происходит с людьми на почве национализма. Какое ей, спрашивается, дело, куда уйдут эти деньги? А вот поди ж ты, и она высказалась!
Дотащив коробку с деньгами до дома Татьяны, мой сын Гоша в дальнейшей незаконной валютной операции участвовать категорически отказался. К тому же ему явно интереснее было проводить время со своей ровесницей, дочкой Татьяны — дюже гарной черноокой дивчинкой Оксаной.
И вот, положив тяжелую коробку с купонами в болоньевую сумку, темным осенним вечером мы с Татьяной отправились на Крещатик.
Подойдя к универмагу, мы встали на его ступеньки и принялись интересоваться курсом доллара. Но им мы интересовались с таким скучающим и рассеянным видом, словно интересуемся погодой, причем не завтрашней, а исключительно вчерашней. Перед собой крепко, вдвоем, чтобы не дай бог ее не вырвали, мы держали сумку с купонами, делая вид, что в сумке у нас лежит посылка — фанерный посылочный ящик, а в нем сало, сушеная вишня и домашняя колбаса, присланная из деревни и полученная нами только что на почте; сюда же мы пришли единственно, чтобы постоять вместе со всеми на свежем воздухе.
Но, видимо, учуяв запах не домашних колбас, а денег, вокруг нас, как акулы, заходили какие-то подозрительные личности, то наступая нам на ноги, то касаясь, словно акульим плавником, боком или плечом, а раз толкнув так, что мы едва удержались на лестнице. “Сейчас отнимут сумку!” — мелькнула мысль. Но нас, видимо, проверяли, не подсадные ли мы утки. Или случайные залетные пташки — не уйдем ли? Мы стояли, как две скалы, недвижимо.
После своеобразной проверки к нам подошел молодой громила двухметрового роста с огромными кулаками, шепотом сказал нам свой курс и, дождавшись молчаливого Татьяниного кивка, означавшего, что курс нас устроил, повел нас в темную подворотню.
Там при свете фонаря он молча, не сильно вникая, проверил наши пачки с купонами, молниеносно достал из нагрудного кармана куртки доллары, мгновенно, в доли секунды, отсчитав нужное количество купюр, отдал их Татьяне и тут же скрылся в темноте, как будто его никогда и не существовало в природе. Вся операция длилась секунд пять, не больше, и смахивала больше на цирковой фокус или мошенничество в особо крупных размерах. Там же под фонарем мы стали рассматривать доллары на свет, но изьяна на их зеленой поверхности не обнаружили.
Нас не надули, что было само по себе чудо!
Стали их считать: денег было столько, сколько положено было выручить за миллион тогдашних купонов, — ровно двести пятьдесят долларов — именно столько стоил мой сценарий.
Хотя и доллары тогда были другие. На пятьдесят долларов там же, в Киеве, мы с сыном купили японский музыкальный центр. А на двести долларов я, уже вернувшись в Москву, купила шесть соток земли в дальнем Подмосковье, на котором построила дачу для сына, где он теперь и живет со своей женой Машей.
Украинские же деньги, купоны, как того пожелала кассирша со студии Довженко, так и остались на Украине.