Об Аркадии Белинкове
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2011
Кораллов Марлен Михайлович — писатель, критик, переводчик. Родился в Москве в 1925 году. Окончил филологический факультет МГУ. В 1949-м был арестован, приговорен к 25 годам лишения свободы. Реабилитирован в 1955-м. Кандидат филологических наук. Автор многих книг, статей и переводов. Первая публикация в «Новом мире» состоялась в ноябре 1956 года. Живет в Москве.
МАРЛЕН КОРАЛЛОВ
*
«ЧТОБЫ НЕ БЫЛО РАЗГОВОРОВ
НА ПЕРЕСЫЛКЕ…»[1]
Об Аркадии Белинкове
Мое дело — закрасить белое пятно на многоцветной карте. Пятно, имеющее границы пространственные, календарные, адресные: Казахстан. Окраина Караганды. Осень 1951-го. Номер почты могу уточнить — но кому он нужен теперь?
В начале семидесятых взял я театральную командировку, чтобы заодно навестить в инвалидном доме, поблизости от Майкудука, старого, верней, старейшего лагерника — Михаила Петровича Якубовича. Сделал крюк, подъехал к «своей» зоне. Никаких вышек и колючек. Развалины бараков. Черные дыры окон — без решеток. Теперь окраина, наверное, приблизилась к центру. Застроилась многоэтажками…
Майкудук — центральный лагпункт режимного Песчанлага. Этап мой прибыл туда осенью 50-го. Уже зимою я оказался в бараке Николы Васильева, тогдашнего хозяина зоны. Он удостоил меня нижнего места на деревянной вагонке. Третьего от его железной двухъярусной койки, на которой он почивал, конечно, один.
Организмов социально-общественных не бывает без тайной или открытой субординации — так же как в волчьих стаях и прочих дружных коллективах. Отношения с Николой установились на первых порах настороженные, затем условно-доверительные, наконец — резко враждебные.
В период условно-доверительный, вечерком, сидим с Николой, попиваем чаек. В секцию входит Васек. Присаживается рядом со мной. Худенький, лет двадцати с довеском, но умненький малый.
На прибывших поначалу держится собственная одежонка — значит, к ним подступаются «наблатыканные». И ушлые торгаши. Раздеть этап — невысокое, но искусство. К растерянному, еще не обмякшему от следствия «свежачку» проще простого подойти с угрозами, но ведь можно по-дружески, по-землячески. Случалось, добротный кожан уходил за круг колбасы. Случалось, цена на шевровые сапожки упиралась в несколько пачек махорки. Искусство! Кто на кого нарвется…
Зона жила еще строго по Марксу: на вершине и поблизости от нее — цвет, полуцвет, уголовное кодло. Под ним — мужичье, по Марксу — пролетариат. Дешевые, изредка «добрые» фраера. На нижней ступени — выбывшие из рабочего класса, вышедшие в тираж: ежели по-модному, то местный бомжатник. Очень пестрый. Доходяги, не способные удержаться от помойки. Опустившиеся ниже уровня моря. Обреченные — с надломленным нравственным стержнем.
Не смею забыть: обладал в зонах властью и чиновничий аппарат — «придурки».
Первая скрипка, а лучше — дирижер, или иначе — пастух, умевший держать в руках майкудукское стадо, — Никола Васильев. На рубеже пятидесятых он и представить себе не мог, что вскорости именно в лагерях режимных загнанное под нары стадо полезет наверх, станет делиться на самостийные группировки. Что у них появятся предводители. Что принцип классовый дополнится национальным. Несправедливо упрекать Николу в отсутствии исторического предвидения. Столичные знатоки ГУЛАГа, изучавшие «Краткий курс…» и труды основоположников, тоже этого не предвидели. Агентура у них была помощнее, чем у Николы.
Васек был его агентом. Тонким агентом. В его задачу входило проникнуть в этапный барак, который по закону десять дней полагалось выдерживать в карантине. Обнюхать этап за какой-нибудь час. Немедленно доложить Николе, каковы цвета и оттенки прибывших — социально-экономические, национально-психологические.
Васек и Никола понимали друг друга с полуслова. В мою задачу входило не слышать. Ни единого слова. Покинуть дворянское купе, прервав чаепитие, было негоже. Уход означал бы, что я допускаю возможность подозревать меня — могу разболтать.
Отчитавшись перед Николой, уважительно предложившим чайку и благосклонно принявшим отказ, Васек повернулся ко мне:
— Есть там один… Из твоих.
Васек не сказал: из москвичей. Из жидов. Из очкариков. Облек новость в лестную форму: «Из твоих». Раз Васек удостоил «одного» упоминанием, значит, неспроста. Надо прошвырнуться в этапный барак. Трудно. Времени до отбоя с гулькин нос…
Прохожу между рядами нар. Иду, приглядываюсь к сидящим, лежащим. Жаль, бестактен был бы вопрос, в какой секции коротает вечер «один», в чем одет. Грош мне цена, если не разыщу «своего».
Вижу: очки, взгляд сумрачный.
— Москва?
Соседи замолкли…
Обычно настороженное, с хитрецой, обнюхивание пошло на сей раз стремительно. Литинститут?! Имена общих знакомых словно низвергались. Я прервал извержение. Шкурой ощущал близость отбоя. Если меня заметут в этапном бараке, то нарами в «хитром домике» обеспечат надолго. А я карцером сыт по горло. «До завтра!»
Не вижу смысла перечислять два десятка имен, из которых первый десяток известен широко, а второй уже канул в Лету. Если памятен, то позавчера сжимавшемуся, а нынче… Нынче уже не кругу, а остаткам его из нескольких точек. Завершился наш обзор на Шкунаевой. До замужества — Инночке Гимпельсон. Скончавшейся поистине безвременно, под ножом хирурга. Мы бегали с ней в МГИМО, где знаменитый с ифлийских времен Михаил Лифшиц читал курс. Все было при ней: знание языков, культура. Профессорская дочка жила на Кутузовском. Дачу семья построила на 42-м километре по Казанке. В интеллигентнейшем месте, расположенном рядом с «кровным» для меня Отдыхом. Нас разделяло лишь Кратово. Однажды Инна меня удивила. Решила зачислиться в штат «Moscow News».
— Зачем?
— Начнет расти стаж, пригодится для пенсии.
Знатоку зарубежной литературы, Инне пенсия не понадобилась.
Понятна ли цена такого рода деталей при встрече в Майкудуке двух зэков — из Литинститута и МГУ?
Вскоре выяснилось, что дорогой собеседник отдает концы. Что в Британской энциклопедии нет и малой толики тех болезней, которыми сказочно богат друг Аркадий. Нет вопросов. Надо спасать.
Отброшу ложную скромность. На сей раз я проявил жесткую дипломатию, плодом которой стало нижнее место у печки. Забираться на верхние нары, да и спускаться с них, прыгать Белинков был не в силах. Как дневальный, по блату освобожденный от возни с тряпкой и шваброй, от приказов драить барак, вкалывать внутри жилой зоны, тем более — от выхода в рабочую, Белинков обрел свободу. Ненадолго санчасть перевела безнадегу-сердечника в бригаду инвалидов. Нарядчик не возражал. Свобода растянулась как резина. Точнее, вечерний разговор наш, ставший резиновым, будто вышел на казахский простор.
Когда начальный этап знакомства подошел к рубежу и обнюхивание прояснило, «кто есть ху», ближайшую линию окопов заняла родная словесность. Родная! На Лубянку Белинкова доставили с багажом сугубо литературным. «Жизненного» накопилось гораздо меньше. Ей, литературе, сохранялась преданность и в Долинке — сельскохозяйственном лагере, географически примыкающем к шахтерской Караганде. В следственном деле № 57/52 (1951) участок, на котором содержался Белинков, назван «Бородиновкой».
Как удалось в Долинке сохранять верность словесности? В Майкудуке я не сумел бы ответить детально. Но десяток лет назад подсказала ответ Москва.
Врачи в Бородиновке чутко отнеслись к братцу-интеллигенту, а братец догадался, сумел прийти к ним на помощь.
Известно: на воле и за колючкой медиков заедает писанина. Зэк Белинков на лекарственном уровне овладел латынью. Поднаторел. Изредка просил мать, Миру Наумовну, прислать бандеролью сверхдефицит — книги по медицине. Новинки ее ценились в Бородиновке высоко.
«Некто» получил командировку в столицу. Порою, однако, «Некто» из начальства, прибывая в Москву, становился растерянным «Никто». Ему нужна поддержка, подсказка, да мало ли что нужно. Возникает тайная ниточка, связующая узника с вольняшкой. Несравнимо больше рискует вольняшка.
Забегу вперед. Как член правления московского «Мемориала» я был зван в скромное кафе отметить с ветеранами памятную дату. Находилось кафе поблизости от метро «Сокол». Под занавес прошедшего без шума и треска застолья ко мне наклонился бывший зэк.
— В Казахстане не сидел? Пересекся я там с Белинковым. Не слыхал?
— Слыхал…
Уговорились выйти из кафе вместе. Двинуть пешочком в сторону «Сокола». После обеда пройтись полезно.
Любая зона нуждалась и нуждается в мастере на все руки. Мой спутник еще на воле ладил с электричеством. Если в зоне под утро, скажем, на кухне стряслось непонятное, а поить-кормить зэков перед разводом надобно, у надзирателя нет охоты открывать барак, будить в полумраке спящих-пердящих, орать: «Кто тут электрик?» Потому и нашлась для мастера отдельная кабинка. Стук-стук в окошко — и мастер сразу хватает шапку.
В кабинке электрика уместилась вторая койка — для тяжко больного, да к тому же умеющего болеть. К слову, искусство болеть — дело нешуточное, им стараются овладеть тысячи и тысячи подмастерьев. В их толпе встречаются мастера.
Ест электрик, разумеется, отдельно от бригады. Баланду в его котелок повара наливают погуще, со дна котла. У Белинкова посылки. Ему тепло и неголодно. Мира Наумовна, наверное, разбивалась в лепешку, чтобы сынок получал и бандероли. А в лагерях стопка бумаги — богатство. Пиши! Хоть день, хоть ночь.
Чтобы свет не мешал спать, электрик соорудил занавес из старого одеяла. Повесил между койками. (Любопытно, к чему его крепили? По дороге к «Соколу» не спросил.)
Хочется верить, что книгочей с Тверского бульвара, обретший в Долинке опыт, проявил трезвую настороженность. Что помнил он заветы Козьмы Пруткова и мудрейшего Щедрина: бди! Что окошко тоже завешивал одеялом потоньше, клеенкой, простыней, чем-нибудь еще. Но похоже, что в дополнение к московским своим болезням Белинков подхватил еще одну. Не казахскую, а общероссийскую, эпидемическую. Товарищ Сталин называл ее «головокружение от успехов». Не читавший Козьмы Пруткова, ленивый надзорсостав, допускаю, мог не обращать внимания на поздний свет в окошке. Предположим, год! И другой год. И третий. «Что они там запрячут, тихони, — пулемет, бомбу?» Но в конце-то концов, на войне как на войне. В «ла-гер» как в «а-ла-гер». Не суждено в кабинках жить-поживать без обысков.
В Майкудуке, помирая в первый и в другой, и в третий раз, друг Аркадий заклинал свято помнить места, где закопаны его банки с рукописями. Не был я склеротиком. Твердо запомнил. И как раз потому вскоре сообразил, что милый друг мой адреса банок несколько путает.
Наталья Александровна и Александр Исаевич — разумеется, со слов Белинкова, — сообщали, что отыскался промеж добрых людей гад-предатель, поведавший кому следует насчет явной и тайной хворобы А. Б. Предал писателя. Продал и великие романы. Солженицын называет его иудейскую фамилию.
Без всяких доводов не решаюсь давать опровержение. Однако поверить байке тоже не спешу. Если жила-была эта жидовская морда, то откель взялась, куда подевалась? Заползла в стеклянные банки? Дойдя до метро, упустил я возможность расспросить электрика, как эта морда ползала. Как, сумев притаиться, изнутри завинчивала крышки? И т. д. и т. п.
Спустившись в метро, мы обменялись телефонами. Согласились, что грех не встретиться на той неделе; прогулка не в счет. И в самом деле — созванивались. Толковали сердечно, но встречу немного отодвигали. В честно отслужившей телефонной книжке долго сохранялись у меня имя и фамилия электрика. Но телефон его замолк…
При встрече в кафе у «Сокола» собеседник выглядел куда старше, чем я. К тому же после телефонных разговоров в душу закрались сомнения: в силах ли собеседник рассказать больше, чем поведал во время прогулки до метро? И надо ли свято верить каждому его слову?
Сомнения не оправдались, но укрепились, когда в 2000 году интеллигентный петербуржский журнал «Звезда» выпустил книгу «Россия и черт» (роман, рассказы, пьеса, допросы). Я прочитал ее, не откладывая в долгий ящик. Допускаю, что слишком быстро, потому что «Черновик чувств» помнил, а самое интересное для меня — протоколы допросов — публиковались в парижской газете «Русская мысль» еще в 1995-м (номера 4095 — 4099). Достать ее в Москве трудностей не составляло.
Но одно дело — пролистать нечто уже известное, и совсем иное — задаться целью проверить потускневшие впечатления.
Видимо, еще с юности закомплексованный немощью Белинков испытывал жажду доказывать свою смелость, талант, эрудицию. Настаивать на своем превосходстве. В Майкудуке я убедился, что ему необходимо овладевать собеседником. По-разному. Ведь они разные. Начальные встречи со мною — атаки. Шквал имен и связей литературных — первая. Груз болезней — вторая. Казалось, что в Бородиновке он наизусть выучил медицинский справочник. Сердце — мелочь. Вот его туберкулез в открытой форме, в летальной стадии — это вещь. Услышав о «летальной», я, признаюсь, дрогнул, но молчаливо отверг.
Рисуя свое родословное древо, Аркадий Викторович обронил, что матушка его — корифей детского театра. Наталия Сац рядом с нею — дворняжка… Ладно. Дворняжка — тоже друг человека. Отец его — крупнейший экономист, друг великого Кейнса, советник Молотова. Ладно. Перед Кейнсом и Молотовым надобно устоять. Помаленьку я догадался, что имею дело со стихией. С подсознанием, которому плевать на рассудок.
Перед отбоем, во время мимолетного визита, нанесенного, чтобы справиться, «как дела» и пожелать «доброй ночи», Белинков вдруг настойчиво попросил «задержаться». (?) Приблизил свои очки к моим.
— Вы ничего не видите?
— Ничего.
— Здесь ни-че-го не видите? — и приложил палец к своей переносице.
— Ни-че-го.
Оказывается, мне следовало разглядеть темную точку, пятнышко — веское доказательство, что я удостоен высокой чести говорить с потомком браминов.
Отбой. Реакция моя была краткой и неприличной. Впредь я о браминстве ни-че-го не слыхал.
Возвратившись в Москву, я сразу же повидался с Давидом Самойловым. В хороший денек он прихватил меня в Мамонтовку. Ляли на даче не было, но тесть Самойлова, знаменитый эскулап Фогельсон охотно принял участие в безлимитной беседе. Поэт вновь допрашивал меня о ГУЛАГе. Я наслаждался историческим кругозором поэта. Его бросками от ГУЛАГа к пережитому здесь, на Большой земле. Дошла очередь до Аркадия Белинкова. Я задал встречный вопрос:
— Кто же на самом деле отец его?
— От силы — зубной врач.
Верно оценив мое молчание, Дезик вспомнил про Сюпервьеля. История включена в «Памятные записки». Не сверяясь с мемуарами поэта, восстановлю «мамонтовский» разговор.
Задолго до ареста Белинков где-то обмолвился: «Борис Слуцкий — эпигон раннего Сюпервьеля». Друзья всполошились. Предприняли срочные розыски. Выяснилось, что Белинков не знает французского. Ни одного языка не знает, кроме русского. Слуцкий и Самойлов сочли проблему исчерпанной. Меня же она сбила с панталыку. В Майкудуке я склонялся к выводу, что бурные фантазии Белинкова — прямое следствие ГУЛАГа. Его давления на психику зэка. А тут бросается под ноги «ранний Сюпервьель». Доарестный. С недоумением я обратился к Фогельсону. Ясно же, что проблема социально-психологического давления на узников перезрела и в России. Дело идет к всемирной патологии. Понимаю, мое наблюдение кустарно, а каков просвещенный взгляд знатоков, врачей?
Пересказать комментарий-экспромт сидевшего рядом, за столом, вольнодумца-медика не отважусь. Коньячок был крепок. Вернусь-ка я лучше к изящной словесности.
Я кончал немецкое отделение филфака, а для студента из Дома Герцена словесность российская оставалась полной владычицей дум. Сферой, в которой он обладал надо мной превосходством. Господин Учитель выплескивал на благодарного ученика свои накопления, быть может, считаясь с мудрым анекдотом: «Раз объяснил этой банде, пятый раз объяснил. Сам уже понял, а эти бездари, старшеклассники, ни хрена не секут».
Упрямые мои возражения, думаю, помогали шлифовать концепцию, основы которой закладывались на Тверском бульваре. Хорошо помню, что прошибить меня броским «необарокко» не удавалось. Символизм и футуризм, имажинизм и акмеизм я толковал, как прежде, на Моховой, когда лекциям в МГУ предпочитал полузапретный «Роман без вранья» Мариенгофа.
Нет у меня охоты восстанавливать сейчас майкудукские разговоры о Шкловском, Сельвинском, Олеше. Отзвук давних диалогов я слышу в книгах Белинкова, в заметках Натальи Белинковой-Яблоковой[2].
Наталья Александровна в предисловиях к «Олеше» добавляет, что в архиве бывшего члена Союза писателей СССР, а после побега — профессора Индианского университета находятся заметки к книге о Солженицыне, черновики книги об Ахматовой… Что в «Сдаче и гибели» Белинков без устали топчет Виктора Шкловского.
Ученику будто неведомо, что кирпичи его фолиантов и щебенка статей — все требует меры. Он забыл, что, готовя диплом, выбрал наставника сам; что Шкловского ему никто не навязывал; что литгазетное «добро» на книгу о Тынянове дал именно Шкловский…
В Париже, в «Русской мысли», некогда появилась серия откровений однодельца Белинкова, получившего тот же срок — восемь. Девичья фамилия однодельца — Эльштейн, псевдоним скромненький, но со вкусом — Горчаков! Повышенной нежности я к нему не питаю. Спасибо, что не князь.
В «Вопросах литературы», где по поводу «Черных камней» колымчанина Анатолия Жигулина прошла дискуссия трех бывших зэков — Горчакова, Кораллова, Ломинадзе, — первому обломилась штрафная пайка. Заслужил он штрафную и по другому поводу.
Одноделец Белинкова категорично настаивал в «Русской мысли», что Шкловский не выступал в защиту своего подопечного, отправленного на Лубянку. Не выступал — и точка. Никогда. Столь же категорично я утверждаю: Виктор Шкловский не был дешевым фраером, чтобы спозаранку бежать и упрашивать: «Отпустите Аркашу, он хороший, из необарокко». Шкловский отправил ксиву графу Толстому, Алексею Николаевичу. Депутату. Лауреату. Члену всех Комиссий. Ксиву доверительную, в каждой строчке законную. Отправил, не сомневаясь, что секретарь графа, получив пудовый дар от почты, немедленно доложит про ксиву дорогим товарищам. Темпераментный Белинков позднее начнет пудрить мозги желающим, уверяя, что именно граф Толстой спас его от смертной казни. Не было смертного приговора! У депутата-лауреата не было привычки ходатайствовать за потомственных дворян, старинных знакомых — неужто он в 1944 году разбежится спасать школяра, чокнутого, накропавшего «антисоветский роман»? Прошу вспомнить: на фронтах решалась судьба России, Европы, а сам он, граф-депутат, дышал на ладан.
Виктор Шкловский мудро терпел пассажи Белинкова, а вот Илья Сельвинский предпочел не терпеть.
Отпущенный на волю вчерашний зэк, позавчерашний студент гордо открыл дверь в квартиру сдавшегося, но почему-то не погибшего интеллигента, литинститутского мэтра. Пришел качать права на Лаврушинский.
Кто запамятовал, что в двадцатых Илья Сельвинский блистал и сверкал в гвардейском ряду поэзии — «Тихонов, Сельвинский, Пастернак»? Несложно догадаться, о чем помалкивал Сельвинский в тридцатых. В сороковых поэт отважно сражался на фронтах Отечественной. Затем писал и стихи и трагедии, окаменев в стойке «Смирно! Руки по швам!». Писал с дрожью в жилах патриотической…
Господи, зачем я разжевываю? Проще открыть «Скуки не было». На стр. 687 Сарнов повествует:
«Дело происходит 10 февраля 1944 года. <…> Идёт заседание секретариата ЦК ВКП(б). <…> Обсуждается └идейно-порочное” стихотворение Ильи Сельвинского └Кого баюкала Россия”. Неожиданно в зале заседания появляется Сталин и, указывая на проштрафившегося поэта, кидает такую реплику:
— С этим человеком нужно обращаться бережно, его очень любили Троцкий и Бухарин» (Сарнов Б. Вторая книга воспоминаний. М., 2006).
Через дюжину лет в квартиру на Лаврушинском вошел, как мы знаем, Аркадий Белинков. Как истинный герой. Как победитель. Сурово предъявил…
Интересно, что предъявил? Знаю лишь, что Сельвинский выставил его за дверь.
Сарнову хорошо. Он цитирует томище, в котором каждая строчка проверена: «Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917 — 1953». М., 1999, стр. 510, 787. А я откуда взял свои данные? Сельвинский не болтал, Белинков об этом помалкивал. Раскрою источник: Цецилия, старшая дочь поэта. Уточняю, чтобы не было глупых претензий, — падчерица. Есть резоны настаивать: Цецилия рассказывала о встрече точно.
Белинков пришел к Сельвинскому, чтобы взять реванш за лагерные годы. Утвердиться. Разыграть Превосходство.
Издавая Тынянова в «Совписе», он выбрал тот же геройский шлях. Вытаскиваю один из листов, хранящихся в тонкой папке. Запись друга Аркадия дневниково-исповедальная, но с прицелом на публику. Никаких претензий, дело обычное.
«Итак, одну почку я уже потерял. Если каждая книга мне будет стоить какого-нибудь внутреннего органа, даже самого незначительного, то много книг, как вы понимаете, не напишешь. Да и вообще я не настолько люблю науку, чтобы жертвовать ради нее всем. Единственное, что по-настоящему нужно беречь для оставшейся литературной деятельности, так это желчный пузырь. Вот именно… Без пузыря, смею вас заверить, какая уж литературная деятельность. Даже в пору консолидации литературных кадров. Впрочем, отсутствие почки не мешает мне н…ть на них, на всю редакцию во главе с В. М. Карповой. Как видите, опять в действие вводится пузырь. Нет, без пузырей, дорогие товарищи, много не напишешь».
Коронный, обращенный к городам и весям, к столетиям «Побег» написан именно пузырем (опубликован в книге «Россия и черт»).
Пробегая по первому разу текст, выхватываю строки. Глаз выхватывает, не я: «Виктор Борисович Шкловский, науськанный своей супругой Серафимой Густавовной Нарбут, первой женой Юрия Олеши…»
Да сколько же можно, друг Аркадий!
Пузырь продолжает работать: «…и ее сестрой, второй женой Юрия Олеши, Ольгой Густавовной Суок… брызгаясь, визжа и всхлипывая…»
Да не брызгайся, маэстро!
Но дальше: «Кривая роста сталинизма все настойчивее выпрямлялась и встала угрожающе прямо. Как палка. <…> На родине нас ждал топтун».
Что ж, красиво. Чуть ниже: «Валентина Михайловна Карпова представляет собой полное собрание жира, злобы, тупости и дерьма, а также безграничной преданности новому составу Политбюро ЦК КПСС…»
Что ж, сердечно: «О ней я решил написать роман. Или трагедию». Почему бы и нет? «Я знал, что даже смерти Сталина не хватило на то, чтобы исправить советскую власть. Советская власть неисправима, неизменяема, преступность ее непрерывна…» Теперь про драку аж сразу с двумя из органов этой власти: «…я с силой выпрямил тело, ударил его головой в подбородок и упал». Доходяга, зато косая сажень в плечах.
Через две страницы, на третьей: «Я десять раз видел смерть и десять раз был мертв. В меня стреляли из пистолета на следствии. По мне били из автомата в этапе. Мина под Новым Иерусалимом выбросила меня из траншеи. (Далеко ли? — М. К.) Я умер в больнице 9-го Спасского отделения Песчаного лагеря, и меня положили в штабель с замерзшими трупами, я умирал от инфаркта, полученного в издательстве └Советский писатель” от советских писателей, перед освобождением из лагеря мне дали еще двадцать пять лет, и тогда я пытался повеситься сам».
Еще через страницу — строчка о несдавшейся интеллигенции, последней надежде.
На следующих страницах — про Нюрнбергский процесс, реакционную монархию, преступную диктатуру. Про книгу «Антисоветский роман». Про двадцать пять лет в лагере особого назначения.
Вот и прибыли, друг Аркадий. В родной Майкудук.
Не скажу, что, вникая в «Побег» еще раз, я «предался воспоминаниям». Штампованный оборот. Не обратишься же к брюху с поклоном: «Ваше величество! Благоволите затруднить себя. Малость поработайте… С документами».
Какие гены, вирусы, витамины бушевали в Белинкове, когда он 9 июля 1968 года в Спринг-Велли (Миннесота) обыгрывал свой впечатляющий «Побег»?
Прокручиваю в мозгу разные кадры.
Лето. Каменный карьер. В глубоком забое пекло. Ни намека на ветерок, от каждой глыбы шатает. Завершив треклятую смену, тащимся наверх, к воротам. В колонне нет сил шевельнуть ни ногами, ни языком. Но оказали нам божескую милость — вернули в барак. Тотчас получаю известие:
— Там твоего… Скинули с нар.
Новость серьезная. Если досталось Белинкову, значит, мои акции рушатся. Не к добру.
Матрац сброшен с койки, оттащен в угол барака. Жертва лежит на нем, уткнувшись в стенку, закрыв глаза. Молчит. Очки зажаты в руке.
В зону прибыл «черный» этап.
Известно: тысячи «лиц кавказской национальности» сослали в Казахстан. Именно в 1944-м. На казахских просторах ссыльные отличались послушанием не больше, чем у себя в горах. Быстро зарабатывали срока. Щедро, на остаток жизни. Миновать Майкудук «черному» этапу было не суждено.
По воле своей выбрав барак и секцию, гости облюбовали срединный ряд нар. К слову: вторжение произошло днем, когда работяги вкалывали за пределами жилой зоны. Шмотье хозяев гости сбросили на пол. И как раз в этом срединном ряду домысливал претензии к соцреализму Белинков. Бандеровцы пойдут за него на нож против ислама?
Когда-то на Руси четко предупреждали: «Иду на вы». Эх, времена!
Черный этап начал войну, ни с кем не вступая в переговоры. Рассчитанный ход. Гости допускали, что война не замкнется в стенах барака, что полыхнет дальше. Они проверяли зону: примет ли вызов?
Да, усталые после дневной маеты, застигнутые врасплох коренные местные призадумались. Среди нас хватало людей нетрусливых, кое-что повидавших и вовсе не склонных уступать позиции. Но…
В Майкудуке тянули срок свои «черные». В пестром таборе. С иными из них отношения сложились. Я питал симпатии к Рамазану. Много повидал он, однако же сохранил чувство юмора. Пытаюсь вспомнить: жил он в Нальчике? Воевал в национальном легионе? В каком?
Теперь обратился к нему, уверенный, что именно Рамазан, нахлебавшийся вдоволь, лучше других оценит серьезность положения. Время сжималось. Держать совет с бандерой, с лесными братьями, да с кем угодно из «мозгового центра» уже не получалось. Пока сговоришься… Не видел я в тогдашнем Майкудуке «мозговика», который с ходу нашел бы для гостей веские слова.
Вмешался разум. Наделав днем опасных шагов, гости в ожидании и тревоге сами решились на почетный мир. Рамазан очень помог. По отношению к тихому, смирному Белинкову сделан был царственный жест: «Ну, раз твой такой хворый! Говоришь, уже помирал?» Из угла барака матрац протащили по полу обратно до койки. «Отдыхай!» Очки сохранились в целости.
Еще зарисовка. Принесенный в санчасть и раздетый догола Белинков лежит на полу. Глаза закрыты. Дышит так, что я гляжу на хозяйку санчасти Аксенову со страхом, панически: смерть? По-моему, бык, зубр, бизон таких вздохов перенести не смогли бы. Молчаливая доска Аксенова мандраж мой — упорная, стойкая — не замечает. Не верю, что вздохи лежачего ее не колышут.
Кто бы мне объяснил, почему Старуха с косой в тот раз отступилась?
Потянулись будни. Не без будничных приключений.
Посылочная. В ней у Белинкова хранился запасец харчей, рассчитанный до нового московского подарунка. Пойти за ним не хочет. Лежит молчаливый, погасший. Знает, конечно, что молдавский учитель с литературной фамилией — Белинский, выдававший зэкам их кровные ящики (не в барак выдававший, а к своему прилавку, чтобы здесь же взяли головку чеснока, отрезали шматок сала), — что Белинский пойдет мне навстречу. Я взял ящик и доверенный на минуту кухонный нож. Справа подходит незнакомец. Гадаю: из нового этапа? Незнакомец властный.
— Отрежь кусок… банку давай…
У Белинского глаза округлились.
— Иди, иди, дорогой, из тебя кусков столько получится, что ящиков не хватит.
Бывший учитель неплохо знал Майкудук. Недавно был свидетелем небольшой сценки…
В лагерь пришли посылки. Почта не доставляла их адресатам по мере поступления в Караганду. Она их, видимо, копила в закромах, пока не представлялся случай загрузить кузов полуторки или отправить попутную телегу.
Однако сидящему в карцере наслаждаться дарами близких запрещалось категорически. Карцерная норма — пайка, кипяток, супчик раз в три дня. Никаких разносолов. Когда наказанный выползет из карцера, тогда получит право на них претендовать. Но расписаться в ведомости, что почта груз адресату доставила, Закон требовал.
Оттого и открыл надзиратель дверь моей камеры. Повел в барак, часть которого занимали служебные отсеки. Посылку полагалось вскрыть на месте — вдруг там яды, самогон, пулемет. Вскрывал, конечно, не надзиратель, а надежный холуй, которому вручили сейчас инструмент: кухонный тесак.
Эх, забыл я имя калмыка, почти отбывшего срок за уменье жить кучеряво в годы Отечественной. (На Западе, в нацлегионе.) Назовем его Сократом. Нет, Сократа люблю. Вернее — Малюта. Разумеется, Скуратов. Сытую ряшку его и сейчас вижу перед собой.
Малюта взял тесак, ловко отодрал крышку, одним взглядом оценил, чем заполнен ящик, и, не размениваясь на лучок-чесночок, угадал батон копченой колбасы. По правилам долька его полагалась тому, кто в роли дегустатора обязан снимать пробу. Забота о человеке! Но у Малюты скромная долька доставалась зэку, а батон — надзирателю. Тонкий малый, Малюта рассчитал операцию безупречно: я сижу в карцере. Рядом два надзирателя. Значит, не пикну и пальцем не шевельну. «Другу степей» — широких степей! — не хватило, однако же, чувства меры. Знал я, как достается ссыльной матери каждая крупица в посылке. Схватил руку Малюты, вывернул, приставил тесак к его горлу. Малюта отшатнулся. Оба вертухая рванулись. Переплелись восемь рук.
Надзиратель Усик был вовсе не глуп. И знал, что я умею молчать о его собственных добродетелях. К тому же из груды вскрытых посылок умелец Малюта уже отобрал — конечно, не только для Усика — кучу подарков. ЧП с кровью не улыбалось Усику, мне, Малюте, батон колбасы улегся в посылку, а я возвратился в карцер. Мирно, молча.
И еще деталь из этой посылки.
Витамин «С». Кто-нибудь еще помнит коробочку с желтыми шариками? Любое лекарство из посылки следовало отдавать в санчасть. Правильно. Вдруг жене или матери захотелось отравить арестанта… Нужна бдительность.
Отсидев карцерный срок и боясь опоздать на развод (тогда опять срок), поспешил я к «лепиле» (к врачу — по-зэковски). Дежурила медсестра. Жир и мясцо на ней висели пудами. Держался слух, что скусные. На зэков, правда, она глаз не подымала, но вольняшкам и конвою давала, сколько просили.
— Я насчет витаминов. Из посылки.
Прекрасная Дама подошла к застекленной полке, покопалась в ней. Вынула коробочку. Из нее вынула шарик. И своими перстами хотела всунуть… Но я очень не захотел. От нежных рук отодрал коробочку. Всыпал в рот полсотни шариков. Ее визгливый комментарий не комментирую. Догонять меня в зоне не решилась. Мяса оказалось многовато.
Теперь справный тесачок у меня в левой руке. В детстве я был левша… Кончилась встреча без схватки, взглядом на взгляд. Через полчаса я знал, что кличка незнакомца — Седой.
А через годы в Петрозаводске у входа в гостиницу сталкиваюсь — Седой. Еще более властный. Но теперь-то кровный дружок. И ресторан рядом…
«Чтобы не было разговоров на пересылке», подчеркну. В лагере я голодал самое первое времечко. А потом не голодал даже тогда, когда в карцере держал голодовку.
Между прочим, «черный» этап по отношению ко мне совершил опрометчивый шаг. Оспаривая власть над хлеборезкой, столовой, над местами злачными, авторитеты сварганили цидульку. Накорябали в ней, кому положено подходить к раздаче самому, кушать-есть без бригады. Я в цидульку попал. А она из рук повара через неделю попала к куму. Час от часу не легче…
Одинок он был в Майкудуке, друг Аркадий. С народом «простым» общение не возникало. Спасибо, что посматривали мимо. Достоинства и пороки конструктивистов, рапповцев крестьяне из Захидной Украины не взвешивали. Казакам с Дона, Кубани, полякам обэриуты были до лампочки.
В Майкудуке тянули срок и родные москвичи, юные поборники чистоты ленинизма. А также оглушенные арестом инженеры автозавода имени Сталина. Но вольтерьянский уклон гуманитария не приходился им по вкусу. И они Белинкова не увлекали как собеседники. «Пшено»…
Казалось бы, пришедший в себя Борис Сучков — вот собеседник! Как же-с. Кругом-бегом. Александровско-ждановский цекист, который полностью оправдывал доверие как главный редактор журнала «Интернациональная литература», как создатель мощного издательства со стратегическими целями, ни разу не приблизился к снобу-приготовишке.
Участник Февраля, Октября, подсудимый на известном процессе Союза меньшевиков, а затем арестант централов, тюрем, лагерей, Михаил Якубович относился к эгоцентризму Белинкова крайне сдержанно.
В соседнем «Спасске», куда Белинкова отправили вместе с другими инвалидами, отношение их к коллеге не изменилось.
Признаюсь, за два года общения с лидером мощной школы «необарокко» и я от лидера несколько подустал.
Прошу учесть, что знатоки вроде нас обладали лишь школьно-студенческим багажом, который в казахской степи не пополнялся — разве что в микродозах. На месте Белинкова начал бы повторяться любой эрудит.
Вдова Юлия Даниэля — Ира Уварова — гостила в США у Натальи Белинковой-Яблоковой. Гостила по-деловому. Наташенька показала Ирочке небольшую рукопись, родившуюся за колючкой. Переправленную в Москву. Затем в США. Вдумчиво прочитанная, перепечатанная, рукопись снова оказалась в Москве. Легла на стол другой Ирины — хозяйки «Нового литературного обозрения» — Прохоровой. Рукопись опубликована в восемнадцатом выпуске «НЛО». Его нет под руками. Но лежи он сейчас на столе, я бы сделал выписки из него с единственной целью: показать, что в этих лагерных записках нет ни-че-го о лагере. Экзерсисы насчет изящной словесности писал студиозус. Безусловно — условный зэк. Правда, кроме сюжетов литературных в разговоры вторгалась История. Отечественная. Всемирная. Не могла не вторгаться.
Белинков настаивал, что высадка в Нормандии — грубейшая ошибка союзников. С пеной у рта настаивал, что прав был Черчилль: открывать второй фронт следовало броском на Балканы! Получив поддержку партизанской армии Тито, союзникам удалось бы отрезать Восточную Европу от Сталина. Не съел бы тогда Усатый Польшу, Чехословакию, Венгрию. Вот тогда бы…
Пикейный жилет вроде меня допускал, однако, что у Сталина и Рузвельта, Эйзенхауэра и Жукова агентурная сеть была пошире, чем у Николы Васильева. Раз окончательный приговор они вынесли в пользу Нормандии, значит, на нашем Особом совещании в Майкудуке обжаловать его нет смысла. Своих забот хватает.
Жизнь моя усложнялась по мотивам личным и общественно-историческим. В детали здесь входить незачем. В свои игры я Аркадия Викторовича не включал. Обретенный опыт подсказывал — незачем.
Уже в Москве, погружаясь в «Россию и черта», я не поверил аннотации. В ней говорится, что Белинков был арестован в 1943-м. Странно. Редактор книги почтенен и опытен. Петербуржской школы. Странно, что не заметил он «очепятку», поскольку в издании много раз сказано: арестован в 1944-м, 30 января.
Еще «очепятка» — теперь у истока, а не устья издания. Подготовила его «Н. В. Белинкова-Яблокова». Н. В.? Наталья Александровна уже путает свое отчество?
Из предисловия, не без лукавства названного «Правда вымысла прокладывает дорогу правде факта», из вступлений к разделам, из сносок узнаю, что обнаруживший протоколы Г. Файман получил в КГБ ксерокопии. Спасибо архивам. В компетентных органах любой державы с подлинниками обычно не расстаются. Но что поделаешь, если одновременно с благодарностью в душе рождается сомнение. В ксерокопиях следственного дела № 71/50, предупреждает составитель, опущены имена официальных лиц — «этих винтиков карательного механизма» (стр. 91). Понять легко. Простить уже трудновато. Дальше составитель сообщает, что имена многих свидетелей в публикации тоже опущены. Повторяю: и понять легко, и согласиться трудно. Следует вновь простить?
Вчитываясь в протоколы, я стал, однако, замечать, что «синтетический», обобщенный следователь, задающий вопросы, ведет свою линию куда логичней, пардон, умнее, чем его подопечный. Он выдерживает стратегию и тактику, отработанную задолго до него, со времен Петра I, Екатерины II.
Прошу учесть: ответы Белинкова читает его однокашник, взятый за шкирку в том же возрасте, но шестьдесят лет назад. За отпущенный мне срок зеленый до белизны вьюноша успел не раз передумать опыт собственный, опыт попутчиков, загибавшихся в тюрьмах и зонах. Успел кое-что полистать, следуя завету «ни дня без книжки». В XXI веке дождался трехтомника «Реабилитация: как это было», вошедшего в серию «Россия. XX век. Документы».
Открываю второй фолиант (М., Международный фонд «Демократия», 2000).
Страница 383, документ № 7. Вдвоем со Сталиным Молотов подписал «81 список на 10 802 человека, из которых 9638 подлежали расстрелу». Только вдвоем! А сколько вместе с верными соратниками, чьи решения стоили жизни миллионам?
Страница 399, документ № 10. Дело Хвата Александра Григорьевича. С 1938 года — следователь НКВД, затем начальник отдела «Т», потом отдела «ТТ» МГБ СССР. С 1955 года — начальник отдела в Министерстве среднего машиностроения, секретарь партийного бюро управления.
В 1938 году подверглась аресту группа руководящих работников Кабардино-Балкарской Республики. Возглавил группу вчерашний секретарь обкома Калмыков Б. Э. На первых допросах арестованные отрицали предъявленные им обвинения. Но когда дело переходило в руки Хвата А. Г., признавали вину, оговаривали других.
При рассмотрении дела на Военной коллегии Верховного Суда СССР подсудимые отказывались от признаний, дававшихся, когда применялись меры физического воздействия.
Выяснилось, что Хват А. Г. не включал в дело протоколы, опровергавшие его обвинения.
В 1940 — 1941 годах Хват А. Г. лично вел дело вице-президента Академии сельскохозяйственных наук СССР академика Вавилова Н. И. Допрашивал в основном по ночам. Конкретно: 27 августа 1940 года — 14 часов, 28 августа — 20 часов, 30 августа — 16 часов… По данным внутренней тюрьмы, вызывал на допрос подследственного 235 раз. Добытые показания вошли, однако, в протоколы лишь 46 допросов.
Академик Вавилов Н. И. поначалу категорически отрицал свою принадлежность к антисоветской организации, но в итоге признал и вредительскую и шпионскую деятельность. Осужденный 25 апреля 1942 года подал заявление в Совет министров СССР. На протяжении одиннадцати месяцев следствия (около 400 допросов, 1700 часов…), писал в заявлении гениальный ученый, организатор отечественной науки, его вынуждали принять на себя вину. Но «перед лицом смерти как гражданин СССР считаю своим долгом заявить, что я никогда не изменял Родине и ни в помыслах, ни делом не причастен к каким-либо формам шпионской работы в пользу других государств».
Какими глазами могу я сегодня читать протоколы дела № 71/50? Детский лепет. На одном из допросов виновным себя не признает, на другом признает «частично», на третьем — полностью. Запросто подтверждает, что Шкловскому свои антисоветские взгляды высказывал, осуждая политику правительства в области искусства и литературы. Тем самым «закладывал» Шкловского. Свое стихотворение «Пролог» признает антисоветским, клеветническим, осуждающим «отдельные периоды» развития советской власти — в том числе «современный военный». Продает собственного отца, Виктора Лазаревича, знавшего содержание антисоветского стихотворения «Русь 1942 года», антисоветскую новеллу «Другая женщина» и, следовательно, заслужившего срок за недоносительство…
Одноделец Белинкова Генрих Эльштейн на следствии ведет себя — выбираю слова помягче — сходственно. Его предарестному роману «Одиннадцать сомнений», как бы помягче, — грош цена. В камере он сидел с Петром Якиром, Серго Ломинадзе — заработал их прочную антипатию. Кроме сведений устных налицо документальные: очерк Серго Ломинадзе, напечатанный в «Новом журнале», нью-йоркском, известном всемирно.
Эмигрировав, Эльштейн-Горчаков издал в Иерусалиме мемуар, назвав его своим лагерным номером «Л-1-105» (1995). Его супруга считает книгу великой. Воспоминания прочих зэков меркнут. Иным из прославленных — грош цена. Мадам темпераментна…
Через обработку по методу «№ 71/50», кроме лиц сугубо гражданских, проходили офицеры, генералы, маршалы, не раз доказавшие мужество в смертных боях.
«Случай Белинкова» не уникален. Сравнительно быстро осознавший, что поражение налицо, что свидетелей по делу сколько угодно, арестант решился «пойти на вы». Честно. Иллюзий в нем сохранилось побольше, чем гордыни, пижонства и прочих добродетелей. Главную теоретическую проблему — «художник и власть» — подследственный решил практически. Довел детский эксперимент до взрослого конца.
Следователь в протоколах выглядит превосходно. Винтик, шуруп, гвоздик ведет дело по-джентльменски. Никаких кастрюлек-примусов, насилий, грубостей следа нет. В них нет ни малейшей нужды. Подследственный раскалывается под воздействием фактов и логики.
Правильно сделало Ведомство, вручая Г. Файману ксерокопии и намекая, разрешая, предлагая печатать их в «Русской мысли» или в «Новом русском слове», да где угодно. Здесь я использую дело № 71/50 как точку психологического отсчета, дающую право на рабочую гипотезу. Ответ на саднящий вопрос: о чем размышлял — не мог не размышлять — Белинков в течение семи лет, отделивших московское следствие от карагандинского № 57/52. Началось оно 25 мая и завершилось через три месяца — 28 августа 1951 года. Дело это — реванш. Карагандинский расчет за московское поражение.
Первый допрос: «Да, я был антисоветски убежденным и остаюсь таким же и сейчас…» В рукописи рассказа «Человечье мясо», рубит автор наотмашь, «я утверждал, что у власти стоят убийцы. <…> Но самое страшное не в том, что убийцы захватили власть в государстве, а то, что народу они свои, родные и любимые» («Россия и черт»); «…я утверждал тождество между Советской властью и преступным элементом».
Опускаю пересказ 16-й главы, 19-й. Остановлюсь на 21-й. Герой рассказа не приемлет жалкой, пустой болтовни. «Если бы каждый человек мог убить хоть одного врага, то на земле не осталось бы ни одного коммуниста. Посвящаю свои сонеты (стихи) человеку, который убьет последнего коммуниста».
Перед расколом Страны Советов в ее ведущей партии насчитывалось восемнадцать миллионов. На остальной части планеты — никак не меньше, чем сто восемьдесят. Грубый итог — двести. Пол Пот — приготовишка, сосунок рядом с Аркадием Викторовичем.
Второй допрос опубликован без даты. Чтобы первый не вызвал шок, объяснимый нервным срывом повествователя, цитирую: «Нет покоя и счастья. Каждый человек, если дорога ему человеческая история, должен убить коммуниста!»
В третьем допросе от 29 мая (часы не указаны) речь идет о пьесе «Роль труда». Драматург убеждает: «…между марксизмом-ленинизмом и нацизмом никакой разницы нет».
В четвертом допросе от 30 мая, посвященном рукописи на 16 листах «Россия и черт», автор сообщает: под этим заголовком собирался написать роман в нескольких книгах, но «успел написать одну главу». Привет закопанным стеклянным банкам, евреям-доносчикам и пр.
В последнем из напечатанных допросов — пятом, от 5 июня, карагандинский Шуруп Шурупович ввинчивает вопрос абсолютно неизбежный:
«Кто из близких ваших товарищей знал об изготовлении рукописей антисоветского содержания?».
Ответ: «Абсолютно никто».
Ответ повзрослевшего, умудренного зэка.
Приговор неотвратим. Четвертак по ст. 58-8/19 с последующим поражением в правах по п. п. «а», «б», «в» по ст. 10 УК РСФСР…
Именно с этой высоты героический зэк упал в спецлаг. Когда же свершилось чудо реабилитанса и отпетый вернулся в Москву, то понятно для чего поднялся он в квартиру на Лаврушинском — качать права Илье Сельвинскому. Прокаженный видел себя на Пике хребта. На Вершине, с которой пора, наконец, излить потоки презрения на кормящихся у ее подножия. «Черновик чувств» остался в прошлом. Пробил час вещать набело.
История предоставила нежданный-негаданный шанс. Протоколы второго ареста — это речь с трибуны ООН. Перед всемирным Конвентом. Чтобы устоять на пьедестале, на ветрами обуреваемой Вершине, не дрожа перед зияющей пропастью, требовалась последняя решимость.
К протоколам, окропленным «Шипром» (он был в моде у сотрудников Лубянки), подход нужен исторический.
В письмах домой Александра Радищева, попавшего в объятия кнутобойствующего Шешковского, — горчайшее раскаяние. Постижимое исторически, но после сталинских времен — непонятное. Граф Воронцов опекал ссыльного врага государева, который «опаснее Пугачева». Везли его в кибитке, укрытой мехами. На голодуху даже намека не возникало. Жаль, что дворянский сын, поживший во Франции, попал к Шешковскому плохо обученным. Реабилитированный Павлом I, наперекор покойной матушке, Екатерине II, предпочел вольной жизни самоубийство. С чего бы?
Про трагедию декабристов толковать нет резона. Отважные на войне, на дуэли — всюду, замешкались на Сенатской площади. На следствии растерялись.
Линию можно продолжать аж до самого ГКЧП… Для легенд и мифов всегда находятся основания.
Предлагаю факт.
Заглянул я в барак к Белинкову. Не успел обменяться двумя словами, влетает посланец. Ни слова — махнул рукой. Хватаю телогрейку, у двери нахлобучиваю шапку. В стороне от барака две группы. Толковище подходит к тому рубежу, за которым от горячей беседы остается один шажок до дела. «Наши» подбегают один за другим. Возникает наше преимущество, и голос разума пробивается сквозь стену ихнего мата. До горячего дела не дошло. Поворачиваю назад. Нельзя же исчезнуть, прервав разговор об Уинстоне Черчилле на полуслове. Великий англичанин. Дернул дверь в барак — примерзла. Дернул сильнее — навстречу Аркадий Викторович. Застегнутый на все пуговицы. В очках.
— Куда?
— Драться, — скромно ответствует стратег второго фронта, сражения на Балканах.
Молча толкаю его назад, холод лютый. Иду вслед, маршал Тито суров.
У себя в бараке, когда вытянул ноги на родной вагонке, в голове шевельнулась нехорошая мысль. Друг Аркадий ждал, когда угроза миновала? Застегивал пуговички? Неужто стоял у двери и подглядывал в щелочку? Тогда высокая этика накрылась известно каким органом. Плохо вымытым.
Контрдовод: дверь была примерзшая. Я ее дернул. Никакой щелочки. Значит, не мог подглядывать. Значит, ценил нашу дружбу, кирюха…
Из-за нее, примерзшей, не бросал я профессора Индианского университета, пока он в Майкудуке мыслил о «необарокко». Из-за примерзшей и вспомнил я давние споры в непростительно запоздалом очерке.
Тяну руку к полке, где стоит трехтомник — «Реабилитация. Как это было». На темно-красном твердом переплете золотые и белые строки уточняют даты опубликованных документов: «февраль 1956 — начало 80-х годов».
Стр. 111. Записка Председателя Верховного Суда СССР в ЦК КПСС «О мерах по ускорению реабилитации…». А. Волин сообщает, что проведены оргмероприятия, направленные «к децентрализации рассмотрения судебных дел»… В Верховном Суде накопились десятки тысяч дел, проверка и пересмотр которых затягиваются.
На протяжении 1936 — 1940-х годов Военная коллегия Верховного Суда СССР в качестве суда первой инстанции рассмотрела 45 000 дел. По предъявлению Генерального прокурора СССР большинство их пересматривается «по вновь открывшимся обстоятельствам <…> в связи с установлением при проверке фактов фальсификации этих дел. На 1 мая 1956 года пересмотрено (однако же. — М. К.), «лишь около 5000 дел». Соблюдение действующих процессуальных правил «задерживает на очень длительные сроки реабилитацию осужденных».
Стр. 112. «Большое число судебных дел скопилось и в пленуме Верховного Суда СССР». По ним «…необходимо исправить ошибки, допущенные до 1953 г.». Рассмотрение дел в составе всех членов Верховного Суда «задержит надолго их разрешение». Необходим и «пересмотр дел особого совещания и других внесудебных органов, которыми было допущено массовое необоснованное осуждение».
«Такое же положение имеет место в республиканских и других судах, пересматривающих аналогичные дела бывших местных органов ОГПУ — НКВД — НКГБ».
«Помимо всех указанных выше категорий судебных дел» в Верховный Суд СССР ежемесячно поступает большое количество дел, «подлежащих проверке и рассмотрению в порядке надзора — <…> по текущей судебной практике».
А. Волин просит ЦК КПСС принять постановление, которое разрешало бы накопившиеся вопросы. И предлагает его проект…
Вполне допускаю, что без взрывного темперамента Н. С. Хрущева, без твердой позиции министра обороны Г. К. Жукова, который жестко требовал отмены приговоров безвинно осужденным солдатам, офицерам, генералам, военнопленным, проект не обрел бы реальной силы. Но команда была дана. И, получив приказ, сталинский механизм сработал.
Освобождать из ГУЛАГа стали так же, как в отдаленные времена насаждали картошку. Как при жизни Пастернака кляли «Доктора Живаго». А после Победы в Отечественной — Зощенко, Ахматову… Как внедряли кукурузу.
Году в 57-м, в конце его, завершая невеселую беседу, Вера Панова тяжко вздохнула: «Освобождают из лагерей так же, как в них сажали». Вспомнила Вера Федоровна «великий перелом», штурмовщину пятилеток. Не ржавеет он, этот прочно утвердившийся стиль. Вековой. Отечественный. Но бывало — в него вносили поправки.
Примерно за год до встречи в Ленинграде с Верой Пановой в Казахской ССР слушали дело № 57/52. Выписываю из протокола № 5, под которым дата: 16 июня 1956 г. Обвинялся Белинков Аркадий Викторович. Судьи постановили: ограничиться отбытым сроком наказания. Из мест заключения освободить со снятием судимости и поражения в правах. Подписи.