Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2011
Стратегия тотального синтеза
О новых тенденциях в поэзии десятых годов
А н а с т а с и я А ф а н а с ь е в а. Белые стены. Стихотворения. М., “Новое литературное обозрение”, 2010, 144 стр. С приложением CD. (“Новая поэзия”).
Сборник стихов Анастасии Афанасьевой “Белые стены” вышел в серии “НВП” (“Новая поэзия”), издание которой является частью работы по созданию нового литературного канона, начатой с приходом в редакцию “Нового литературного обозрения” критика, филолога и культуролога Ильи Кукулина. Каждый автор серии представляет принципиальную для ее составителей часть поэтического спектра. Афанасьева — не исключение.
Если рассматривать новую поэзию с точки зрения ее интенции (“направленности на”), то поэзия 90-х исследует по преимуществу “чужих певцов блуждающие сны”, отойдя от метафизики конца 80-х в сторону метарефлексии, от философии — к филологии. Называть ли это явление “постмодернизмом” или нет — не суть важно. Важно, что в этот период поэтическое слово как бы “концептуально двухголосо”. Взамен этой “двухголосости” поэзия 2000-х полагает объектность “прямого высказывания”, расположенного строго “по эту сторону” бытия, по возможности избегая лексической иносказательности, суггестивности и пафоса, заданного традиционным “поэтическим мифом”. Подобно героям Свифта новые поэты говорят как бы при помощи наличных предметов, соположение которых и дает требуемое поэзией смысловое смещение.
Но теперь, в начале 10-х годов XXI века, можно с уверенностью сказать, что уже в конце 2000-х в поэзии самого молодого поэтического поколения вызревают ростки новой интенции, которая, видимо, будет определять поэтику следующего десятилетия. Анастасия Афанасьева — несмотря на свою географическую вненаходимость (живет она в Харькове, в Украине) — один из безусловных лидеров русской “новой молодой поэзии”. В интервью, данном Ольге Балла, Анастасия Афанасьева признается: “Литература — это, по-моему, непосредственная связь с метафизическим пространством; через нее возможно получить не только ответы на вопросы о том, что есть здесь и сейчас, кто есть человек в настоящее время и в предшествующие эпохи, но и абсолютно мистическое познание мира, то есть выход через текст к каким-то уже надчеловеческим ценностям. Такие каналы в культуре непременно должны существовать. То есть у каждого может быть свой текст такого рода: грубо говоря, своя литературная Библия, через которую он получит возможность прийти к чему-то божественному. К той самой абсолютной воле, в которой подвешен мир”.[1]
На уровне манифестирования — налицо возвратное движение к “трансценденции”, поиск ценностей по ту сторону “наличного бытия”, ориентация на постановку фундаментальных философских вопросов. Продекларирован некий “метафизический поворот”. В том же интервью Афанасьева признается в своем интересе к Хайдеггеру, для которого язык — это “дом Бытия”, царский путь к познанию “сущего”. Если в начале 90-х только ленивый не цитировал знаменитое “язык язычит”, поскольку философская метафизика была недавно возвращена общественности вместе с там- и самиздатом, — то теперь о Хайдеггере вспоминают в лучшем случае только историки философии. Вернуть Хайдеггеру синхронность — всерьез — это значит взять на себя ответственность за совершение некоторого обратного хода — через голову “социального знания”, лишившего метафизику ее древнего абсолютного статуса и разоблачившего “рукотворность” ее построений. Это значит — провозгласить жизненно важным новый “запрос о вере” и этому запросу соответствовать. Это значит — искать в прошлом корни для по-настоящему нового языка. Осуществлять новый синтез. Афанасьева (в том же интервью) называет это “существованием между двумя полюсами”: “…между Айги и Шварц; между лианозовцами и Седаковой; между постконцептуалистами и Марией Степановой; между Станиславом Львовским и Александром Анашевичем. Мне кажется неправильным разделение метареальности и реальности бытовой, повседневной, обусловленной духом времени: одна пронизывает другую, одна без другой не может существовать. Метареальность определяет повседневность. Обратное утверждение тоже верно. Соответственно, скажем, и разделение поэзии на метареализм и концептуализм кажется несколько искусственным: такая себе анатомическая препарация целого. Так же как и разделение стихов на строгий метрический и верлибр: я, скажем, местами объединяю оба вида стихосложения в одном тексте”.
Синтез, целое. Столь любимая постструктуралистами повседневность, пронизанная “трансценденцией” классической философии… Как это возможно? Соответствует ли поэтическая практика Афанасьевой ее декларациям? Где скрепы синтеза?
Вот такое стихотворение (выписываем его как текст, несущий в себе родовые черты “новой поэтики”):
Я — это то, что я знаю о людях; я — то, как жизнь входит в меня.
Я — этот маленький, дрожащий, сидящий на корточках,
обхватив колени, с глазами на пол-лица.
Я — это тело, как ни странно, это ощущение в области
угла, где сходятся ребра.
Ощущение тяжести, присутствия, пульсации, мерцания,
броуновского, что ли, движения.
Я — человек и я — не человек; я — это часть целого,
которое мы; мы — это часть целого, которое жизнь;
жизнь — это Бог; Бог — это
Я проживаю миллионы лет в каждой секунде и сейчас,
смотря на газовые горелки в кухне моей бывшей
мимолетной девушки.
Я — это мимолетность; я — это желание.
Я стою посреди огромной поляны, где никого нет.
Где мимо бегают немые ежи; где воздух заполнен ответом,
совершенно бессловесным
Я стою посреди огромной поляны, где никого нет
Я стою посреди огромной поляны
Я стою посреди поляны
Я стою посреди
Я стою
Я
…
Мерцающий воздух бессловесный свет повсеместный свет.
В основе стихотворения — конструкция, отработанная поэзией XX века: верлибр, “собираемый” анафорой, верлибр-определение, где абстрактное определяется через конкретное (вспоминается Маяковский, с его пафосом и риторикой; быть может, Уитмен, но не Пастернак с его “Занятьем философией”). Однако, читая стихотворение, понимаешь, что традиционная конструкция смещена и — быть может, даже сознательно — переосмыслена. “Определяемое” стихотворения — “Я”. Традиционная риторика в таком случае варьировала бы варианты ответа на вопрос “Кто я?” — располагая эти вариации в плоскости этического и “обобщения опыта”[2].
Здесь же вопрошание переведено в иную плоскость. Вопрос звучит иначе: “Что такое „Я”?” То есть — не “я героя” и не “я автора”, а “я” как таковое. Но при этом вопрос задается с исключительно персональной точки зрения — так, что эмпирическое, конкретное “я” вопрошающего оказывается как бы “материалом для наблюдения”, “частным случаем”. Конкретное переживание здесь — не материал для дедукции, а основа философского синтеза. Телесное, но — общее, частное — но сущностное, — такова среда этого стихотворения. Собственно, его сюжет — это “схватывание”: в частном переживании “схватить” переживание как таковое, чистый момент бытийствования. “Быть”, “проживать”, “стоять” — вот глаголы этого стихотворения. Максимально пустые, абстрактные, лишенные конкретной семантики. Тонкая грань между пространством реальным, пространством “вещей” и пространством метафизическим, которое находится за гранью опыта, преодолена и почти стерта. Герой смотрит на газовые горелки — в некотором “сейчас” и одновременно “стоит на поляне”. И то и другое — реальность. Но разного порядка. Ибо “стояние на поляне” — это еще и метафора. Особого рода. Метафора-иллюстрация, метафора-фокус. Свое определение “я” поэт начитает с очевидных и прямых ответов, подчиненных логике, но, дойдя до слова “Бог”, будто бы запинается, после чего переходит к непосредственному опыту, более “честному” и “частному” описанию того, что происходит со “мной” “сейчас”. Однако и этот подход не совершенен. Тут и возникает “Стояние посреди поляны” как “бессловесный ответ”, как своего рода экзистенциальная метафора для неназываемого, позволяющая максимально близко подойти к сути вещей. Следует отметить и то, что далее в стихотворении вполне по-концептуалистски (вот он, синтез) происходит как бы истаивание слова (оно показано графически).
Этот способ говорения и есть искомый мост между повседневным и метафизическим. И он диктует стержневой “сюжет”, реализуемый в стихах Афанасьевой и на уровне текста, и на метауровне: конкретный момент жизни, “схватывание переживания” и прорыв — поэтическое раскрытие мира стихотворения в пространство экзистенциальной метафоры. Так становится возможно говорить о том, о чем не можешь сказать (один из разделов книги так и называется “Я говорю о том, о чем не могу сказать”), — о “реальности как она есть”:
миров, которые сам себе создаешь,
милых машинок, порхающих в твоей голове,
будто какие угодно бабочки,
в то время, как муфлон с безобидным взглядом
просовывает нос между прутьями клетки,
выпрашивая у меня то ли чипсы, то ли капусту.
В то время, как сегодня апрель
и днем гремела гроза,
в то время, как реальность
живет где-то между подуманным и высказанным,
мерцает между ними, извивается
неуловимая, словно уж,
голосистая, словно павлин,
тихая, будто взор муфлона,
Истинная, как то,
что о ней невозможно
ни толком подумать,
ни тем более сказать.
“Невозможно сказать”, но говорить все же — можно. Если застыть, остановить время событий мира, как бы попасть в крупный план, замедленную съемку, найти и зафиксировать тот момент, когда то, что ты переживаешь, является переживанием “чистого существования” и вместе с тем — его метафорой. Это для Афанасьевой — идеальный момент письма. Сидение в парке с книгой, ожидание у памятника, падение крупных снежных хлопьев, стояние в поле под небом, стояние на поляне — все это такие моменты “синхронизации”, моменты “речи”:
Нежность моя вы, мохнатые круглые хлопья,
Нежность господня, мохнатые круглые хлопья.
В самом начале весны — мохнатые круглые хлопья.
Бог мой, я проникаю в мгновение так глубоко,
Что сливаюсь с ним воедино,
И каждое снежное тело весит так много,
Но в то же время — так мало,
Что и я становлюсь невесомым.
Фиксация мгновения, “проникновение в него” — исходный шаг поэтической феноменологии “новой метафизической поэзии”, выстраиваемой Афанасьевой. Однако здесь видны и “границы метода”: разрыв между переживаемым доподлинно и только названным, продекларированным. Мандельштамово “„Господи!”, сказал я по ошибке” здесь как нельзя более уместно:
<…>
И в восхищении замирать оттого, что на коже твоей
Мерцает капля воды, бывшая снегом секунду назад,
И думать, что среди снега не разобрать,
Где ты, где я, а где Бог.
Ты, я, Бог — метафизический треугольник, который в системе поэтической философии Афанасьевой может быть лишь почувствован, но не обнаружен въяве и назван, ибо принадлежит области, которую можно лишь показать (согласно установленным правилам игры), но никак не назвать “своим именем”. Поэтический мир Афанасьевой — просторный и цельный — действительно фокусируется в некоей точке абсолютного смысла. Но сам “фокус” — за линией восприятия. Читателю он должен быть дан лишь в фактах сознания говорящего. Оттого процитированный фрагмент кажется “отходом” от намеченной линии и даже — проговоркой. Метафизический язык начала XXI века упирается в феноменологию как в собственную границу. Скепсис, накопленный в течение предыдущего столетия, не преодолевается ни добрым намерением, ни простым усилием воли — язык отсекает для поэта прямой путь в “горние области”. В сущности, то, что мы выше назвали словосочетанием “момент письма”, близко к лермонтовскому “И в небесах я вижу Бога”, — но лирический герой Лермонтова безоговорочно погружен в натурфилософское чистое пространство, которое возможно и в котором возможно откровение. Афанасьева, возвращаясь к истоку философской лирики “после всего”, пишет ее в ситуации невозможности и недоверия — классической традиции философско-поэтического умозрения и связанным с ней недоверием “именам вещей”. Эти “имена” отчуждаются и прокручиваются вхолостую, даже если появляются. Ее философская лирика не выходит за пределы реального эмпирического континуума и соотносится с предшествующей классической традицией скорее пародийно, противополагая ей усвоенную непосредственно от современников (Львовский, Воденников) искренность “прямого высказывания”, которое “очищает” (по Гуссерлю) вещи от разнообразных наслоений, мешающих пробиться к ним самим.
Отчасти это выражено — как фундаментальное сомнение — в стихотворении “Где опустели словари….”, которое отсылает к пушкинскому “Пора, мой друг, пора…”:
И старость просит
Кого-то двери отворить
Глагол “уносит”
Свое пристанище находит
Средь высокой
Унылой лексики.
Ср. у Пушкина: “…и каждый день уносит частичку бытия…”.
А у Афанасьевой с “высот небесных”, где обитает “высокая лексика”, смотрит “маленькая муха”. Именно она и “уносит частичку бытия”:
Подпрыгивают, мелочью звеня.
На их груди строжайшая броня.
Но мухи проникают даже в щели
<…> И по броне они всё ножками стучат.
А человек хватается за сердце,
Бежит направо — никуда не деться,
Бежит налево — как тут не напиться,
Взлетает вверх — как тут не умереть?
“Муха” как чистый наблюдатель, безразличный к смыслам, противопоставлена “высокой лексике” старой доброй (философской) поэзии. Кончается стихотворение словами “мне хочется похожим быть на муху”[3]. И вместе с тем ее полет иронически противопоставлен суете “людей” как нечто “подлинное” — “неподлинному бытию”. Таким образом, “полет” мухи, видящей происходящее внизу как пестрый калейдоскоп (предполагается смена цветов, торжество чистой формы), — точка зрения поэта, дающая возможность говорить подлинно, не прибегая к “унылой высокой лексике”. Но это ведь и — вместе с тем — точка зрения “извне” по отношению к любому знанию, любому смыслу, абсолютно свободная и непредвзятая точка зрения “никого”, лежащая вне границ сознания и вне границ любого “я”. В стихотворении “Поле в огне” есть момент, отсылающий к калейдоскопическому “мушиному” зрению (вообще надо сказать, что бытующая точка зрения о неметафоричности языка Афанасьевой опровергается хотя бы наличием у нее сквозных мотивов, скрепляющих ее творчество в единое целое и концентрирующих принципиальные для данной поэтической картины мира смыслы):
мотор мотоцикла рычит,
и поднимается пыль.
<…>
Остается поле в огне, высокое солнце,
тысячи качающихся подсолнухов,
оранжевый, желтый, зеленый, синий.
Сам по себе цвет, отсутствие
наблюдателя
<…> Цвет сам по себе,
будто сон без спящего, зрение без глаз,
выражение без лица, движение без времени,
слово вне языка, человек без истории.
Формулировка “цвет сам по себе” — рискнем предположить — отсылает к кантовской “вещи самой по себе”, к ноуменальному бытию. Видеть мир как калейдоскоп — это значит видеть мир как он есть. Зрение поэта должно быть ноуменальным. Но это, кажется, невозможно. “Человек” — не “муха”. Состояние “полета” (сквозной мотив поэзии Афанасьевой), то есть проникновения в ноуменальное бытие — для него всегда чревато падением, катастрофой (“Поселок и авиакатастрофы”, “У неба есть особый резонанс”). Так человек оказывается у Афанасьевой “границей познания”, которая, в свою очередь, совпадает с границей поэзии. У человека же есть две возможности — сесть на мотоцикл и уехать или — замереть, раствориться в пейзаже, выпасть из истории — “стоять”. “Стояние” — еще одна сквозная метафора. Мужественное пребывание-в-мире, собирание отъединенного, собственного бытия и одновременно — плененная, скованная миром неподвижность — так примерно оно расшифровывается. В “стоянии” проявляется “человек-сам-по-себе” (к “полету” он только стремится). Этот “человек-сам-по-себе” и есть вышеупомянутый “человек без истории”, взятый вне социума. Социум, история в поэтическом универсуме Афанасьевой противопоставлены “чистому существованию”. Это “граница”, чреватый катастрофами фронтир одиноко стоящего сознания — линия отчуждения людей друг от друга, людей и смысла, людей и вещей:
Книга шелестит листами сухими
Женщина просит милостыню, смотрит глазами окуня,
только что пойманного удачливым рыбаком.
Только усилием сознания внешние люди наделяются жизнью и объединяются в “мы”, прочерчивается грань между вещью и человеком. Переживание возможной потери, стирания этой грани — отрицательный полюс афанасьевского мироздания. История — это реализация подобного распада — во времени, временная граница “я”:
но стоит прислушаться, как в месте,
где июль переходит в август, можно уловить
легкий треск: миллионы синхронно оторванных
листов настенных календарей,
застегнутых молний ветровок,
споткнувшихся шагов,
наклонившихся подсолнухов,
звонящих мобильников,
открывшихся дверей автобусов.
“Социальное” показано в поэзии Афанасьевой так же как и “бытийное” — через переживание сопряженных с ним состояний, то есть как граница “я” и “не-я”, представленного как “мы”. Этим и объясняется вынесенная на заднюю обложку книги фраза о присущей лирике Афанасьевой свободе “от мучительной рефлексии на темы власти и государства”: феноменологическое описание возможно только внутри границ индивидуального сознания, своего “опыта”. Ни “власть”, ни “государство” как таковые в этом опыте нам не даны, как не даны и категории традиционной метафизики.
Похоже, что тексты Афанасьевой показывают продуктивность ее установок. Ощущая свое творчество точкой синтеза по отношению к тезису “старших” (классическая традиция, модернизм, условный неомодернизм Седаковой и Шварц, концептуализм) и антитезису “младших” (поколение “Вавилона”), она действительно создает новый “синтетический” способ философско-поэтического письма — итоговый и вместе с тем просматривающийся как перспектива для новой поэзии на ближайшее десятилетие.
Евгения ВЕЖЛЯН
[1]Афанасьева Анастасия. Литература сродни воздуху. Беседу ведет Ольга Балла. —«Дружбанародов», 2009, № 12.
[2]Ср. у Уитмена, который определяет себя как часть социального целого:
Нет мне забот о других, я только и забочусь о других,
Я и мать и отец равно, я и мужчина, и малый ребенок,
Я жесткой набивкой набит, я мягкой набит набивкой,
Много народов в Народе моем, величайшие народы и самые
малые,
Я и северянин и южанин, я беспечный и радушный садовод,
живущий у реки Окони,
Янки-промышленник, я пробиваю себе в жизни дорогу, у меня
самые гибкие в мире суставы и самые крепкие в мире
суставы,
Я кентуккиец, иду по долине Элкхорна в сапогах из оленьей
кожи, я житель Луизианы или Джорджии,
Я лодочник, пробираюсь по озеру, или по заливу, или вдоль
морских берегов, я гужер, я бэджер, я бэкай…»
(«Песня о себе», пер. К. Чуковского)
[3]Впрочем, здесь напрашиваются и—вполне логично—аллюзии к творчеству Бродского и Введенского, которые в этой системе будут противопоставлены условному «пушкину» как «модернисты»—«классику».