рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2011
Вальдемар Вебер
*
Очки Шуберта
Рассказы
Вебер Вальдемар Вениаминович родился в 1944 году. Закончил Московский институт иностранных языков. Печатался в журналах “Знамя”, “День и ночь” и других. В “Новом мире” публикуется впервые. В настоящее время живет в Германии.
Густав
Дом у дороги, в котором мы по возвращении в Карабаново поселились,
был старым и нуждался в постоянной починке. На капитальный ремонт его не ставили, латали то там, то здесь. На лестнице вечно пахло известкой и олифой.
Ремонтировать нашу квартиру назначили дядю Федю Агафонова, пожилого штукатура из фабричного СМУ. Мы знали его по прошлому ремонту и полюбили за добродушный нрав.
В этот раз он пришел к нам без предупреждения. Родителей удивило, что своего помощника он не представил. Мама протянула руку первой, назвала себя по учительской привычке Эмилией Генриховной. Тот ответил на рукопожатие не сразу, с задержкой, словно не решаясь:
— Ланг.
— Густавом его зовут! — буркнул дядя Федя. Стало ясно, что его помощник — военнопленный немец.
Пленные в Карабанове жили в бараках кирпичного завода на окраине города. На работу и с работы мимо наших окон они шагали строем и под конвоем. На некоторых еще была немецкая форма. Остальные были одеты во что попало.
Дядя Федя разговаривал с Густавом односложно и преувеличенно громко, словно с глухим. Часто ему приходилось прибегать к усиленной жестикуляции.
Густав был моложе дяди Феди, но тоже далеко не юн. Высокий, тощий, с робкой сединой в русых вьющихся волосах, костистое от худобы лицо, под темными бровями — большие глаза. Не помню их цвета, помню только, что именно глаза больше всего выделялись на лице.
На время обеда дядя Федя своего подручного куда-то увел. Они долго не возвращались, и у нас было время обсудить ситуацию. При разговоре присутствовала тетя Настя, соседка, жившая с нами в одной квартире. От нее у нас секретов не было.
— Уверен, — сказал отец, — это провокация. Я эти их штучки знаю. Прислать военнопленного в дом к нам, состоящим на спецучете, — тут нужна особая санкция. Мы с мамой уже совершили ошибку, первыми протянули ему руку. Он не должен понять, что мы немцы. Уверен, что у дяди Феди будут расспрашивать, общались ли мы с Густавом и на каком языке… Может быть, у него есть даже задание следить за нами.
Старшие братья посмотрели на меня, словно к ним сказанное не относилось — мол, единственный, кто мог не осознавать серьезности положения, был я. Мне тогда не было еще и восьми.
Тетя Настя уважала отца за образованность и почтительное к ней отношение, прощая ему даже атеизм. При словах о дяде Феде она недовольно насупила брови, но ничего не сказала. Дядю Федю она знала с детства. Пока он воевал, умерли его жена и дочь, зять с фронта не вернулся. Теперь он один растил внучку, забрав ее из детдома. Сильно богомольным, как тетя Настя, он не был, но по великим праздникам составлял ей компанию в ее поездках на богомолье в Александров и даже во Владимир.
Один раз, когда дяде Феде что-то никак не удавалось Густаву объяснить, он не выдержал:
— Слушай, Миля Андревна, — так он для простоты называл маму, — переведи ему, ты же учительница.
Мама сделала вид, что не слышит. Дядя Федя лишь ухмыльнулся.
Вскоре ремонт закончился, и мы с облегчением вздохнули.
Был конец августа, и мама с утра надолго уезжала покупать для нас школьную форму, учебники, тетради. В ее отсутствие неожиданно явились дядя Федя и Густав, чтобы кое-что доделать. На этот раз дядя Федя оставил Густава работать одного, пообещал скоро вернуться.
Как мама зашла в квартиру, мы за своими занятиями не заметили. Обвешанная авоськами и свертками, она опустилась на ковер и по-немецки сказала:
— Как же я устала! Всюду очереди. Форму я вам так и не купила, завтра вместе поедем примерять.
Сидя на ковре, она стала распаковывать покупки, опять же по-немецки что-то рассказывая, но, не услышав реакции, вопросительно взглянула на нас, стоявших над ней как вкопанные и с открытыми ртами.
— Что-нибудь случилось? С папой?
Мы молчали, наши взгляды были направлены поверх ее головы к про-тивоположной стене комнаты. Она медленно, с опаской оглянулась. В проеме двери с мастерком в руке стоял изумленный Густав.
— Откуда вы знаете мой диалект? У нас во всем лагере никого, кто на нем говорит.
Мама приложила палец к губам, и он осекся, но остался стоять на том же месте, тараща глаза. Она вскочила, открыла входную дверь, вышла в общий коридор, обошла первый этаж, взбежала на второй, проверила, не работает ли там дядя Федя. Его нигде не было. Вернувшись в квартиру, заперла дверь изнутри, но, спохватившись, тут же ее отперла.
— Вам страшно?— спросил Густав.
— Да, — ответила мама.
Он ушел в комнату, где работал, оставив дверь в нее открытой, и мама начала объяснять ему через стенку, кто мы такие, почему мы здесь, а он рассказывал о себе. Дядя Федя все не приходил, и они успели поговорить о многом.
До войны в своем маленьком городке под Дармштадтом Густав был булочником-кондитером, там у него остались родители, жена и двое детей, но о них он уже почти семь лет ничего не знал, писать и получать письма ему не разрешалось.
Его речь была действительно похожа на мамину. Он выговаривал слова так, словно был ее братом, а мы знали, что у мамы на Урале жили четверо братьев, которых мы никогда не видели и приезжать которым к нам запрещалось. Как объяснить, что этот совсем чужой человек, бывший враг, которого до сих пор приходится бояться, говорит на языке мамы?
Пришел дядя Федя и увел Густава, сказав, что завтра они придут опять, хотя было непонятно для чего — работа у нас была закончена.
Папа находился в командировке в соседнем Киржаче и должен был вернуться только на следующий день к вечеру.
В первые минуты после ухода Густава мама как-то суетливо и бестолково бродила по дому, рассеянно переставляя предметы на стеллажах и комоде. Покупки свои она так и оставила лежащими на ковре, даже распаковывать до конца не стала. Потом долго стояла у окна, смотрела на исчезающую в сумерках пыльную дорогу. Когда стемнело, она молча сидела на диване, сложив на коленях руки, невпопад отвечая на наши расспросы. Но вот на ее лице проступило знакомое нам благостное выражение, а вскоре и улыбка, правда странная — словно она улыбалась самой себе.
Наконец она поднялась и, все так же улыбаясь, попросила, чтобы мы собирали на стол и ужинали, а сама пошла печь пироги.
Мама любила печь. У нее всегда был запас муки и дрожжей, но на этот раз их не хватило. Магазины уже не работали, и она попросила тетю Настю поскрести по сусекам. Ни нам, ни тете Насте она ничего не объясняла. Да та ни о чем ее и не расспрашивала, лишь выразила сомнение, успеет ли тесто дойти к ночи.
— Значит, буду ночью печь, — ответила мама весело.
Каждый из маминых пирогов имел свое время, был приурочен к календарному или семейному празднику. Но был один пирог, который мама пекла круглый год, чуть ли не каждый месяц, а то и чаще, — пирог с посыпкой, или, как у нас называли, с посыпушками, наипростейший, для которого ничего не надо, кроме муки, молока, одного-двух яиц, немного масла, сахара и соли. Мама старалась его разнообразить фруктовой начинкой. Я же любил и люблю до сих пор самый простой вариант, без начинки. По утверждению моей бабушки Терезии, все хлебные запахи и нюансы хлебного вкуса заложены в самом пшеничном зерне, надо лишь дать им проявиться. Кроме выпечки, мама в ту ночь готовила и трудоемкий немецкий обед, и мы перед сном помогали ей раскатывать скалкой тесто для лапши и разрезать его на длинные тонкие полоски.
Когда на следующее утро дядя Федя, приведя к нам Густава, опять куда-то заторопился, стало ясно, что он пользуется Густавом для прикрытия, сам же убегает халтурить. На то, что мама при нем вдруг заговорила с Густавом по-немецки, он никак не прореагировал — лишь сказал, втянув воздух носом:
— Во как настряпали, аж краску перебивает, — но от угощения отказался: — Некогда.
Густав сначала стеснялся идти на кухню. Его, как он позже признался, особенно смущало мамино “вы”. За все время плена никто к нему так не обращался.
Тетя Настя налила в граненый стакан чаю и подала его Густаву на глубоком блюдце.
— Я испекла то, что у нас дома готовили, — сказала мама. — Подумала: раз выговор у нас такой похожий, может, и готовят у вас по-нашему. Узнаете?
Густав долго ни к чему не прикасался, только все разглядывал. Взгляд его неизменно возвращался к пирогу с посыпушками в центре стола.
— Штройзелькухен, — сказал он тихо.
— У нас его называли ривелькухен, — ответила мама.
Он ел медленно, откусывая от пирога маленькие кусочки и глядя в пространство, словно что-то вспоминал. А затем у него полились слезы, и он вытирал их рукавом комбинезона. “Если расскажу в лагере, что ел сегодня штройзелькухен, товарищи подумают, что я начинаю сходить с ума, у нас уже со многими такое случалось”.
Вдруг он сказал:
— У вас пахнет свежим тестом.
Мама подтвердила:
— Я с утра новое поставила. — И сдернула с таза, стоящего на скамейке у стены, полотняное полотенце.
— Хотите сами попечь? Плита еще горячая.
Густав посмотрел на маму недоверчиво, словно не поверил собственным ушам или подумал, что над ним подшучивают.
— Да я серьезно, это же я для вас тесто ставила, — солгала мама.
Он нерешительно протянул к тесту руку, оторвал кусочек, помял, положил на язык, потом уверенно сказал:
— Ему надо еще капельку постоять.
— А вы можете пока печь из простого, пресного, — предложила мама.
В один миг Густава облачили в фартук тети Насти. Засучив до локтей рукава комбинезона, он попросил ножницы, которыми коротко остриг ногти на руках, вымыл их мылом и сполоснул раствором уксуса. Пересмотрел всю мамину и тети-Наcтину утварь, ножи, ложки, доски, скалки, миски, противни, сковородки. Проверил тягу в духовке. Продукты разложил в определенной последовательности.
Хотя его движения были неторопливыми и обстоятельными, мы видели, что он волнуется. Но вот он начал действовать — уверенно и с поразительной быстротой. Пока подходило тесто, готовил из воды и сахара глазурь, а из сметаны и сахара — крем, из замешанного наскоро теста пек лепешки, пончики, пирожки — всего понемножку. Самые первые — давал пробовать нам, детям. При этом шутил, рассказывал смешные истории из своей пекарской жизни.
Когда тесто доспело, стал печь плюшки, крендели, а по просьбе мамы — луковый пирог. Сотворил бы еще и яблочный, но был март, и все зимние яблоки давно уже были съедены.
В обед мама кормила Густава постным супом с домашней лапшой, на второе — клецками с тушеной капустой.
Дядя Федя все не возвращался, и мама решила показать Густаву, как собирается раскрасить побеленные стены большой комнаты. В миске разводится синька, берется кусок шерстяной или хлопчатобумажной ткани, плотно свертывается в форме ролика и окунается в краску. Легким коротким накатом на стену наносится пятно-орнамент. Красивей всего получается, когда чередуются два-три рисунка и располагаются в определенной последовательности. Густаву это техника покраски была знакома, и он предложил:
— Давайте я буду наносить один рисунок, а вы другой.
Чтобы сделать рисунок под потолком, Густаву достаточно было протянуть руку вверх, маме же приходилось вскакивать на табурет. Внизу ловчее была мама. Они работали быстро, словно наперегонки. Вскоре вся комната была разукрашена.
Сделав последний накат и держа на весу напитанную синькой тряпку, Густав счастливо улыбался.
С тряпки на голое плечо мамы, переодетой для работы в трикотажную мужскую майку, капнула краска и потекла медленной струйкой вниз по руке. Ладони мамы и Густава были в синьке. Густав оглянулся вокруг и, не найдя ничего, чем бы мог вытереть мамину руку, наклонил голову и, поймав языком струйку, стал медленно слизывать краску от локтя до самого плеча. Пока он не слизал ее всю, мама руки не отняла, глядела оцепенело на его жидкие кудри. Потом схватила миску с синькой, поднесла ко рту Густава и потребовала:
— Сплюньте, а то отравитесь!
Но Густав мотнул в знак несогласия головой и сглотнул слюну.
Вернувшийся отец совсем не удивился ни беседующей с Густавом веселой маме, ни огромному количеству пирогов. Глядел на происходящее с выражением фатальной неизбежности.
Когда пришел дядя Федя, мы все сидели перед пыхтящим самоваром в комнате тети Насти.
— Давно бы так, — сказал дядя Федя и вынул из-за пазухи поллитровку. — Вкусно пахнут твои караваи, Андревна, да только водке они не компания. Настя, вынь-ка огурчики с грибками.
ОЧКИ ШУБЕРТА
Мартовский вечер. В просторном натопленном классе музыкальной школы у открытой дверцы печки стоит, наклонившись, моя учительница и подбрасывает в огонь березовые чурки. За окном в сумеречном свете видна поленница, заваленная влажным сугробом. Я сижу за пианино и играю заданный на дом “Музыкальный момент” Шуберта, опус 94.
Все больше темнеет. Я уже плохо различаю клавиши, но учительница не торопится включать свет. Слушает мою игру, прислонив спину к горячему кафелю печки, подпевает в такт. Потом поправляет на плечах шаль, подставляет к пианино еще один стул и садится рядом. От тепла ее коленки мне делается жарко, сердце начинает колотиться, и я сбиваюсь с ритма.
Она делает вид, что не ощущает моего смятения, и заставляет несколько раз повторить трудный пассаж. Но чем больше я стараюсь, тем хуже у меня получается. Она садится ко мне еще плотнее и просит играть только партию правой руки, а левой подыгрывает сама. Тепло ее тела постепенно заполняет все мое существо, и я продолжаю играть в полуобморочной истоме…
Бессознательно, но, кажется, благополучно довожу свою партию до конца. Она обнимает меня за правое плечо и на мгновение ободряюще прижимает к себе.
— Видишь, как просто. — Вскакивает, подбрасывает в огонь еще одну чурку.
Я сижу ошеломленный, еще не пришедший в себя. Она вынимает из кармашка своей кофты носовой платок и вытирает испарину у меня на лбу и крыльях носа. Ее указательный палец скользит по моему лицу вниз и останавливается на губах. Не в силах справиться с собой, я зажимаю его между зубами, она его несколько секунд не отнимает, насмешливо глядит мне в глаза и, нежно подергивая меня за мочку уха, шепчет:
— Я же говорила, у Шуберта каждая нотка — о любви…
Музыке я начал учиться поздно, уже подростком, надо было наверстывать упущенное. Педагоги-профессионалы у нас не задерживались, приходилось заниматься с доморощенными, а то и по самоучителю. Когда мама узнала, что в городской клуб наконец-то взяли на работу настоящую пианистку, она без всякой договоренности решительно повела меня к ней на квартиру, которую та снимала у семьи, имевшей старинный инструмент.
— Гузель Густавовна, — представилась квартирантка, нисколько не удивившись нашему визиту. Чувствовалось, что она куда-то собиралась, однако во время всего последующего разговора не выказала и тени нетерпения.
Нарядное платье с короткими рукавами и большим вырезом свободно облегало высокую, начинающую полнеть фигуру. Из ложбинки между грудей светился аметистом маленький кулон. Возраст выдавали лишь частые лучики морщинок вокруг глаз.
Кончался апрель, но было по-летнему жарко. Матово-смуглая кожа ее оголенных рук и шеи дышала еще не утраченной молодостью. С легкой скуластостью лица и азиатским отливом черных волос непривычно сочетались статность и длинноногость. Синева больших глаз и высокий лоб были словно призваны примирить это противоречие.
Неодобрительно взглянув на мои некрупные руки, она попросила сыграть. Я исполнил что-то бурное из Бургмюллера.
— Запущен до дремучести, — обратилась она к маме. — В октябре открывают музыкальную школу, так и быть, беру его в свой класс, но уговор — оставшиеся месяцы упражняться не меньше четырех часов в день.
Мама беспомощно улыбнулась. Я смело кивнул в знак согласия, хотя не представлял, как мне удастся сдержать обещание, — собственного инструмента у нас не было, приходилось упражняться по вечерам в присутствии сторожа на пианино Красного уголка текстильного техникума, где преподавал отец.
В течение нескольких недель Гузель Густавовна занималась постановкой, как она это называла, моих рук, добиваясь их плавного движения и связного звуковедения, а для контроля клала мне на запястье спичечный коробок. Какое-то время он должен был удерживаться тут. Мы разучивали “Прекрасную амазонку” Лешгорна, пьесы для левой руки Беренса, “Школу беглости” Черни и весь альбом “прогрессивных” этюдов Ганона “Пианист-виртуоз”.
Меня забавляло слово “прогрессивных”.
— Ты хочешь сказать, что в музыке нет “прогресса”, — отвечала Гузель Густавовна, — но в технике игры он есть, и ты пока еще в самом его хвосте. Не иронизируй! Вначале давай научимся сидеть в седле, держать осанку. Гарцевать будем потом.
Занимаясь на своем черном раздолбанном “Красном Октябре”, срочно купленном родителями по дешевке в комиссионке, я под впечатлением ее слов воображал, что объезжаю породистого вороного.
Она заставляла меня разыскивать по нотным магазинам теперь никому уже не известных Бейеров, Кунцов, Тюрков, Мюллеров, все это была музыка с педагогическим уклоном, так называемые инструктивные пьесы, на которых она когда-то сама училась, считала, что именно они помогут мне форсировать отставание в технике, современных пьес такого же рода не признавала.
Однажды я взмолился: хочу играть настоящую музыку. Она отвечала, что я еще не готов, и продолжала задавать какого-нибудь очередного Гедике, но сама в моем присутствии много музицировала, играла Шуберта, Шумана, Брамса, Шопена. В продаже впервые появились долгоиграющие пластинки. Она их покупала и дарила мне. Родителям пришлось обзавестись радиолой.
Я мечтал однажды поразить мою наставницу и втайне от нее разбирал несколько знаменитых пьес. Впервые в жизни неделями я ничего не читал, не ходил в кино, забросил футбол — лишь бы заслужить ее похвалу.
Преклонение перед ней не мешало мне от урока к уроку все больше хмелеть от одного только вида ее кожи, от линий ее тела, подчеркнутых легкими тканями просторных платьев, от ее замедленной томной походки, от ароматов, исходивших от нее и ее жилья, сплошь уставленного горшками с цветами и экзотическими растениями. Видимо, мне не всегда удавалось скрыть свое состояние, и я ловил на себе ее удивленные взгляды или вдруг замечал на губах усмешку.
То лето наступило необычно рано. Листья деревьев начали жухнуть уже в июле. Короткие частые дожди от зноя не спасали, лишь наполняли воздух душной влагой и преждевременной прелостью. В конце августа было ощущение, что уже бабье лето, правда непривычно жаркое и душное и оттого словно нереальное.
Обычно я приходил на занятия ближе к вечеру, когда зной начинал спадать. В тот день я пошел на урок раньше обычного, окольным путем, хотел собраться с духом, чтобы на этот раз обязательно сыграть ей самостоятельно выученный отрывок из Шуберта.
Она снимала полдома с большой верандой, куда из-за жары были вынесены из внутренних комнат ее кровать и письменный стол. К веранде вела через сад отдельная калитка. Тут я столкнулся с выходившим из сада Арво, эстонцем, руководившим в клубе танцевальным кружком. В прошлом артист балета, он, так же как и другие, попал к нам на 101-й километр не по своей воле. Неужели тоже берет у нее уроки?
Дверь на веранду была открыта. Я пришел раньше времени и, не зная, как дать знать о себе, отогнул висевшую на двери кисейную занавеску, осторожно переступил через порог и оцепенел…
На кровати справа от двери лежала совершенно нагая Гузель Густавовна.
Она не сразу заметила меня. Выражение ее лица было рассеянным и блаженным, словно только что прослушала игру любимого ученика.
Увидев меня, она не вскрикнула, не смутилась, даже не шелохнулась. В глазах — ни испуга, ни удивления.
Мы продолжали глядеть друг на друга, она — счастливая и безмятежная, я — в состоянии остолбенения.
Она лежала на спине, заложив левую руку за голову. Правая была откинута в сторону. По шее от мочки уха к ключице спускался свежий след от струйки пота. Одна из слегка раздвинутых ног согнута в колене и подложена под другую чуть повыше щиколотки. Поза, которую я не раз видел в альбомах живописи.
Мои глаза скользили по ее телу, пожирая каждую малость, бесстыдно застывая на черном треугольнике лона, тонувшего в смуглых округлостях живота и бедер. К знакомым настоявшимся запахам веранды примешивался новый — неведомый, опьяняющий.
Когда наши глаза вновь встретились, она попросила:
— Погуляй в саду, я оденусь…
К нам в город она попала из долгой сибирской ссылки, которую отбывала после восьми лет тюрьмы и лагеря. В конце тридцатых училась в Ленинградской консерватории, ей прочили блестящее будущее, но вот был объявлен врагом народа ее отец, Густав Штаден, в прошлом фон Штаден, музыковед, вернувшийся с семьей в начале тридцатых из Латвии в родной Петербург; затем арестовали мать-татарку, известную арфистку. Потом взяли и ее саму (высказалась в присутствии сокурсниц, что глупо, мол, родители поступили, не оставшись в Риге). Лишь через многие годы, уже на поселении, узнала, что ни отец, ни мать заключения не пережили.
Ее долго держали в одиночке, добивались признаний о связях с заграницей. Затем лагерь, торфяные работы.
Cпасла профессия. Когда однажды на поверке надзиратель спросил зэчек, кто из них умеет играть на аккордеоне, она вызвалась, хотя ни разу в жизни не прикасалась к этому инструменту. Покорила его за считаные дни, используя на басах лишь три-четыре кнопки, правой же овладела моментально. Со временем она освоила всю басовую клавиатуру и к аккордеону относилась без обычного для серьезных музыкантов пренебрежения. В лагере научилась играть на разных инструментах — щипковых, ударных и даже на пиле.
О лагерной жизни рассказывала неохотно, а если и рассказывала, только нелепо-курьезное, например, как однажды зимой вместе с другими зэками-музыкантами ездила выступать перед краевым лагерным начальством, как их разодели в соответствующую событию концертную форму, а о верхней одежде не позаботились: пришлось напяливать телогрейки, из-под которых у мужчин высовывались фрачные хвосты. В таком виде и подъехали на грузовике к городскому театру.
Она не любила расспросов о лагере. Однажды на учительской вечеринке молодой директор школы решил в присутствии других преподавателей сделать ей комплимент, сказал, что она удивительно сохранилась, не утратила, несмотря на все пережитое, ни молодости, ни женственности.
— Уважаемый коллега, я никогда не сопротивлялась, когда меня насиловали охранники, знала их способы мести и наказания… Скольким они на моих глазах пальцы переломали, а у меня они драгоценные, — ответила она льстецу, не переставая небрежно улыбаться и демонстрировать кисти своих рук. — Так что по лицу и по зубам меня там не били…
В ссылке она жила в Томске, преподавала в музыкальном училище. Замужем не была, детьми не обзавелась. Вернуться домой в Ленинград ей и после освобождения разрешили не сразу, поморили еще три года у нас, на 101-м километре.
Однажды, когда мне стало все труднее называть ее по имени-отчеству, а обращаться просто по имени, несмотря на ее предложение, я все не решался, она с ухмылкой раздраженно предложила:
— Зови меня Fraulein von Staden.
В сад Гузель спустилась в шелковом китайском платье-халате, с небольшим подносом, на котором стояли два стакана воды и лежал большой, разрезанный надвое лимон. Села на скамейку рядом, выжала лимон в стаканы.
— Вот настоящий лимонад, именно такой подавала Луиза в “Коварстве и любви”.
Мы оба молчали, я — еще смущенный, она — рассеянно глядя вглубь сада.
— Знаешь, я сейчас вспомнила, как девочкой ездила с родителями в Вену, мне было тогда чуть больше тринадцати. Отец таскал нас с мамой в оперу, в оперетту, по концертам и музеям знаменитых композиторов, а их там, музеев этих, великое множество. Все они у меня потом в голове перемешались — все затмили разбитые очки Шуберта, лежащие под стеклом на исписанном нотном листе, да, да, те самые, круглые, с маленькими стеклами, в которых его всегда изображают. Ведь его распирало от мелодий, он даже спал в очках, чтобы, проснувшись, сразу записать явившуюся во сне мелодию. Служительница музея уверяла, что очки упали на пол, когда он узнал, что девушка, в которую он влюблен, обвенчалась с другим. Он выбросил эти очки, но его друг, художник Мориц фон Швиндт, их подобрал и сохранил для потомков. Говорят, что это легенда. Музеи любят легенды. Я все смотрела и смотрела на эти очки, оторваться не могла. Тогда я впервые поняла, ощутила, как хрупка наша жизнь, наши планы, все земное, например вот эти наши с тобою пальцы…
Она взяла мою руку.
— Как крылышки стрекозы… Он все знал об этой непрочности и беззащитности, потому и сказал, что негрустной музыки не бывает… А еще там было его последнее письмо, написанное за два-три дня до смерти одному другу. Уже одиннадцать дней он болел, ничего не мог ни есть, ни пить, лежал с высокой температурой и читал, и знаешь кого — Фенимора Купера. Кто-то принес — отвлечь от болезни. Он все прочитал: “Последнего из могикан”, “Шпиона”, “Лоцмана”, “Пионеров”… В той последней своей записке он просит прислать ему еще Купера… Я, вернувшись в Ригу, все эти книжки Купера в рижской библиотеке нашла, те же самые немецкие издания двадцатых годов девятнадцатаго века, и тоже читала ровно одиннадцать дней, хотела физически прожить его последние дни, часы, хотела как можно ближе приблизиться к той последней нотке, к той последней вдруг лопнувшей в нем струнке… И когда уже почти совсем приблизилась, мне стало страшно от этого моего фанатичного желания постичь, зачем бедному Шуберту в его последние дни были посланы судьбой эти книги, эта радость чтения о таком далеком, таком чужом ему мире, все эти морские пираты, первопроходцы, индейцы-зверобои… постичь непостижимое. Он ведь за все тридцать два года жизни из Вены дальше Граца не выбирался. И никогда не был страстно любим. Жажда неведомого так похожа на тоску по любви. Он обожал застолья с друзьями, вино, розыгрыши, веселье. Но даже в самые озорные минуты радости его взгляд, говорят, становился вдруг отдаленным и грустным…
Она встала со скамейки.
— Пойдем, я знаю, ты давно уже хочешь сыграть мне отрывок из “Фантазии” Шуберта.
— Откуда вы знаете?
— Я все про тебя знаю…
Затем были осень, зима и весна, прошедшие как в дурмане, и снова май и длинное лето, наши блужданья по лесам, по полям, купание в речке среди лилий и кувшинок и неотвратимый день ее отъезда… На прощание она взяла с меня слово, что я обязательно приеду в Петербург (она никогда не говорила Ленинград, но и не употребляла фамильярного Питер), а потом мы поедем в Ригу, и она покажет мне тот “Bluthner”, на котором училась играть и который ее отец оставил одной тамошней семье, наверняка он сохранился, и мы сыграем Шуберта, ни один композитор не написал столько для игры в четыре руки, у того “Bluthner’а” — божественный звук…
От нее приходили письма, вначале радостные и возбужденные, но вскоре одно печальнее другого и, наконец, совсем жалостливые. Ей очень одиноко, она никак не ожидала найти Петербург таким чужим — не осталось почти никого из знакомых, аресты, блокада, эвакуация начисто смыли прошлую жизнь. Настоящей работы пока не нашла, перебивается частными уроками и впервые в жизни впадает в отчаяние.
Звала меня поступать учиться в Петербург, однако мои родители воспротивились, и мы договорились, что я приеду к ней в первые же каникулы.
Но письма вдруг перестали приходить, мои же возвращались назад.
Приехав позднее в Петербург, я долго ее искал, в том числе и среди умерших. У домоуправа по ее бывшему адресу сведений о ее новом месте проживания не оказалось. Разузнав, что у рода Штаденов был свой фамильный участок на одном из петербургских кладбищ, я в последней надежде отправился его разыскивать и прекратил поиски, выяснив, что кладбище было наполовину закрыто еще в сороковые годы, а участок Штаденов находился как раз на той, ныне застроенной новыми домами половине.
Бродя по городу, я, сколько ни старался, не мог себе представить Гузель ни среди озабоченных и хмурых ленинградцев, ни среди гуляющих толпами по Невскому всесоюзных туристов. Силился разглядеть ее образ в отражениях облаков на тревожной ряби каналов, в солнечных бликах листвы на аллеях парков, в мерцающих в тумане окнах и в полумраке зрительных залов.
Несколько раз писал в Томск по месту ее последней ссыльной работы, разыскивал ее в Риге, но ниоткуда не получил ответа, в те годы только родственники имели право заявки на розыск. От Гузели я знал, что родственников у нее не осталось.
Через много-много лет в Вене в музее перед витриной с очками Шуберта я вдруг почувствовал за спиной ее живое дыхание, ощутил прикосновение ее щеки к своему плечу.
— Я же говорила, — сказал ее голос, — у Шуберта все о любви… Даже трещинка на очках. Если долго-долго смотреть, она исчезает…