рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2011
САША ДЕНИСОВА
*
КОНФЕТА
Рассказы
Денисова Александра Анатольевна родилась в Киеве, окончила филологический факультет Киевского государственного университета им. Т. Г. Шевченко. Прозаик, драматург. Работает обозревателем отдела культуры журнала “Русский репортер”. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.
Подумаешь, звезды
Убегать из дому — ужасно волнительное занятие. Главное — правильно выбрать, куда бежать. Точнее, к кому.
За стеклянной дверью загорался свет, его тут же заслоняли тени, кто-то, присев, боролся в коридоре со шнурками. Звонок дребезжал: входили, уходили. Задолбали. Дверь буквально не закрывалась, по ногам полз сквозняк. В мирное время мне бы за сквозняк досталось, а тут, конечно, все можно — гости!
Мама кричала подчеркнуто сердитым голосом: “Рита, ну помоги же мне подать рыбу!” Подать рыбу им, видите ли! А ребенок уже и не в счет, думала я злобно. Ничего, я вам покажу. Хватитесь, а меня уж и нет.
Как назло, вкусно пахло.
В окне белел выступ соседней многоэтажки, а за ним шашечками выстроились к горизонту хрущевки. Темнело. Я прислонилась лбом к стеклу. Бежать к одноклассницам — вычислят по блокноту. Это как в соседнюю комнату. Идиотизм. К мальчикам — а у меня их было трое, два Димы и один Сережа — неприлично. Они жили возле моей новой школы: на пятый трамвай сел и — готово. Но неприлично.
Сережа по кличке Гоголь жил с бабушкой, родители его работали за границей. Сережа надевал на меня наушники, садился и смотрел, как я головой под музыку качаю. Могли так полдня просидеть. Он только улыбался, когда улыбалась я, и скатерть, ровнехонькую, зачем-то разглаживал.
Он был старорежимный, этот Гоголь. Скатерти на столах, рубашки носил, а не майки, как все. Когда однажды он за чаем вышел и запропастился, я вдруг чувствую что-то горячее на шее, обернулась — он стоит и смотрит. Я его спросила, ты чего, Сережа? А он говорит, ничего, просто ты очень красивая. С тех пор я оставаться с ним наедине побаивалась.
Ужасно неудобно перед тем, кто тебя любит без взаимности. Как будто вы оба заразились одной болезнью, только он умер, а ты выжил.
Я познакомилась с мальчиками этим летом, на турбазе какого-то там завода, куда, говорила мама, меня “пристроили” благодаря дяде Володе. Черт бы его побрал. И в новую школу — с литературным уклоном, подумать только! — перевели тоже благодаря ему. Маме это стоило “если-бы-ты-знала-чего”. Но я не знала. Знала только, что она ходила с дядей Володей говорить с директрисой и та согласилась, потому что он “сама-понимаешь-какую-должность-занимает”. Из “бандитской” школы меня наконец перевели в “приличную”. Но я туда не ходила. Целый сентябрь и чуть-чуть октября. Потом меня накрыли.
Все эта компания, сказала мама. Связалась черт знает с кем. А я сказала, что люди в четырнадцать лет уже взрослые и сами знают что к чему. Мама, как всегда, сказала: ну и питайся тогда из своего кармана.
Вот при чем здесь “питайся”? Я что, придиралась к рациону? И что у меня в кармане? Талончик на трамвай? Думаю, ну и ладно, проживу. И пошла гордо в свою комнату. А потом, позже, наливала чай, довольно голодная, но даже печенье из вазочки не взяла, из принципа! Мама прошла мимо меня — по лицу видно было, злющая! — и склянки давай переставлять. И, уже закрывая дверь, сказала строго: котлеты в холодильнике.
Холодные котлеты тоже были очень вкусные.
Но теперь всему этому точно конец. После такого оскорбления я решила не оставаться в этом доме больше ни минуты. Борцы со шнурками в передней наконец разошлись и погасили свет,
Я с рюкзаком, где самое необходимое — свитер, тушь, карамельки, вышла.
Возле многоэтажки был телефон-автомат. Он сказал “алло” с надеждой, будто знал, кто звонит. Я бросила трубку и с удовольствием засмеялась. Нет, к Гоголю нельзя. Еще рехнется от счастья.
Одноклассницы отметались сразу. Но я решила все равно кого-нибудь из них набрать. Елисеевой я скучным голосом сообщила, что сбежала из дому. И, зевая, добавила: задолбали. Елисеева затараторила: а как же, а что же? Да ничего, сказала я веско, пойду к своим пацанам жить.
В бывшей школе знали, что у меня есть пацаны, и Елисеева замолчала с уважением. Как только я положу трубку, она заложит меня, подумала я, ну и пусть. Затем я позвонила Лебеденко, Лавринец и совершенно уже непонятно зачем — старосте класса Никодимову.
Никто из них не отнесся к моему делу с сочувствием.
Серьезных людей, к кому можно было сбежать, не нашлось. Вот кажется, что ты кому-то нужен, а если как следует копнуть, то — никому.
От этой мысли я расплакалась. И, всхлипывая, набрала еще один номер.
Катька. Она так чудесно засмеялась, а потом, заслонив ладонью трубку, спросила у мамы разрешения и стала диктовать адрес. Сказала — запиши. Я еще подумала, зачем это. Запомню! Надо же, новый друг, летом на турбазе познакомились, а уже такая помощь.
Нужно было ехать двумя троллейбусами, в район телебашни. Очень странный район. Пустырь, длинная краснокирпичная ограда. Здания каких-то институтов — черные, погасшие. Я помнила, что раньше, в детстве, мама возила меня в эти края к репетитору по английскому.
Дорога была длинная и скучная. Троллейбус гудел как истребитель, а тормозя, словно сам об этот нарастающий звук спотыкался, и я, разомлев от медленного хода, дергалась в такт его кашлю. Я вспоминала, как мерзла, а мама говорила: давай погрею руку. Грела, а потом я, от неловкости торопясь, засовывала ее обратно в мокрую варежку. Между нами не приняты нежности — за руку держаться, обниматься и все такое.
Хотя давно, когда еще был папа, меня часто брали на руки, мама любила качать, а папа — таскать на копках-баранках. Смешное название — копки-баранки. Я потом спрашивала в других семьях — они о таком не слышали. А это когда тебя сажают на плечи и, подпрыгивая, бегут. Все очень смешно трясется. Белый от солнца квадрат окна, взрыв традесканции на подоконнике, мама. Она смеется и кричит: “Толик, аккуратно, дверь!” Поздно: у меня на лбу уже вспухает шишка, но я смеюсь. Смеюсь вместе с ними.
Я шла по пустой улице и ругалась. Ненавижу! Дураки! Взрослые — настоящие кретины. Думают, что можно взять и обидеть человека на ровном месте. И еще дверь выламывать.
Шприц телебашни бодро шагал рядом, под фонарями лежали махровые тени деревьев. А за перекрестком уже сияли веселые огни домов, горел росчерк “Продукты”, закончились и пустырь, и краснокирпичная ограда — и там, возле светофора, стояла смеющаяся Катька в стоптанных сандаликах. Она взяла меня по-хозяйски за руку и поволокла во двор. Катька была миленькая — у нее были круглые, с обрывчиком, щеки. Я слышала, это называется — “лепка лица”.
Ее мама, Ирина Александровна, с большой сердечностью со мной поздоровалась. Мне понравилось, что они обе не стали ничего выспрашивать, а отправили меня мыть руки. Катька показала свою комнату — с плакатом “A-ha” и всякими зверушками на полочках. Еще она показала комнату старшего брата. В углу спала собака, немецкая овчарка — она не залаяла, а только посмотрела на меня настороженно. На стене висело его фото: Катькин брат был действительно красивый, не то что Гоголь! Он напоминал солиста “A-ha”: брюнет, что само по себе красиво, с точеным лицом и яркими глазами. Но Катька мне даже не дала толком рассмотреть портрет. У нее была прекрасная манера брать за руку и куда-то тащить. Или ржать. Мне казалось, это неспроста. Что человек, который так легко может брать тебя за руку, попадается раз в жизни. Ну, может, два.
Потом Ирина Александровна попросила меня позвонить домой и сказать, что я у них. Я немного покочевряжилась — что это за побег из дому, если дома знают, где ты? Пусть поволнуются. Но трубка была протянута, мама сразу взяла, без гудков, и спросила: где ты, иди немедленно домой. Я сказала, что сегодня домой не пойду, а останусь у Кати. Она еще раз повторила: “Немедленно домой!” — и подозрительно затихла. Заплакала, что ли? Катина мама взяла трубку, легонько вытолкнув нас из комнаты.
“Ну, — сказала Катька с облегчением и хлопнула себя по коленям, — теперь можно лезть на крышу”. И мы полезли. Взяли сверток с бутербродами, бутылку молока и пряники.
Шпингалет, весь в сталактитах застывшей краски, приклеился к железной двери, что вела на чердак. Никаких замков и цепей, никаких досок — лаз был открыт. Мы вышли на крышу. Дунуло высокой, огромной чернотой, так что мы даже пригнулись.
Я закинула голову, а там — звезды. Маленькие, но до чего же красивые! — можно рассматривать часами. Звезды сливались с огоньками района; между хрущевками желтел, подсвеченный фонарями, кудрявый бульварчик. Страшно было разровнять плечи и встать во весь рост. Я неуверенно двинулась за смеющейся Катькой, она шла напрямик к бортику. “Не бойся, — сказала она, — я все время так сижу!” Раз — и перекинула ноги над пропастью, мне аж дурно стало.
Я ответила, что лучше пока побуду с этой стороны. Катька деловито расправила сверток и протянула мне бутерброд с сыром. Он был ужасно вкусным, хотя что особенного, казалось бы? В школе бы съела — и не заметила. Ломтик хлеба оказался правильно тоненьким, и масла было в самый раз, сыр же оплавился и будто покрылся испариной. Я поняла, что дико проголодалась.
Катька из всей нашей компании была самой маленькой, ей только тринадцать исполнилось. Семнадцатилетние мальчишки уже учились на первом курсе. Мы много говорили о книгах. А Катька всегда смеялась. Мы относились к ней немножко снисходительно. Но, надо признать, Катька была очень хорошенькая, лепка лица опять же. К тому же добрая и открытая, я за такое больше всего людей люблю. И еще она встречается с одним из Димок — по кличке Дыня.
Я тоже взяла и перебросила ноги через бортик. Вниз потащила страшная, ухающая пустота, озноб пробежал по телу и щелкнул в солнечном сплетении. Катька засмеялась, переложила бутерброд и взяла меня за руку. Я даже рассердилась, что она, маленькая, меня утешает.
— Смотри, звезды, — сказала она. И засмеялась.
— Подумаешь, звезды, — буркнула я.
А сама жевала бутерброд и думала: может, ничего прекраснее в моей жизни, чем эта ночь на карнизе, больше не будет. Дома у меня больше нет. Ведь что такое дом? Место, где ты можешь жить и не замечать, как тебе хорошо. Только дома ты можешь ставить тарелки на пианино, хоть все пианино заставь, мама лишь поворчит. Можешь до ночи рисовать. Или тарахтеть на машинке. Или читать лежа. Или вынести поролоновые подушки из-под тахты на балкон — только надо что-то постелить, чтобы не на цемент, — и загорать. Или протянуть к Леськиному окну в соседнем доме ниточку (полдня протягивать, а нитку еще ветром сносит — очень сложная операция, словом) и разговаривать с Леськой по спичечному коробку. Или переставлять мебель каждый месяц. Или прикнопить ватман и написать краской любую дурь. Ведь невозможно весь этот бардак устроить не-дома!
В гостях, конечно, очень прикольно. Но вряд ли даже в самых прикольных гостях — когда ты занят и увлечен — тебе будут приносить жареного карпа на блюдечке.
Катька увидела, что я чуть не плачу. Спросила: “Так из-за чего ты убежала?” А я почему-то другую историю хотела рассказать, но, чувствую, не могу — реву, и все.
История такая. В шесть лет мама разбудила меня и сказала: школьный сад вырубают, идем, поможешь яблоки собирать. Их все под топор пустили — скрюченные, узловатые яблоньки. Было темно, мы шли среди срубленных веток. Мы ходили с ведрами между упавших, придавленных собственной тяжестью веток, и даже разрубленные, оторванные, мясистой древесиной наружу вывернутые ветки шелестели. Шелестели как деревья.
Яблоки были не дичка, но все равно кособокие, прижженные порчей, со жгутиками червячных лазов. Мы собирали до одури. Шелест казался страшным, словно живой кто-то шевелился. Вокруг черным стояла школа, и я заметила, как обнажилось небо среди крыш — лиловое, светящееся. Раньше оно было скрыто шапками яблонь. В небе далеко что-то гудело. Было похоже на войну. Там еще собирали другие семьи — яблоки нужны многим, — все здоровались скорбно, безрадостно. И какая-то спешка была, вроде говорили, сейчас машины придут. Зачем вырубили? — спрашивали. Сад никому не мешал. Яблоки были кислые, твердые, а мама все равно приговаривала: и сок сделаем, и повидло, а гнилушки на наливку. И потом они с бабушкой долго яблоки перебирали, склонившись над ведрами, жужжали комбайном, в доме стоял кислый запах, в тазах темнела коричневая жижа. Жмых, сказала мама. Я помню, что ушла в свою комнату и там плакала.
Плакала потому, что яблонь было жалко. И потому, что мы бедные. И что нам надо выживать. Кто-то незнакомый, там, среди яблонь, сказал мне “сирота” и погладил по голове. Нас двое всего лишь. Бабушка не в счет — бабушка на коляске. И я “должна понимать”. Когда мы тащили яблоки в ведрах, я смотрела, как натянуты жилы на руках у мамы, и вдруг почувствовала себя взрослой. Поняла вот это самое “должна”. И мне стало жалко себя.
Я ревела. Катька ко мне прислонилась и ревела тоже. Спросила: “Любишь маму?” Я ответила: “Да. Только она меня не понимает. Привела своего этого дядю, блин, Володю, а он так ехидненько спрашивает, как у меня дела в новой школе? Знает, что я туда не ходила, благодетель нашелся. А я взбесилась и как заору: вы что, мне отец, какое ваше дело? А мама закричала, почему ты грубишь, и как даст мне по морде… ну, по лицу, понимаешь? Первый раз в жизни. Из-за кого? Из-за мужика чужого. И при всех, при тете Рите, тете Нине… Ну я заперлась в ванной, так они сначала уговаривали, а потом дверь выбили. Дураки. Ненавижу”.
А Катька предложила: “Давай пряники попробуем!” И мы стали есть пряники и запивать молоком. Было очень вкусно.
— А Гоголя любишь? — спросила мечтательно Катька.
— Не-а, — ответила я. — Он хороший, но не люблю. Жалко, да?
— А я Дыню очень люблю, — сказала она вдруг и губки сложила дудочкой, дико смешно. Задумалась.
Я вдруг подумала, что она и впрямь Дыню любит. Первая любовь — это серьезно. Пусть Катька и маленькая совсем. Может, она тоже эту ночь запомнит, хоть на крышу и так часто лазает, но все-таки.
Мы вернулись домой, и нам тут же приказали укладываться спать. Брат Катьки заглянул и сказал нам: “Привет, стрекозы!” Я смутилась. Ему было двадцать лет — нереально взрослый. Вряд ли я ему понравилась. Хотя…
Утром пес забежал в комнату брата, и я не удержалась, заглянула в щель. Он спал, ужасно хорошенький. Точеные щеки, с обрывчиком — лепка! Ничего-ничего, думала я, вот вырасту и всем вам покажу.
За завтраком Ирина Александровна налила мне кофе с молоком из кофейника. Кофейник — это дико прикольно.
У Кати мне очень понравилось, у нее были брат, кофейник и крыша. Можно было бы снова залезть на нее. Но мне почему-то ужасно захотелось домой. Я как могла сердечно поблагодарила Катину маму, а Катьке хотела подарить что-нибудь — у меня был при себе только значок с Цоем, но он, в свою очередь, был подарком мне, а подарки не передаривают. Катька проводила меня до перекрестка, а потом долго и часто-часто махала вслед. Я оглядывалась — она все махала. Все-таки здорово, когда кто-то вдруг возьмет и отнесется к тебе со всей душой. Только так и надо, если разобраться.
Мама открыла и попятилась, пропуская меня. И сказала: котлеты в холодильнике. “Хочешь, подогрею?” — а сама руки так мнет, одна в другой. Руки, было видно, дрожали. Я даже отвернулась к окну. Сказала: “Не хочу, меня у Кати накормили!” Но даже испугалась, как бы это не прозвучало обидно.
И тут я вспомнила.
— Мама, а давай кофе пить из кофейника?
— Давай, конечно! — сказала она. И полезла греметь в сервант, доставать очень красивый, в колокольчиках, фарфоровый кофейник.
Хотя раньше говорила, чтобы я даже дышать на него не думала.
Свет чужих домов
Помню свет чужих домов.
Свет чужих домов в том районе, нижнем районе города, у реки, он весь застроен литовскими домиками улучшенной планировки, крошечными домиками, с круглыми балкончиками, резными эркерами, окошками, похожими на бойницы. Окнами на самом краю наших детских глаз, и мы идем и заглядываем, нас манит свет чужих домов. Мы идем и берем то, что видим, и прячем в себя, что видим, жадно прячем, воруем у чужих людей их тепло.
У моей школьной подруги Тусика нет рукавичек, и она держит то одну, то другую руку в моем кармане. У нас на плечах этюдники — у меня большой, с треногой, Тусика, у нее — мой деревянный чемоданчик на крючках, она ростом маленькая, и еще у нее порок сердца. Мы идем из художественной школы, мы спешим обойти наши дома и заглянуть во все наши окошки. Над нами отвесно выгнулась глухая монастырская стена, лиловыми шарами на ней висит фонарный свет.
Нам дальше — туда, где больше домов. А почему над трубами нет дыма? Правильно, Тусик, в таких домишках должен быть очаг, печь, хлеб, крынка молока, цыплята в загончике, накрытые на ночь холщовой тряпкой. Но это ведь город, а в городе не разжигают огонь и не держат цыплят?
В воздухе тренькает мороз, у него звук — как у маленькой детской шарманки, когда молоточек цокает о бугорок пластинки. За нами, как сторож, следит купол колокольни. Днем он цвета молодой июньской листвы, ночью — темного винограда. Нас охватывает страх, и мы убегаем от него.
И вот через круглый сквер — дома. Они примыкают так плотно друг к другу, что похожи на сросшиеся в духовке булочки, — булочки эти потом разрезают ножом, от чего бочок у них всегда порист и воздушен. Окна этих домов хороши тем, что к ним не нужно подтягиваться. И мы видим: деревянную этажерку, и фикус на ней, и смешную голову человечка в горшочке, сквозь которую прорастает тонкая, как волосы, травка, если его поливать. И окно в ванную, где шторка с якорями, и детские кубики на столе, и блюдо баранок, и мужской локоть загораживает тарелку с котлетой, а на столе стоит сковородка с картошкой, и нам с Тусиком сразу смерть как хочется жареной картошки.
А в другом окне старуха в вязанном из разных ниток жилете ставит чайник на старую двухконфорочную плитку, а ее кот на подоконнике ожесточенно жует колбасу и трясяет головой, как купальщик, которому попала в ухо вода.
Мы стоим перед чужими окнами и смотрим на старух, котов, мужчин, женщин, детей, локти, майки, тапочки, чашки, кружевные салфетки, соломенные подставки под сковородки, прихватки для посуды, разных пород чайники и разного рисунка скатерти. И вот однажды я говорю: а если бы могли просто заходить в эти дома и говорить — мы, две девочки, две совершенно незнакомые вам девочки, нам очень холодно, не сочтете ли вы возможным пригласить нас в гости и, если вам станет угодно, угостить нас чаем?
— Да, — говорит Тусик. — И жареной картошкой.
Конечно, они угостят нас и картошкой, и баранками, и колбасой. И Тусик закрывает глаза мечтательно, потому что верит мне. А ведь и впрямь — это так легко: просто зайти к людям в гости, как же мы раньше не додумались! У них горит свет и в доме тепло, а это так просто — прийти туда, где свет и тепло.
С этого дня мы начинаем обход наших владений с большой надеждой.
— А сегодня мы побывали у старухи, и она достала нам монпансье из большой жестяной банки, на которой были нарисованы мальчики, играющие в лапту, — говорю я Тусику на трамвайной остановке.
— Разноцветные монпансье! — уточняет она требовательно.
— А сегодня мы побывали у толстого господина и его собаки, и он угостил нас супом харчо.
— А сегодня нам показывали диафильм про заблудившихся детей, которые рассыпали крошки по лесу. Нам было их жалко, и мы немного представляли себя.
— А сегодня нас угощали желейным тортом, дольками яблок и чаем с хризантемой молодые мужчина и женщина и дали нам немного поиграть с их маленькой дочкой. Они были очень добры к нам, и мы никогда их не забудем.
Так мы ходили и брали у людей их тепло. У нас стало много друзей в этом районе, нижнем районе у реки. Только они об этом не знали.
Потому что мы так и не набрались храбрости и не постучали ни в какую дверь.
Через полгода мама Тусика, дворничиха тетя Наташа, умерла, и Тусика отправили в детдом. А бабушка сказала: скажи спасибо, что у тебя есть бабуля. Я сказала: спасибо, моя дорогая и любимая бабуля. И бабушка полезла в диван, где под валиками хранила самый вкусный в мире изюм.
Орех
Он был старым хиппи и жил в той части города, где еще сохранился частный сектор.
Рядом рос новый престижный район. Напротив его дома стоял особняк — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки. Там жил богатый индонезиец. Старинный приятель, приезжая из Москвы, смеялся: ты посмотри на Индонезию и на себя. Это ж можно фотовыставку на таком сравнении сделать!
Его звали Воллейбл. Прозвище прилипло к нему с юности — с тех пор, как он носил фарцованную футболку, где в слове “volleyball” была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная.
Сад рядом с его домом был дикий. Ушла в землю, как в топь, стремянка — ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над покрытой мхом землей. Всюду валялись ветки, прибывал неубранной листвой гумус. Дом был неаккуратный, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей — домов, когда-то обитаемых, а теперь превращенных в склады. Это была сторона, обратная ухоженной Индонезии и району частных коттеджей. Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.
Жить ему стало скучно уже где-то в тридцать пять. Что же там случилось, в тридцать пять лет? Ушла вторая жена, он остался с больным отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода — не грусть, а скука, и сейчас, в сорок два, не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом принадлежал ему, но делать в нем ничего не хотелось. Когда он не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившейся арматурной сеткой потолок. И пил. Не то чтобы запойно — он пил пиво или вино, никогда не напиваясь, но уже и не обходясь без этого в течение дня. Отец его умер два года назад, долго болел — если десятилетие можно объяснить словом “долго”. Терпение у всех разное. У Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него — терпение, а у отца — прогрессирующий склероз. Казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало все новые лазейки. Воллейбл снова и снова находил старика в темном саду за странными занятиями — тот закапывал хлеб, распарывал подушки, сеял соль. Тогда он отводил отца в дом и укладывал. И часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот второй — длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом.
Он говорил со своим стариком годами: зачем сад и когда в него можно выходить, какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец был еще жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме — нанимал строителей, которые пили, и он пил с ними, а этого, известно, делать нельзя. Они мухлевали, ленились, портили мусором сад, так что потом он сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке.
А потом вдруг все стало ненужно.
Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему ходил в гости сам и часами молчал или говорил о “King Crimson” и о Роберте Фриппе. “Мне лично больше нравится альбом └Islands””. В таком духе. Когда встречались со старой компанией и шли к реке жарить шашлыки, он с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудаком, как раньше.
Все ждали: ну вот теперь-то Воллейбл оживет. Но он почему-то не ожил.
Он перестал выходить из дома. Подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, а он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво что-то говорил. Жены успокаивались — думали, что он, как они выражались, “вернулся к жизни”, — и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.
Потом у него случился микроинсульт. Из Москвы приехал друг, долго тряс его и говорил: скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не делать слишком больших пауз между словами. Он и раньше был задумчив, говорил медленно и простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут. Они славно тогда погуляли — выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Воллейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.
Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, укрупненного темнотой комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной глади трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого, хотя в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. Но здесь — ничего.
“Я умер, — подумал он. — Говорил же мне Костик не пить больше”. Воллейбл был не пугливый. Умер так умер, черт со мной, подумал он, встал и побрел на ощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад.
Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу, как топор грудную клетку, и закрыл, облепив густыми ветками, окна. Все окна. Вот почему не было звезд. Гигант заслонил часть неба, ветки торчали вверх и шелестели сухими листьями, надломленный ствол светился белой волокнистой изнанкой.
Хотелось плакать, но он не сумел. Воллейбл сел на землю, рядом с ветками, и сидел долго, пока не стало совсем холодно.
Лампа
Особняк
Керосиновка оказалась лакричной настойкой. Пилась она легко и быстро опьяняла. Я услышал русскую речь за соседним столом. Спиной ко мне сидела девушка с рыжими вьющимися волосами, лицом — студент с узким лбом.
— Как Шагал я и сам могу намалевать! — сказал студент.
— А вот и не можешь!
— Это просто мазня, а критики ее тупо раздули!
— Шагал — гений. И Сутин! Если ты этого не понимаешь, ты просто… просто… дурак! — горячилась девушка.
— А у тебя есть любимое дерево? — вдруг миролюбиво произнес студент.
— Нет! — почти крикнула ему подруга.
— Совсем никакого?
— Никакого!
— А у меня дуб.
— Оно и видно! — сказала девушка и резко встала, вытягивая дубленку со стула, прижатого моим. Я встал, чтобы ей помочь. Мелькнуло ее лицо — верхняя губа больше нижней, крупные веки, нос уточкой. Черты лица были смазаны яростью.
Я съел бигус, кровяной колбасы, густой суп и выпил, кроме керосиновки, пару литров местного пива. Утром проснулся в апартаментах и обалдел — за окном был особняк.
Само окно тоже вызывало сложные чувства — двустворчатое, с загогулиной-ручкой с резьбой и зеленым следом окиси. Внутри рамы были деревянные штырьки — чтобы створки не бились друг о друга. Раме было лет сто, из-под нее поддувало, но она выглядела респектабельно, как старик в костюме и шляпе, с тростью гуляющий по бульварам.
Я не знал, как жить в доме с такими рамами. Возникало ощущение чего-то слишком красивого рядом, чему ты неровня. Странно было видеть австрийский особняк вместо грязной московской дороги и пейзажа с развороченной стройкой. Балкончик напоминал женский корсет с изящной шнуровкой перил и литья. Не ясно, как обычный человек может стоять на таком деликатном балконе — кроме, допустим, императора Франца-Иосифа.
Вместо спортивной куртки, в которой я приехал, я купил дубленку. В Москве меня бы приняли в ней за цыганского барона. Посмотрел на себя в зеркало — заметил в лице новое выражение. Надменное и вежливое одновременно. Как будто я родился и вырос тут. Житель империи. Изящный, как Франц-Иосиф.
Из другого окна, выходившего в глухой, узкий колодец двора, виднелась ванна. Она стояла торжественная, как симфония, — чугунная, на львиных лапах, и на ней меховым воротником лежал снег.
Я приехал к приятелю на Рождество в средневековый город. Он сказал, будет интересно — по городу гуляют черти, смерть с косой и коза с рогами. Глинтвейн разливают на площадях.
Я люблю европейские города. Жить в них, наверное, скучно. Нет суеты, беготни. Делать, по большому счету, нечего. Зато — история на каждом шагу. И есть покой. Есть ощущение, что жизнь здесь можно начать сначала — и в другом времени. Ходить за мясом в мясную лавку, за вилками — в скобяную. Нести хрустящий бумажный пакет с кофейными зернами в руках через весь город, свежий багет — под мышкой. И так каждый день. На выходных валяться с девушкой, допустим, на кладбище среди надгробий, жевать травинку, вдыхать сырость и читать по слогам зеленое немецкое имя на плите.
Леоберг — город-западня. Кажется, стоит приехать туда месяца на два, а не на три туристических дня, — и ты поймешь, как именно стоит жить. Или с тобой приключится волшебство. Волшебство — оно вероятнее в таких городах. Черти сидят на углах домов. А через дорогу — мадонны. Удивленно разводят фарфоровыми руками. Конечно, соседство так себе.
Еще в этом городе нет московских афиш. Если признаться честно, от них я и смылся. Премьеру назначили на середину января, как раз чтобы народ успел вернуться с каникул, — и вся Москва была в щитах и билбордах.
Я шел вдоль старого монастыря. Мороз пощипывал за колени. Церковная стена под фонарями, как актер в свете рампы, стояла бледная, под обвалившейся штукатуркой вспыхивал румянец кирпича. Довольная мадонна попирала змия.
Зашел поесть. Заведение называлось “Керосиновая лампа”. Вроде бы по легенде именно в этом доме двое немцев-химиков изобрели керосин. Нашел я его случайно — шумная компания повернула в подворотню, я — за ними. Там во мраке стоял мужчина в бирюзовом сюртуке, похожий на лепрекона, и, приглашая зайти, размахивал цилиндром.
Было темно, тесно и пахло горелым. Я прошел по винтовой лестнице на третий этаж — на первых двух не было мест. Официантки в ажурных шапочках и янтарных сережках несли кружки с пивом, стаканы с горячим вином и пылающий кофе. Качалась пена, шел пар, сверкал огонь.
На единственном пустом столике виднелась канистра с надписью “зарезервировано”. Я широко улыбнулся официантке, и она убрала канистру. Я спросил, что у них пьют, она сказала, что керосиновку, и принесла мне химическую мензурку с жидкостью. По периметру на полках стояли старинные керосиновые лампы. Ни одна не горела — наверное, боялись чада.
Говорили на местном диалекте, сидели большими компаниями. Если турист и оседал здесь, то турист любопытный, нахальный, — такие обычно заглядывают во все дыры. Приличного обитателя отелей такие места пугают. Здесь шла густая, шумная жизнь города. Это вам не кофейни в стиле австрийского сецессиона: холодноватые и безупречные, со штруделем и фарфоровыми пастушками в витрине. Здесь нет стандартного европейского меню, зато можно встретить блюда, которые испокон веков ели горожане. Фарфоцли, пляцки, банош: не названия — колокольчики.
Приятель
Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Брак не сложился: после развода родители рвали Владика на части, продолжая выяснять отношения между собой. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали. Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен.
Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей. До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию себя. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным.
От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути назад. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей. Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия.
Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. В его мир.
Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку. Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.
Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах. Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям. Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем. На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание.
Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.
Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые.
Но перед сыном, Ростиком, он умудрялся выглядеть прилично. Рожа у Любарского, надо сказать, не сдавала позиций очень долго. Сын его обожал.
Больше всего Любарский опасался, что сын узнает. А ведь это было почти неизбежно.
И тут судьба сунула Любарскому руку помощи. Мать его, долго и безуспешно призывавшая сына переехать из этого страшного города в тихий уголок Европы, в царство кофеен и тирамису, умерла. Любарский плакал и пил неделю. Но надо было ехать вступать в права наследника.
Разом он решил всю свою жизнь. Этот город ждал его. Там он стал человеком и гражданином. Его взяли актером в труппу городского драматического театра. Любарский стал играть царей.
Коза и Ирод
Розовощекая девочка с вертушкой сидит на плечах у отца, отец подтанцовывает под уличный оркестрик, вся площадь слегка прыгает — то ли от холода, то ли от вина. Плюются петарды, сигают в небо шутихи. Над бульваром царит здание Оперы, роскошное, торжественное, и статуи величественных женщин с венками благоволят в своей мудрости и спокойствии нам, простым смертным, наряженным козлами и царями, и мы можем плясать, прыгать и бесноваться на морозе, дыша паром и горячим вином и счастьем и праздником.
Я бродил по городу. Улица Льва — кривая, с желтыми пятнами на стенах. Последние три дома, тоже кривых, в такт улице, стояли, один к другому прислонясь, словно уродства своего стесняясь, — и на этом улица кончалась. За ней — чернела в вензельках лысых деревьев гора, на вершине ее козырьком торчал замок. Я зачем-то полез наверх, цепляясь руками за обледеневшие кусты, покрытые черными ягодами, чуть позже обнаружив рядом расчищенную, со свежими следами метлы брусчатку.
С горы спустились пожилой господин с лабрадором и трое школьниц, у одной сзади на черном пальто светился снежный круглый оттиск. Чуть позже появились двое улюлюкающих краснощеких мальчишек. На горе было ветрено, замок уже закрыли — здесь в пять прекращают работать. Я постоял, сложив руки на кладке крепостного вала, мне показалось — среди тонких стволов мелькнул олень.
Я вспомнил, как здесь, среди трех кривых домов на кривой улице Льва, стояла ты, в красной шапке, поросшей катышками, и в дубленке с пуговицами, розовая от мороза, еще никому не известная актриса — и моя однокурсница. Тогда мы большой компанией получили приглашения от мамы Любарского и приехали сюда на каникулы — и молодой еще Владик со своей режиссершей, и все-все-все.
Я еле спустился по льду, пару раз малодушно схватившись за бок желтопятнистого дома, снова вернулся в шумный, пьяный, подсвеченный фонарями город, люди шли с кульками конфет, с серпантином, переодетые в обитателей барочного вертепа — в масках козы и смерти, царя Ирода и пастуха, шли отряды ангелов с бумажными крыльями за спинами, в нимбах из золоченой бумаги. Они разговаривали и смеялись, и в морозном воздухе между ними висели горячие облачка их дыханий. Я подумал, что это волшебный город, волшебный, волшебный.
Даже если он не способен оживить тебя, когда-то стоявшую между трех кривых домов. Тогда от смущения ты чуть склонилась вбок, и на резинке, вдетой, как у детей, в рукава, повисла под рукой красная варежка — на той фотографии, которая осталась в твоем чемодане и моей памяти.
Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь ехать в такси и ощущать это путешествие как волшебное? Вдруг увидеть, что вместо города — цирк, волшебный, непонятный. Медленно летают булавы жонглеров, горят языки пламени из ртов факиров, акробаты вращаются вокруг канатов, и все это вокруг тебя и для тебя только. Невидимый карнавал — вместо грязного снега и мерзнущих людей на остановке. Вот мимо тебя уже прогремел давно в этих краях упраздненный трамвай. В воздухе вибрирует труба, в воздухе звенит мороз — словно стекляшки в люстре.
Я подъезжаю и, подавшись вперед, не могу оторваться. Я смотрю на затылок девушки. Она поворачивается, и я вижу лицо. Это девушка с фиолетовыми глазами. Где-то надо мной акробаты летят и меняются трапециями. Я внимательно всматриваюсь в лицо. Мне почему-то страшно. Я думаю: вот интересно, может, это не человек, а персонаж вертепа? Коза, смерть, царь Ирод?
Девушка встретилась со мной взглядом, погасила сигарету и, сняв полосатую варежку, достала мобильник. Я остановил такси, выпрыгнул. Она говорила по-русски. Я подошел.
— А у вас глаза фиолетовые, — говорю.
— Это линзы. — Она улыбнулась, повела головой, капюшон упал. У нее были рыжие волосы, и еще мне показалось знакомым ее лицо.
— Я вас где-то видел. — И сам засмеялся. — Может быть, в церкви?
— Я, — сказала девица, манерно закатив свои ультрафиолетовые глаза, — в церкви не хожу. Много лет как не христианка. Может, в “Лампе”? Я там часто торчу.
Я вспомнил. Это была вчерашняя девушка со студентом-дубом.
— А, это вы были с каким-то питекантропом?
— Он антрополог! — возмутилась девица.
— А по лбу и не скажешь, — пошутил я, и она улыбнулась, мгновенно антрополога предав.
Она и антрополог были из Москвы, приехали на Рождество и ни черта не знали о городе. Я показал ей дом палача, первую почту и аптеку, алхимическую лабораторию, синагогу и Домский собор. И еще дворик, по которому вели на казнь и давали последний раз посмотреть на небо.
— Интересно, о чем они думали здесь? — спросила она, запрокинув голову под квадратом неба.
Я пожал плечами. О чем могут думать люди? О том, что не так прожил жизнь. О жене, о том, как ты мало говорил, что любишь. О детях — каким ты останешься в их глазах.
— А может, о себе? — сбила мой пафос рыжая.
— Я пока не знаю, — сказал я, и она засмеялась, кокетливо подняв плечи.
Встретили детскую делегацию волхвов: они стояли на площади и тоненькими голосами пели песенку о младенчике Христе.
Три царя из детсада — в коронах из фольги, пастух с косоглазием, цыган с коляской, откуда раздавался давний, судя по обертонам, рев, ангел со съехавшим нимбом, жид — толстуха в шляпке с пейсами, собиравшая со зрителей деньги, и смерть с косой — самая красивая девочка. Мы кинули в шляпку с болтающимися пейсами пару евро.
Потом пили коньяк, ели что-то с грибами, с маком, с пирогами, с сыром, с луком, с требухой, с печенью, с тушеной капустой.
Потом целовались — под гранитным поэтом, под ночным фонарем, под падающим снегом, под петардами, под каменным львом с отбитой лапой, под фарфоровой мадонной с глазурованной голубой юбкой и, наконец, под моей дверью, пока я нашаривал ключ в кармане, а напротив, за синим окном, белела под снегопадом ванна.
Афиши
Я ей сказал, приходи вечером, пойдем к моему старому другу. А она спросила, что, если я приду не одна? Ну приводи своего питекантропа, говорю, будет даже забавно.
Почему в чужих городах меня охватывает такое горячее желание изменить жизнь и такое яркое чувство, словно я ее только что изменил? И лишь возвращаюсь в Москву, как оказывается, что я так же бегу, трясу головой, бормочу, уже не такой отзывчивый к людям, не такой открытый, и добрый, и славный, и дорожу чем?
Лишь картинками жизни-которая-когда-то-была — солнечный пляж у карьера, мы, двое счастливых молодоженов-однокурсников, сидим спиной к обрыву, к стене из песка, за нами рыжая стена с дырками ласточкиных нор, твой полосатый купальник из махры, тяжелый, мокрый от воды, маленькие треугольники, ты снимаешь, отжимаешь, кладешь на подстилку (она же скатерть), ты растягиваешься, скрючивая пальцы ног и смешно зевая, вокруг никого, одни ласточки, они кричат над головой, бросаются к норам, и свет солнца, он еще желтее от песка за спиной.
Ты моя жена, нам по двадцать, и у нас есть новая пустая квартира и этот пляж на окраине спального района, и еще по вечерам мы воруем кабачки у старухи в палисаде, потому что нам нечего есть, но мы веселые, мы звонкие и бодрые.
Я знаю, что ты талантливее меня, что ты всегда будешь талантливее, и — меня это устраивает, я тянулся за тобой, ты была моей линией горизонта, ты играла так, что мы, дураки первого курса, знали — нам такое никогда не светит, так жить на сцене, а я понимал, что только ты можешь сделать меня профессиональнее и лучше, потому что к тебе я никогда не буду чувствовать зависти, потому что тебя — здесь уместно в противовес — я всегда буду любить.
И это “всегда” ты не подвергла сомнению, сбежав в Германию с пожилым танцором, слинявшим в свою очередь от еще более пожилой жены, нашего сына ты почему-то оставила моей маме, а я, как дурак, был вынужден давать интервью в прессе и на вопрос, было ли мне больно, сказал сначала — без комментариев.
А потом добавил: конечно, больно.
Мне и сейчас больно.
Хотя мне тридцать семь. Весь город оклеен афишами с твоим лицом — теперь оно стало чуть строже, сдержаннее, в нем больше горечи и потому красоты тоже больше — пожилой немецкий танцор тебя бросил, потом были и другие, я не вникал. Но я всегда ходил на твои спектакли, чуть позже, когда привыкал к афишам и к твоему лицу как части пейзажа, и, может, поэтому я стал неплохим актером — потому что ходил на твои премьеры. Ты задала мне такую планку — своим существованием и своим уходом, — что я понимаю: всем, что у меня есть — роли в маленьком, но гордом театре, мои крохотные завоевания, моя неширокая, но преданная публика, — я обязан своему несчастью. Ты была требовательна к себе как актриса, но как человек металась, беспорядочно, не по своей высоте мелко, казалась кому-то жалкой, но не мне, потому что я никогда… ну ты помнишь… а всегда.
А ты просто не успевала, ты хотела жить хотя бы в тех промежутках, которые оставлял тебе твой дар. Ты стала настоящей большой актрисой и сменила свое простенькое, среднерусское, русое имя на экзотическое, необычное, люди ведь любят все необычное, сказала ты мне в паспортном столе.
Потом ты поставила фотоаппарат на облитый льдом жестяной карниз тогда еще цельножелтого, цыплячьего цвета дома и сказала, иди сюда, Гошка, иди сюда, милый, хороший мой, иди сюда, дурачок, и я пошел на этот твой голос. Ты обняла меня за шею, я почему-то присел, красная варежка легла мне на плечо, и ты, маленькая, возвысилась надо мной, и так мы и получились — я, растерянный, влюбленный щенок, и ты, мудрая, знающая, талантливая и уже одинокая — на той фотографии, которая останется в моей памяти и твоем чемодане с немецкой биркой.
Гости
Мы встретились вечером возле “Лампы”. Рыжая пришла с питекантропом.
— Разрешите представиться? — Он горячо пожал руку. — Богдан.
Имя самое идиотское. Он тревожно заглянул мне в глаза и спросил, читал ли я Пруста. Я нехотя признался. Он доспросил:
— Всего?
Он пошел рядом, заглядывая в глаза.
— Извините, что настаиваю. И “Обретенное время” тоже?
И обретенное. И все виды утраченного.
— Вы ведь актер? Пруст, очевидно, не сценичен. Как, впрочем, и Джойс. Титаны.
Мы торжественно помолчали. Я вспомнил, что недавно видел монолог Молли Блум, но поддерживать этот разговор не хотелось. А питекантропа было не остановить.
— Я занимаюсь проблемой Германтов в контексте европейских династий.
Рыжая захихикала.
— Делез пишет, что даже Германты не имеют иной неизменности, кроме неизменности имени…
“А некоторые, — подумал я, — имеют неизменность идиота”.
Она останавливалась в подворотне и, оглянувшись на меня, подносила ладонь к глазам, словно закрываясь от палящего солнца. Хихикала. Убегала-при-бегала. Питекантроп устало говорил: “Ну Соня, сколько можно”…
Под закопченным сводом в сквозных дворах она подпрыгивала и касалась кирпича. Хвастая, показывала мне черные пальцы. Снова хихикала. Она делала меня стариком, папашкой, криво ухмыляющимся типом, приземленным, материальным, скаредным, скучным, тупым, неспособным удивляться, чудить, прыгать и махать руками как мельница — одним словом, взрослым.
Меня это ужасно злило.
И тогда я тоже подпрыгнул и коснулся черного свода, рукав новой дубленки треснул.
— А это какой дом? — спросила она.
Я знал, но говорить не стал.
— Да, какой это дом? — спросил я и уставился на питекантропа.
Питекантроп нахмурил отрезок лба и сказал:
— Если память мне не изменяет, это знаменитый дом-календарь, построенный в 1867 году графом…
Мы с ней переглянулись, она схватила меня лапкой в варежке, и мы понеслись. Зануда остался позади, а мы бежали через черные тоннели дворов, трогая витражи и щелкая каменных львов по носу, цокая по керамическим плиткам, ветер, свет, пыль и история неслись на нас, неслись быстро, как протонный поток, зануда позади в тумане кричал: “Куда же вы, друзья, это нечестно!” — а мы бежали, бежали, бежали мимо потертых коленок ангелов, мимо рыцарей с отбитыми лицами, мимо крестов, мимо туй в кадках, мимо граффити, мимо ледовых скульптур, мимо вертепных героев — козы, черта, смерти и жида, мимо ряженых, мимо дымных окон кофеен и желтых ламп в них.
Мы пробежали весь город насквозь, вышли из его нутра наружу, на площадь возле ратуши.
Здесь сияло подсвеченное петардами и фонарями небо, ходили факиры и акробаты, дудели в глиняные свистульки дети, продавали горячее вино и каштаны, сияли часы на ратуше, и возле них толпа, спаянная как хор, ждала, когда фигурки выйдут над циферблатом, чтобы стукнуть друг друга в лоб и разойтись.
Она сняла варежку и взяла меня за руку, и вдруг я испугался. Наверное, в такие минуты — под звездами и шутихами — и говорят девушкам что-то важное или хотя бы целуют.
— Я куплю вина, — трусливо сказал я, а когда вернулся со стаканчиками, ее уже не было.
Из подворотни рассеянно выходил питекантроп, близоруко щурясь в путеводитель.
Репетиция
Любарский в короне и мантии помахал нам с площадки Арсенала. Там шла репетиция средневекового уличного действа к Рождеству. Улыбка совершенно вышибла его из роли — лицо у Любарского стало детским. На троне вместо царя сидел радостный щенок.
Я вспомнил, как он рыдал в курилке из-за двоек, но однажды не побоялся и убрал стул из-под ненавистного преподавателя, когда тот оскорбил однокурсницу. Препод упал с грохотом, обнажив растянутые носки и цыплячьи щиколотки, а Любарского хотели отчислять.
Любарский с достоинством подал руку актрисе в рогатой шапке. Перед ним яростно рубились на мечах двое рыцарей. Один махнул рукой, снял шлем, сел на забор и закурил.
Рыжая нашла среди бутафории бумажные крылья. Стояла и трясла ими: белокожая, растрепанная, с островками румянца на щеках. Я залюбовался. Она взяла тяжелый с виду меч.
— Я ангел Азраил, — сказала она и махнула.
Мы с питекантропом подняли руки, защищаясь. Она захохотала, меч глухо упал в снег. Он деревянный, сказала она, отсмеявшись.
Такой простой мир, кажется, там за глазами, а поди пойми.
Рыцари пошли за пивом. Королева сняла рогатый шлем, села в джип и умотала. Зеваки быстро разошлись — старуха на балконе занесла табуретку в дом. Царь затрусил к нам щенячьей походкой.
— Ой, какая куколка! — сказал Любарский, имея в виду Богдана.
Я ткнул его локтем в бок. Но ни девушка, ни питекантроп не врубились, напротив — рыжая состроила глазки.
Мы шли вдоль монастырской стены. Любарский рассказывал о монахах, скрывавших во Вторую мировую стратегические запасы вина бессмертия. “Я у них купил бутылочку, сейчас все напьемся”. Его седые кудри под снегом были еще фактурнее.
Тюбетейки и кирасы
Он отпер дверь, за порогом мелькнула белая кошка.
Кухня, балкон, скелет винограда над форточкой, голубая печь с заслонкой и витым черешком ручки. На барочном буфете с толстыми фавнами стояли блюда под салфетками. Я-то знал, как он любит готовить, и отступил, пропуская молодежь: пусть удивляются.
Как фокусник, наш царь стаскивал салфетки, а под ними обнаруживались яства в хрустальных салатницах, гусятницах, в ташкентских пиалах и вазах. Любарский приказал нам сесть.
Старый пень достал кубки! Кубки! Рыжая ерзала меж подлокотниками дубового стула.
Погас свет. Похоже, он решил поразить детей по полной программе. Поставил подсвечник и вышел. Опять появился, в руках у него был серебряный поднос с громадной оранжевой рыбой.
Рыжая открыла рот от восторга. Чешуя рыбы состояла из морковных бляшек, резных пентаграмм. Работа долгая и филигранная. Долго хлопали, ахали, трогали, надкусывали, присвистывали, улюлюкали, наконец стали есть. Любарский был счастлив: он по-детски заложил салфетку за ворот и с чувством выпил.
Потом он вспомнил о вине бессмертия, куда-то побежал, послышался треск, грохот, возня. Вернулся с пыльной бутылкой, обтер, водрузил.
— Чего-то не хватает! — задумался царь. Он немного пришепетывал, удивительно, как он вообще играет, да еще на чужом языке.
— Пупсик! Можно вашу даму на секундочку?
Питекантроп порозовел, но улыбнулся. Любарский схватил рыжую, и они унеслись в недра квартиры. Пока его не было, студент пытался вести беседу:
— Как филолог, я осознаю… — А затем сам себе и возражал: — Но как социолог, понимаю, что это идет вразрез…
Но позже, безо всякого, слава тебе господи, участия меня, примирял враждующие стороны:
— И как антропологу, наконец, мне совершенно очевидно равноправие этих позиций…
Вошла она. На ней было ярко-малиновое платье начала прошлого века, кое-где подлатанное театральным костюмером.
— Нины Заречной, — пояснил Любарский.
Я вспомнил твое лицо и черный ободок декольте. На тебе было платье, скромное, как трико, это платье из четвертого действия, а между третьим и четвертым проходит два года, путь от красных варежек к черному трико. Твое лицо говорило обо всем, что нужно для этой роли, — танцор бросил тебя, а ты ребенка, и он все еще живет у моей мамы и видит тебя между репетициями. И ты сидишь сейчас в этом траурном платье на всех афишах Москвы, и на ступеньках под складками написано название спектакля.
От платья пахло нафталином и пылью. Под мышкой у рыжей выглядывал белый лифчик — и белоснежная, в рыжей ряби кожа. Рыжая торжественно уселась, вздыбив кудри над повязкой.
— Ну прямо Сара Бернар? — спросил меня Любарский.
— Я ее плохо помню, — сказал я, и Любарский хохотнул, с нежностью рассматривая юношу.
Питекантроп тем временем бормотал девушке что-то вроде “ты такая…”. И трогал воланы. Я стал напиваться.
Любарский полез в шкаф и достал гору шляп, тюбетеек и колпаков. Питекантроп отхватил медную кирасу и остался собой очень доволен. Я надел фетровую шляпу с врожденным заломом. Любарский надел тюбетейку и из царя превратился в хана.
Мы все посмотрели друг на друга и стали хохотать.
Вдруг царь заорал:
— Вино бессмертия, друзья! — и стал откручивать пробку. Налил в бокалы.
Вино оказалось сладким как варенье. И дико эффективным. Через пять минут мы поплыли. В глазах все искрилось и слоилось. Всех охватила приязнь друг к другу. Я почему-то ласково погрозил питекантропу и сказал:
— В каждом вашем жесте сквозит образование…
Любаша включил патефон, тот чуть покашлял, поплевался, и сквозь шипящий звук — словно котлетка жарится — весело запели лилипуты. Рыжая в малиновом вскарабкалась на стол и отбивала чечетку туфельками сезона весна-лето 1904 года. Любарский выжидал. Я подал руку рыжей, она сползла, сильно прижавшись ко мне, питекантроп посмотрел на меня с пьяным доверием: конечно, конечно. Он был пьян вхлам.
Я коснулся ее волос носом. От девушки пахло нафталином, пылью и молоком. Я чувствовал, как она волнуется, как плывет и тает у меня под руками. Глаза ее казались огромными: там, в этом сияющем ультрафиолете, лежали континенты ржавчины и острова синевы.
— На самом деле они серые, — вдруг простодушно сказала она. — Но это ведь неинтересно. Люди любят все необычное.
Я поцеловал ее.
Любарский вальсировал с питекантропом. На Любарском была какая-то дикая шаль с бахромой, питекантроп был в кирасе. Нет, пока все оставалось в рамках. У первочеловека был загипнотизированный вид.
Я толкнул спиной дверь спальни, рыжая шагнула на меня, мы оказались за шкафом. Он пах старостью, жучком, старинным бельем. Когда я застегивал брюки, в руках остался малиновый лоскуток платья, она засмеялась и сама, вся подавшись, вдруг неистово поцеловала меня.
Зачем мы вышли в гостиную, не знаю. Я даже не сразу понял, что происходит. Возле дверей спиной стоял Любарский в тюбетейке, питекантропа видно не было, но потом я понял, что он там был. Рыжая вскрикнула. Богдан выровнялся во весь рост, на лице под усиками горели бордовые губы, он стал спешно натягивать штаны, на нас растерянно оглянулся Любарский.
Питекантроп с лицом в алых пятнах стоял возле дверей, заправляя рубашку, и вдруг истерически и тонко закричал:
— Извращенец! Гад!
Любарский осел на стул.
— Сука, пидар! Я твоего сына Ростика знаю! Я учусь с ним в универе на одном курсе! Тоже мудак конченый! Он твою фотку всем тычет — мой папа актер, мой папа европейский актер! Да я всем расскажу, что его папа пидарас! Суки, ненавижу!
И, плача, он выбежал в подъезд. Кираса на полу качнулась. Через пару минут мимо меня пробежала рыжая в джинсах, на ходу надевая полушубок. Любарский сидел, обхватив голову руками, он снял тюбетейку и, кажется, плакал в нее.
Я не знаю, что со мной было. Я тоже побежал. Я тогда слышал все. Как скрипела деревянная лестница, как выл ветер в трубе, как играла ветками метель, как рыжая кричала ему вслед. Я выскочил из подъезда. Никого. Снег больно бил по лицу, кружил вокруг фонарей.
Вдруг я увидел ее. Она стояла в круге фонарного света и смотрела на меня. Спокойно так стояла, словно ждала.
Мне показалось, или я и впрямь услышал странный звук — низкий электрический звук, словно настраивают гитару. Он дребезжал всюду — в воздухе. Иди же, поманила она меня рукой в варежке, иди сюда. Иди сюда, милый, хороший мой. Иди сюда, дурачок. Я видел ее рыжие волосы в снежной крошке, как она трогает варежкой свой смешной нос. Мне показалось, но это бред, показалось, что я вижу сквозь снег и даль — ее фиолетовые глаза. Я знал, что она больше всего на свете хочет, чтобы я пошел за ней. Но я не пошел.
Я почему-то повернул.
Я повернул и быстро, очень быстро, как мог быстро, побежал обратно. Я пролетел лестницу, ворвался в двери, кошка отпрыгнула, метнулся по комнатам. В спальне на крюке для люстры висел Любарский. Я схватил табуретку и с силой обнял его ноги руками, как это делают в телевизоре. Я заорал от натуги и рывком поднял его в воздухе, петля соскочила с крюка, мы упали. Потом я часто дышал ему в рот, бил в грудь, опять дышал. Наконец он стал хрипеть и кашлять, и я отполз от него.
Мы долго лежали по углам. Я нашел вино и выпил, несмотря на приторность, хотя голова трещала страшно. Под слоем грязи разглядел название на этикетке: “Массандра. Мускат белый, южнобережный, 1992 год”. Я плюнул. Потом Любарский стал говорить, долго что-то говорил и плакал. “Как кошку зовут?” — вдруг спросил я. “Какая кошка, Жорж?” — спросил он, моргая, и снова стал плакать.
Питекантропа я потом как-то видел в Москве, в одном клубе, он узнал меня и тут же ушел с дружком.
Через несколько лет я проезжал по Европе и снова оказался в этом городе. Опять мела метель, летали шутихи, ходили по городу ряженые, и за окном снова был особняк, на этот раз яркий как желток, с атлантами.
Я попытался найти кафе “Лампа”. Я помнил точно: улицу, собор, дворы, закопченные своды, лепрекона в бирюзовом фраке. Я спрашивал прохожих и кельнеров других заведений. Они пожимали плечами. Я махнул на это дело, нашел другую кофейню, выпил пива и настоек, съел огромную свиную ногу с капустой. Вечером проходил мимо театральной тумбы и поискал его фамилию на афишах. Внизу одной было написано: “Вишневый сад”, в ролях. Я подумал — Лопахин? Гаев? Нет, он играл Фирса.
Заходить к нему в гости я не стал.
Яблочные дни
Джон позвонил мне поздно ночью:
— Слушай, я тут подумал: а давай переспим?
Я сказала:
— Подожди, я сигарету возьму.
Оглянулась — блин, забыла зажигалку на кухне. Маман еще выползет, орать начнет, что не сплю, а утром в универ. Наконец нашла спички под столом, рядом с банками растворителя. Закурила, положила ноги на стенку, спрашиваю:
— А мотивация, собственно, какая?
Джон тоже закурил:
— Все очень просто. Смотри, у тебя депрессия, так?
— Ну так.
— У меня тоже депрессия, так?
— Ну наверное.
Джон помолчал.
— Мы должны их взаимоликвидировать. Это же очень просто! Два минуса дадут плюс! Короче, надо переспать.
Я лежала, закинув ноги на стенку, — мама говорила, что эта стенка в доме самая холодная, потому что внешняя и северная. С другой стороны — шершавый кафель, а за ним холодный ветер. А я валялась в тепле и курила, норовя прожечь простыни и наматывая провод на трубку. Собственные ноги казались совсем спичками. У меня было отличное развлечение на время разговора — вытанцовывать твист вверх ногами по стенке. И голос получался такой, будто мне наплевать.
— Понимаешь, это даже с медицинской точки зрения полезно! — не унимался Джон. — Это, по сути, лекарство.
Я тем временем оглядывала свою комнату с хозяйственным удовлетворением. В ней было весело.
Подростку в советском доме жилось туго среди ненавистной лакированной мебели, продавленных кресел и ни уму ни сердцу не нужных металлических полочек, с которых вечно съезжали книги. От тоски приходилось облагораживать жилище как придется — а именно наводить полный бедлам и художественный авангард. Через мою комнату были протянуты разноцветные нитки, а на них на прищепках болтались елочные игрушки, точилки, бумажные самолетики, винил, старинные брошки, бумаги с концептуальными текстами — именно концептуальными, ведь это в тексте главное. Пианино мое было завалено стопками книг, холстами на подрамниках, засохшими кисточками, винными бутылками, вазами с сухоцветами, гипсами. На крышке стояло зеркало с помойки — перед ним я красилась в универ. На стенах висели плакаты, нарисованные гуашью: “Кровь — не кетчуп”, “Прусь от Пруста” и самый загадочный: “Зима — это Брейгель”. На нем был нарисован холодной красоты брюнет, смутно похожий на моего приятеля Энди. Что у меня было в голове, когда я это рисовала? Вроде бы у нас с Энди просто дружба. Или мы все-таки целовались? Я не помнила.
Над входом в комнату болтался провисший транспарант: “Ожидая наступления яблочных дней!”
Я спросила:
— А какие гарантии, что мы переспим и нам станет лучше? Вдруг депрессия так и останется?
Короче, у нас с Джоном была депрессия. Мы оба расстались с возлюбленными. Из принципа. Потому что любовь закрепощает творческого человека. И с тех пор мы уже месяц как пили.
А месяц назад дело было так. Я вышла утром на остановку. Ни трамваи, ни автобусы не ходили. Снег. Когда выпадает снег, жизнь в городе останавливается. Люди могут даже на работу не ходить — и им хоть бы хны. Такой город.
Я была в мамином пальто — черном. Надела без спросу, демисезонное, в нем было страшно холодно. Напротив стоял парень, с хайром, весь в снегу. Тоже в черном пальто, с задранным воротником. Вокруг — тетки с сумками, все выходили на дорогу, смотрели вдаль. Навстречу ехали только ревущие и мигающие снегоуборочные машины. Вдоль обочин лежал снег, перемолотый колесами, — рыхлый и коричневый, как халва.
Волосы у парня были все в снегу, но выглядели аккуратно. Фу, подумала я, хиппи, а следит за собой. Мне ужасно хотелось, чтобы и он меня тоже рассматривал. Поэтому я сделала надменную рожу и вперилась взглядом в вывеску парикмахерской, где в восьмом классе из меня “сделала человека” мамина подруга, тетя Лера.
А он и рассматривал. Постепенно тетки куда-то делись, и мы стояли вдвоем — в черных пальто, под снегопадом. Он не подошел.
Я подумала, ну и черт с тобой. И с университетом. Пойду домой.
И вот сижу я дома, курю, стучу на машинке, снег валит. Приходит моя подруга, хиппушка Жека, вся в шрамах и фенечках. Красилась она под Бутусова и ходила в кожаном пальто нараспашку.
— У меня новый чувак наклевывается. Джон. Кличка — Князь Тьмы. Его вся система знает. Совок весь объездил, у БГ жил — на Софьи Перовской. В ванной! Тут рядом, в двух остановках, живет. У него дома полная дичь. Он, короче, маг. Мама колдунья, бабка — ведьма, флэт — дико прикольный. У него есть друг — Лео. Блондин, тормоз немного, зато мажор. Мой брюнет, твой блондин, договорились?
Жека, говорю, мне некогда. Я роман пишу.
— Да ты что! Какой?
— Называется “Фантастическая летопись конца”.
— Конца чего?
— Чего-чего? — говорю. — Любви, чего.
— Ты же его бросила? Чего страдать?
— Любовь — сложная вещь, Жека. Ты пока не догоняешь.
Жеке было шестнадцать — на целых два года меньше, чем мне. Естественно, она еще не врубалась. Спала с кем попало.
— А это что?
— Блин, аккуратно! Это обложка романа. Вчера сваркой занималась. Мне олово достать надо, подпаять тут некоторые детали. Ты бы мне канифоль принесла, у тебя с музыкалки остались коробки!
— Ты как Бананан какой-то, — сказала Женька с уважением. И жестоко застучала на моей машинке.
Я ужасно не любила, когда без спроса лезли стучать на машинке. Я там писала как-никак книгу — и вот идут какие-то слова, и вдруг фывапролдж — гость, видите ли, пробовал клавиши.
Правда, иному гостю я даже выдавала чистый лист бумаги. Дескать, хочешь, пока я чай принесу, ты попечатай. Но то были редкие особи, которым выказывалось такое уважение. Машинка была “Континенталь”, ей было сто лет, на ней моя тетка диссертации стучала.
Джон открыл дверь и торжественно поздоровался:
— Я вас приветствую, дети мои!
Пухлая вешалка, пол, усеянный ботинками. Мы долго впотьмах пробирались через коридор. На кухне хозяин посмотрел на меня внимательно и улыбнулся. Это был парень с остановки.
Минут через пятнадцать Жека, осознав, что мы совершенно не слушаем ее трескотню, обиделась и ушла. Я достала сигареты из ботинка и закурила. Джон сел на подоконник, взял гитару и запел:
— Они говорили всю ночь, я говорил как все, но, правду сказать, я не знаю, о чем шла речь, я был занят одним — тем, насколько ты близко ко мне.
Я вовсе не подумала, что это любовь. Ведь любовь у меня уже была, и летопись ее конца уже почти лежала у меня в кармане. Другое дело — единомышленник. Соратник. Не каждый день находишь человека, с которым можно работать. В широком смысле.
Я с тех пор притаскивалась к Джону каждый день — приносила сигареты без фильтра, стыренные из собственного гардероба, — мама держала их там от моли. Они пахли старостью, но курить было можно. Еще я приносила сырники и котлеты: у Джона со жратвой было туго. Зато портвейн откуда-то брался.
— Ну не знаю, — говорю, — как это “переспать”? Без любви-то?
Джон засопел.
Судьба, должно быть, сопела приблизительно как Джон, изо всех сил пытаясь нас познакомить. А мы эту работу дважды едва не спустили на нет. На остановке был второй раз. А был еще первый.
Я и мой парень по кличке Финнеган пришли “на беседку”. Беседка, если кто не знает, — это хипповое место на Андреевском, напротив дома Академии. В этом доме жили хиппи Терра и Хозяин, свадьба которых тоже проходила “на беседке”. Это обычная городская беседка столетней давности, с куполком и в завитушечках, цвета темной зелени. Она до сих пор стоит над Днепром, над обрывом, и оттуда открывается чудесная панорама в мелкой дроби веток. С Финнеганом, обычным московским “плановым”, мы пришли туда удолбанные вхлам и собирались приколотить еще. Но на запах пошли люди.
— Господа, а господа! — раздался торжественный голос из кустов.
— Чего тебе, добрый человек? — спросил плановой, сворачивая развернутое.
— А не хотите ли вы произвести бартер? Вы нам трубку, а мы вам баттл с портвейном.
Финнеган чиркнул спичкой. Перед нами были хиппи. С очень оживленными лицами.
— А давайте представимся, господа! Меня зовут Князь Великия, Белыя и Малыя Руси, Джон Первый. А это моя скво — Элис.
— А мы просто добрые люди из Сезуана, — сказал Финнеган.
Вечер мы провели в светской тишине. Мы раскурили пару — наших — косяков и выпили — их — бутылку портвейна. Единственное, что я запомнила, — красивое лицо девушки с раскосыми глазами. Лицо парня прошло мимо.
— Ну, если тебе непременно надо с любовью, то я… готов.
И тут я вспомнила, как недавно мы долго ждали трамвая, я уже стучала зубами, а он вдруг обнял меня. Грейся, говорит. Мне не было неприятно, а было наоборот — приятно.
— А лапки засовывай в мои карманы.
Я прислонилась к его щеке, и так мы застыли, шатаясь, в метели. Не хотелось, чтобы трамвай приходил. Мир, видневшийся за его ухом, казался смешным, нереальным, как карнавал. На остановке, где входили в поворот и расходились, секунду замерев, два трамвая, был пятачок торговли, здесь продавали все — польские шампиньоны, китайские сигареты, взбитые сливки в баллонах, банки кукурузы, спирт, свежую рыбу, а над всем этим, шатаясь вместе с нами, висели светофоры и мигали желтым.
Я спросила шепотом:
— Зачем капитаны стоят на башнях?
Он коснулся губами моих волос:
— Они ожидают наступления яблочных дней.
И тут до меня дошло. Он же влюбился! Я так разволновалась, что кувыркнулась и запуталась в телефонном проводе.
— Ты что, влюбился?
Он помолчал. Потом заявил:
— Да ни фига. Я говорю, с медицинской точки зрения…
— Врешь! Поклянись, что не влюбился!
— Не буду я клясться! Я тебе предлагаю выход! Это же очевидно — посттравматический синдром хорошо снимается сексом.
Это прозвучало так, что мне даже стало совестно. Обвинила человека черт знает в чем. Дружба — она ведь выше любви.
— Ладно, — сказала я. — Полтретьего, а мне на первую пару. Давай завтра.
— Так ты согласна?
— Ну, можно попробовать. Только надо напиться. Я так не смогу.
— Да, хорошо-хорошо. Слушай, а давай прямо сейчас приходи!
— Знаешь что, иди в баню!
Я положила трубку. Дурак какой-то, до завтра не может подождать.
Мальдивский летчик
Зайцева уже прожгла бенгальскими огнями колготки и делала попытки влюбиться в разных проходящих людей.
Мы чуть поели, немного потанцевали, много выпили. Героев все не было. Зато было полно коллег.
В полдесятого грянул “Мумий Тролль”. Все ошалели, мы с Зайцевой обнимались и прыгали от счастья. Она потрогала майку на охраннике, тот посмотрел на нее свирепо. “А присесть вы не можете? А то не видно”, — вежливо попросила Зайцева. Я напрыгалась и подумала, что надо выпить воды, подошла к барной стойке. Там сидел молодой человек в вязаной кофте. Он был растрепан и пил водку. Он спросил:
— Вам нравится “Мумий Тролль”?
Я подумала — ну начинается.
— А я вас видел. Вы с N работаете?
N — это наш корреспондент отдела общественной жизни.
— А я учился с ним, — продолжил растрепанный и посмотрел на меня пристально. — А вы тоже пишете? Как и N? Вот как это у вас получается — писать? Это же все субъективно! Вот у вас о чем последняя статья? О Набокове? Ну вот! А может, многим не нравится Набоков и они его по-другому воспринимают? У вас какой любимый писатель? Сэлинджер? Не слышал. Я в венчурной компании работаю. Финансовый аналитик. Ну знаете, что такое венчур? Нет? Ну и бог с ним. Вы какая-то напряженная.
Я села максимально развязно, облокотившись о его стул.
— Вы вообще как-то странно смотрите, — подытожил финансист. Потом он довольно быстро задал ряд простых вопросов. Он спрашивал, что ему интересно — без всяких приличий. То ли потому, что он был пьяный, с ним было легко разговаривать.
В нем что-то было, в этом финансисте. Он подкупал этой своей открытой манерой. Но из чувства противоречия я пошла танцевать.
Когда вернулась, он уже пил водку с корреспондентом. Оба посмотрели на меня как на лишний элемент.
Я говорю:
— Оценила твоего друга. Редкий экземпляр.
Корреспондент проорал мне с чувством, перекрикивая “Караванами-самолетами”:
— Это такой человек! Люблю его! Финансовый аналитик! А хотел все бросить и устроиться летчиком на Мальдивах! С его-то зарплатой!
Мальдивец смотрел, вскидывая растрепанную голову и пытаясь сфокусироваться на объекте. Взгляд у него от этого, как у всех пьяных, становился внимательным.
— Вы очень странно смотрите, — опять повторил он. — Словно бы я вам неинтересен.
Корреспондент тут же примкнул:
— Да, она вообще жутко заносчивая. Это же наш театральный… зэ-зэ-зэ… — дальше шло неразборчиво. — Сестра Станиславского и Немировича-Данченко, — пошутил корреспондент.
— Надо уйти отсюда, — заявил финансист. — А то я разденусь голый и буду читать “Черного человека”.
— Может, не надо? — встревожилась я.
— Тогда Цветаеву, — захохотал финансист.
Они опасно выпили еще водки без закуски.
— Есть тут рядом одна крыша. На Арбате. — Финансист расстегнул кофту. — Там, правда, пролезть надо.
— Мы в вечернем. Можем не долезть. Плюс нетрезвые,— сказала я.
Корреспондент небрежно пожал плечами:
— Мы туда вообще трезвые не ходим. А с девушками там по принципу: отдал-принял. Ну, подсадил, в смысле.
Зайцева смотрела на финансиста с большим сомнением. И на корреспондента. И зашептала:
— Ты хочешь идти с ними? Они похожи на моих одноклассников. Такие же скучные.
Мы пошли одеваться, так определенно ничего не сказав этим двоим.
— Давай от них смоемся, — предложила Зайцева.
И мы пошли по заснеженному Арбату.
Сзади раздался крик: “Предатели!”
Финансист запел “Марсельезу”. Зайцева, приподняв очки, всмотрелась в него с уважением:
— Я вас где-то видела! На марше несогласных!
Финансист действительно напоминал несогласного. Было в его облике что-то революционное. Мы шли и разговаривали, меленько сыпал снег, в мучной мгле сияли фонари.
— Перестаньте меня игнорировать! Слушайте меня! — говорил мне бунтарь. И рассказывал, что ходит в драмкружок. — У вас такое лицо, будто вы решаете сложную задачу, но не можете решить. И почему вы смотрите на меня как на второстепенного персонажа? — вдруг ясным голосом спросил летчик.
— Она на всех так смотрит, — поддакивал на периферии корреспондент, бросаясь снежками.
— Она тоже так смотрела, — сказал он и быстро пошел рядом со мной, рассказывая о любви. — Я приходил, заваливал ее этими… ну подарками, а она смотрела на меня, и зрачки ее сужались. Я приходил и приходил, а ее зрачки все сужались и сужались. Она, конечно, ругала меня. Но зрачки-то! Не обманешь. И однажды я пришел — а они уже не сужались. Она посмотрела на меня равнодушно. И я ушел.
Я подумала, что летчик замечательный человек.
— Вы меня презираете? — спросил он.
Так мы пришли в кафе. Они заказали водки. Мы были близки к тому, чтобы потерять корреспондента. Он метался между рюмкой и воздухом. Летчик продолжал обвинять меня в равнодушии. Я идиотски улыбалась и говорила:
— Какие здесь красивые буфеты!
— Да она очарована вами! — не выдержала и горячо сказала Зайцева. — Если она молчит, это ничего не значит. У нее — все внутри!
Я была молчаливо благодарна Зайцевой. Летчик сказал, не отрываясь:
— Я первый раз сталкиваюсь с таким выражением чувств. Это же патология — нет?
Потом мы шли под снегом к Кремлю. Эти двое зачем-то облепили себя полосатой автодорожной лентой.
— Ну посмотри на них! Ну точно как одноклассники. Идут за нами, а чего, зачем? — вздыхала Зайцева.
— Да, тоска, — говорила я, улыбаясь.
Они как-то незаметно нас догнали, мы дошли до Красной плошади. Никого на ней не было, огнями горел терем ГУМа. Было тихо, в лучах фонаря летели и кувыркались твердые крупинки снега.
— Какие звезды здоровые, пластмассовые, что ли! — сказала Зайцева.
— Сама ты, — говорю, — пластмассовая, а они рубиновые.
— Я хочу лечь,— вдруг сказал корреспондент.
— Заберут нас, — затосковала я.
— Да! Ляжем все! — закричала Зайцева.
Вдруг корреспондент зашел за ограждение возле ворот к Спасской и аккуратно лег на снег. Мы стояли за забором и кричали ему азартно:
— Вставай!
Скоро к этой просьбе примкнул и милиционер, вышедший из башни.
— Не встану, — заупрямился корреспондент. И беспечно добавил: — Он все равно с места отойти не может.
Корреспондент лежал, от него выстраивалась прямая к кремлевским воротам. Он начинал заснеживаться. Куранты пробили два часа ночи. Было необычно праздничное настроение — ну ведь мы и отмечали Новый год. Офицер двинулся к нам. Мы быстро подняли корреспондента.
— Отряхните его! — весело крикнул милиционер, все же не особенно отходя от поста.
Я говорю, мальчики, будем прощаться, нам, короче, туда. Тогда летчик схватил нас под руки и увлек к реке. И мы побежали.
— Слушайте, почему вы носите варежки! — закричала я, выдираясь из лап летчика. — Впервые вижу мужчину, который носит варежки! Вы вообще откуда взялись? И как ваша фамилия? — сказала я строго.
— Я из МГИМО, и фамилия моя Тараскин.
Мы даже не знали, что ответить на это. На мосту Тараскин залез на флаги и торжественно кричал:
— Это река! Понимаете, река!
Я спросила корреспондента:
— И давно он пьет?
— Неделю, — сказал, не удивившись вопросу, корреспондент. — От него девушка ушла.
— И он ее любил? — У Зайцевой расширились глаза от уважения к Тараскину.
— Любовь — это фигня! — заявил Тараскин сверху и вдруг, решив утереть влажный нос варежкой, отпустил руку с флага, в этот момент он рухнул за перила Замоскворецкого моста.
Зайцева страшно закричала, я тоже, корреспондент перегнулся за перила.
Тараскин висел на корреспонденте, под ним был лед и, как он до этого справедливо замечал, река.
Зайцева визжала и руководила корреспондентом, корреспондент дал две руки Тараскину, а мы как могли держали корреспондента за ноги.
— Держите, бабы, держите, — грубо одобрял корреспондент. — Пере-хватывай выше, подтягивайся!
Одна рука Тараскина ухватила древко флага.
Мы не видели Тараскина, но знали, если он упадет, то… эээ… ему будет очень нехорошо. Упасть на лед — это тебе не полежать на Красной площади.
Раздался какой-то шлепок. Словно что-то упало на лед. Зайцева заволновалась. Но если бы это упал Тараскин, мы бы почувствовали изменение веса. А так мы по-прежнему держали утяжеленного корреспондента.
Наконец на периле показался ботинок Тараскина и его же колено. Корреспондент общественной жизни подтянул его за загривок, и Тараскин перевалился за перила. Вставать он не спешил, и мы все тоже сели на снег.
— Я его домой повезу, — сказал, закурив, корреспондент. — У меня жена беременная, ждет, голубцов наготовила. В тепле ему легче будет.
У одного беременная жена, у второго сердечная рана — а до трех ночи шатаются с девицами черт-те где.
— Давай уйдем от них? — неожиданно взялась за старое Зайцева. — Ну они же скучные, как одноклассники. Еще куда-нибудь упадут.
— Раз ты его доведешь, — сказала я и взглянула на Тараскина, свесившего подбородок на грудь и не подававшего признаков жизни, — тогда пока!
Внезапно Тараскин поднял голову и отчетливо сказал:
— Я хотел летать, а она…
Дальше шло неразборчиво.
Мы перегнулись с Зайцевой через перила. На льду Москвы-реки темнел уменьшенный перспективой планшет Тараскина.
Мы попрощались с этими двумя и пошли по ночной Варварке.
— Это хорошая дорога. Тут одни собаки ходят, — сказала Зайцева, показывая на следы. Мы шли мимо белых церквей, и на нас падал снег. Мы шли, и нам обеим было немножко жалко Тараскина.
Но я подумала, что когда Тараскин станет летчиком на Мальдивах, то будет рассказывать местным девушкам, как жил в Москве, гулял ночью по Красной площади, и у девушек будут сужаться зрачки.
Конфета
Конфета была похожа на курган. Без захоронения — это сопки. А конфета была именно курган. В шоколадном оползне имелась граница: верхушечка, кроме застывшего подтека, была очень уж плотной. В ней, под шоколадом, угадывалось круглое ядро. Орех!
В доме чаще покупали дюшес или барбариски, а иногда с ажиотажем, вызывавшим лично у меня сомнение, подавались гусиные лапки. В их колющей начинке мама находила что-то пикантное. А мне они были как-то не очень. Держишь во рту, держишь до онемения, обкатываешь как гальку, а когда наконец она поддастся и расколется, то там не мягкий язычок варенья, а что-то острое. И потом хрусти иголками этими.
А вот “Белочка” с треугольной дробью орехов или “Каракум” с вафельным песочком, который так меленько на зубах хрустит, были праздником. Шоколадом считался сероватый, вечно придавленный, точно на него наступили, батончик. Неприятна в нем была и просвечивающая, в масляных островах, обертка, и пестро-желтый, бегущий по краю узор.
А тут, конечно, конфеты. Настоящие. Принес дядя из министерства, мамин друг. Мне давали в день строго по одной, но сегодня они с дядей вдруг притащились в рабочее время и засели пить шампанское — а когда из серванта достаются бокалы, исчерченные ромбами, словно нельзя было оставить ну ни одного гладкого места на хрустале, наступает верное время для выбивания льгот.
— А можно, я две возьму?
— Ну бери, конечно, — вдруг вместо мамы пробасил дядя. Хотя коробка стояла у нас уже давно и была целиком наша, дядя все еще распоряжался ею. Меня это покоробило: подарил конфеты — веди себя достойно, то есть молчи. Хозяева же есть! Поэтому я решила дождаться маминого ответа.
Мама поняла, засмеялась, по мне — так немного ненатурально. “Ой, Александр Васильевич, так она эти конфеты полюбила, клянчит и клянчит! Ну, бери, бери и беги, погуляй во дворе”.
Коробку распахнули, стянули вбок, как делают фокусники после “але оп!” — шурщащий полог с вензельной набивкой, а там, в углу, на фоне сияющей и пахнущей складчатой позолоты жались две конфеты. Последние. Мама еще раз утвердительно кивнула.
Одну я съела сразу — довольно быстро и бесчувственно и за это себя после укорив: проглотила комом шоколадную оболочку и со страшным звуком расколола орех. Вторую было решено нести в школу — подруге Лидочке. Лидочка была на год младше и училась во второй смене. Вторая смена — это ужасно неудобно. И скучно. День весь проходит — ты видишь, как другие играют, веселятся, живут, пока ты на уроках, и это обидно и больно: ты видишь, как казнят твой день.
Разливаются как чернила сумерки, а ты все еще сидишь за партой, пока на школьном дворе в неразличимом уже сиреневом играют между турниками твои друзья. И ты видишь только ватные темные тени среди гаснущих столбиков. И хотя мы с Лидочкой не договаривались, что я зайду за ней, и я не знала, сколько у нее уроков — пять или шесть, но решила удивить ее. Допустим, даже если уроков шесть, она съест конфету на перемене. Это даст значительную бодрость для шестого урока. Завернутая в две салфетки и темно светящаяся сквозь вуали конфета была положена в карман.
Дорога в школу, как ни странно, одна из самых приятных дорог. Огибаешь свечу нашего дома, заходишь в тыл, где палисадник, и можно по дороге отодрать смолу от вишни и от заветренной, присохшей стороны кругляшка двигаться к свежей, где она льется как мед и тянется от ствола тонкой ниткой. Углом между тополем, обвязанным веревками, как веник, и разбитой мусоркой стоит старый дом, где живет Саша Подласов. С ним я сидела в первом классе, он очень умный, за что его часто бьют, и еще моя бабушка дружит с его.
Ты идешь мимо окон с геранью, где-то герань буйно лезет к форточке, подвязанная, разросшаяся, опираясь на палочки, как старуха, а иногда уныло и желто чахнет на пеньке. Идешь мимо магазина “Цветы”, где почему-то только горшки и иногда завозят каллы (ни уму ни сердцу цветы, говорит про них мама), но оттуда все равно пахнет острым тростниковым запахом. Дальше проходишь общежитие, в котором нет балконов: фасад его трепещет флагами пододеяльников. Мужские майки вывешивают с гордостью на переднюю проволоку, женские комбинации прячут за простынями. Детские колготы напоминают фламинго. В общежитии живет Ирка Федюк, она деревенская, у нее рыжая коса, круглые лицо и рот, отчего ее называют в классе коровой. Они с младшей сестрой, тремя хомяками и родителями живут в одной комнате общежития.
А в соседнем доме с ними живет бывший мэр, но не тот, что сейчас, а брежневский. Поэтому, говорит мама, в районе всегда поддерживались тишина и порядок.
Тишина действительно на улицах необыкновенная. Живем как в провинции, говорит мама. Наверное, потому, что хлеб покупают в хлебном, а молоко в молочном и нет универсамов. Почти нет машин, и слышен только лай собак и гул самолетов в аэропорту, гул этот далекий и похож больше на вздох. Словно бы город немного печально, устало вздыхает.
Если во время звонка перебегать из старого здания школы в новое, то вряд ли успеешь. Ну или внесешься в класс как лошадь, когда уже все сидят. Они достроили к сталинской строгой школе — с широкими подоконниками и спортзалом, пахнущим масляной краской, — современную школу с дурацкими модными партами, а втискиваться в них, между прочим, приходится буквой зю.
Мне больше нравится старая школа. Хотя шкафчики там не закрывались и однажды у меня украли почти новую коричневую кофту, и я ходила вокруг школы в одной рубашке. Мерзла и плакала. От того, что у меня абсолютно идиотская стрижка, с челкой набок, и что я некрасивая. И плакала, плакала, пока не дошла домой и не вспомнила, что кофту украли. А потом мама ходила к директрисе, но кофту все равно не нашли.
И опять меня старая школа подвела, потому что я зашла в нее во время звонка на урок, а расписание с кабинетами было в новой школе. Поэтому когда я вбежала на второй этаж, вооруженная знанием — что Лидочка в тридцать втором кабинете, — здесь все уже было пусто и словно опечатано тишиной, и на стенах зала и маленьком белом Ленине лежали столбики белого оконного света. Я влетела на середину этажа и, осознав всю бессмысленность бега, остановилась, а эхо сандалий еще хлопнуло о лакированный паркет, и белоснежный Ленин взглянул на меня с упреком. Я отошла к окну и решила ждать конца урока.
Друг — это человек, которого не страшно и подождать. Для него можно сделать “что угодно”. Друг поймет — сейчас ты сделал для него “что угодно”, и он будет этому рад. Пусть немного сконфужен, может даже на тебя наорать. Он всегда поймет степень и глубину этого “чего угодно”: он мигом сообразит, настоящий друг, на что ты пошел, чтобы только взобраться на вершину “чего угодно”. Какие внутренние жертвы принес, от скольких радостей отказался. И он забросит руку тебе на шею, прижмет в локте по-свойски и скажет: ну ты даешь! И вы так и пойдете, счастливые знанием, что ты “что угодно” сделал, а он это понял.
“Что угодно” может быть чем угодно. Внезапный подарок любимой марки монгол шуудан — с китайскими циркачами, сложенными пополам. Сделанное домашнее задание. Взятая заранее редкая библиотечная книга. Выйти гулять — тоже бывает так трудно, что и это может считаться “чем угодно”. Пересесть к нему, другу, за парту, предварительно провернув ряд обменов стеклянными шариками, перебивочками и счастливыми талончиками. Однако самым большим “чем угодно” может считаться только настроение. Вот ты чувствуешь, что можешь сделать “что угодно”. Рассказать “что угодно”. Отправиться гулять в неизвестное, куда родители не пускают. “Что угодно” — чаще всего и бывает таким невидимым. Руками не потрогаешь.
Хуже всего, конечно, когда друг не заметил, что ты сделал для него “что угодно”. Или ему это оказалось совсем не нужно. Это как стоять на дне рождения в прихожей, прижатым к толще пальто — потому что ждали совсем не тебя, и подарок твой брошен в кучу других, и ты тут стоишь, якобы что-то отыскивая на ворсе пальто, а на деле совсем немного, но плачешь, отирая мокрое лицо рукавом, пока тебя не обнаруживает ласковая тетя и не отводит в детскую ко всем. Но ты уже знаешь, что шел на день рождения к другу, а друга-то у тебя и нет.
Если друг отмахнулся от тебя после того, как ты сделал для него “что угодно” — был занят другим, более важным делом, более важным человеком, — это обидно и больно. Хотя взрослые так часто делают, но деликатно. Я однажды прибежала к одной девочке гулять, соврав своему преподавателю Семену Вениаминовичу, что опять очень заболела, а он мне даже поверил. А девочка мне сказала: это очень хорошо, что ты пришла, только меня позвали к себе ребята из соседнего двора, а тебя я взять не могу, да и скучно тебе с ними будет. И она очень спешила и волновалась и попросила меня красиво завязать ей бантики. Я завязала. Ты, говорю, не волнуйся, у меня все равно урок скрипки.
Друг — это тот, кто не может обидеть тебя делами. Тот, с кем понимаешь, что ты для него важнее.
Друг — это человек, которому можно позвонить по телефону и он всегда возьмет трубку. Он всегда не то чтобы ждет, но готов — что ты позвонишь.
Настоящий друг, я уверена, обладает волшебным свойством: его никогда не нужно ждать. Как мою молочную сестру Пельмешу. Я годами жду ее перед школой: стою над ней, пока она размазывает свое пюре по тарелке или набьет им рот и сидит как лягушка, с ума можно сойти. А если ей скажешь — ешь быстрее, она злится. Но она мне, конечно, не друг никакой: противная.
Плохо дело, если же тебе — пусть по скромности — вдруг придет в голову, что ты другу неинтересен, друг от тебя устал, друг от тебя, не дай бог, прячется. Это если дедушка вдруг все время начинает брать трубку и говорит: а ее нет дома.
Я думала и смотрела в окно на школьный двор и яму с песком, всегда сырым, так что носки после прыжков становились рыжими. Еще я без всякой связи вдруг подумала, что было бы лучше, если бы вместо Александра-Васильевича-из-министерства приходил папа. Даже без конфет. Просто бы приходил.
Но папа не может приходить — он всегда при-пи-ра-ет-ся. Опять приперся, говорит мама. И только по фамилии его всегда называет. Опять — фамилия — приперся. И хлопает дверью комнаты. А мы с папой остаемся, хихикая, как нахулиганившие, на кухне. Он когда меня обнимает, оцарапывает щекой, но это ничего, пусть я буду вся исцарапанная, только бы чаще приходил. И от него часто пахнет чем-то незнакомым — похоже на ром от конфет. Ни дня без строчки, говорит почему-то в этих случаях мама.
Сначала я очень гордилась, что буду ждать свою подругу Лидочку целых сорок пять минут, и даже — для усиления чувства — буду ждать ее стоя. И передо мной будет темнеть и сгущаться в лиловое светлота дня, которая могла быть потрачена с большей пользой и счастьем.
Но я ведь принесла Лидочке конфету, настоящую, не дурацкий сухой батончик. Конфета была выложена на подоконник, на шрам рассохшейся краски: чуть подтаявшая в кармане, она оставила сургучные, веские пятна на салфеточной клетке. Я бережно развернула салфетку и, отложив конфету на край, облизала — все равно продукт отделился от тела — шоколад. Подделала, как штукатур, вязкий край пирамидки. Оставила остывать. Опять посмотрела в окно.
Если ты задумал сделать для друга “что угодно”, никогда не подвергай его сомнению: а сделал бы он для меня то же самое? Принес бы последнюю конфету? Или неожиданно взял и встретил после уроков?
Лидочка почему-то представлялась с аккордеоном и распущенными волосами, падающими на белые поленца клавиш, и вопросы эти к ней, такой одухотворенной, такой сильной, растягивающей тяжелую охапку инструмента, казались несправедливыми. Лидочка — прелесть, подсказывала память.
Конфета лежала на белом клочке с оторванным краем. Даже не знаю, почему я взяла и откусила совсем чуть-чуть у основания.
И сразу вкус — и тертый песок, и пьянящие раскаты рома вдалеке, и мягкий, не смываемый слюной след патоки на языке — ожил внутри. Этот крохотный кусочек я жевала долго, как могла, внушая памяти: работай, работай.
А во дворе физрук Палыч, подстегнув под горло молнию спортивной кофты, отчего глубоко синий трикотаж встретился с вечно и глубоко красным лицом физрука, решил совершить пробежку с классом. Люди с уроков труда обметали дорожки и вскапывали яблони вокруг мастерских. Старшеклассник Щепелев, которого недавно судили за безуспешный взлом гастронома, пил пиво, развалившись на низко врытых жердях для качания пресса.
Если я съем половину конфеты, вторая половина тоже будет выглядеть достойно для подарка. В конце концов, скажу, поделила по-братски. Аккуратно обойдя зубом орех, я старалась отъесть — строго геометрически — половину конфеты. Получилось что-то похожее на разрез котлована — посредине, облупившись, бело сверкал орех.
Пробежали два хулигана из параллельного, и я спешно завернула конфету. Потом пошла, подшаркивая тапками по лаку, техничка в лиловом халате. Причитая о вечном беспорядке, она поставила с грохотом ведро и стала подтирать пол возле Ленина.
Конфета взмокла в салфетке. Облизала ее, но уже с беспокойством. Торжество ожидания было нарушено. Что я покажу Лидочке? Огарок конфеты? Глупость. Между прочим, у Лидочки дедушка в райкоме и пайки приносит, так что конфеты у нее бывают чаще.
В общем, если так разобраться, подарок был символический, а на символ мог претендовать и один орех. Так, потихоньку слизывая шоколад, чтобы, не дай бог, не ранить зубом ядро, я освободила орех от оболочки. Красивый, мощный орех. Даже и следов не осталось конфеты. Прекрасный подарок.
Палыч ушел недалеко: расстегнув воротник и упираясь в колени, как заправский бегун, ругался и кашлял в асфальт.
Со звонками на второй смене была просто беда. Уроки ужасно задерживали. Часы шли, по моим подсчетам, минут на пятнадцать медленнее, чем обычные.
Орех, обсыхая от последних, уже холостых, но яростных облизываний, похож был на вырванный клык. Лучше было его прикончить, чтоб не мучился.
Отхрустев, я помрачнела. Настроение было съедено вместе с конфетой. Видеть Лидочку не очень-то и хотелось.
Когда конфета была еще жива, я представляла, как мы выйдем в еще светлый двор: Лидочка будет медленно, с аппетитом есть конфету и болтать ногами, а я буду скромно сидеть и улыбаться, когда она будет повторять — какая же вкусная конфета. Я люблю все-таки, когда мое “что угодно” немного похвалят. А потом можно будет забрать Лидочкин ранец и пойти гулять куда угодно, в новые города и страны, ну или хотя бы к хлебному.
Но теперь сказать, что я ждала целый урок Лидочку просто так, без всякого известия, без всякой идеи, без чего угодно? Ругала я себя страшно. Не смогла устоять. Ради кого? Ради друга.
А руки предательски пахли — ромом, патокой, шоколадом.
Вот уж и Палыч стал неразличим в сумраке спортплощадки, а Щепелев обозначил свои координаты вращающимся огоньком сигаретки. Класс пятый “А” выполз из тридцать второго кабинета, но Лидочки среди него не было.
— Она тебе что, не сказала? — на бегу прокричал рвущийся на волю Новоселов. — Она еще два дня назад с мамой уехала к папе в Германию, служить. Навсегда! — подчеркнул он эффектно.
Конфета была съедена, конечно, не случайно. Предчувствие, оно было. Друг не может вот так просто уехать куда-то навсегда и ничего не сказать.
Но друг не может и съесть конфету — просто так.
Мне стало очень легко, хотя и грустно: Лидочка уехала и не с кем будет ходить в музыкалку.
Но потом я подумала: у меня обязательно будет друг, для которого я не съем самую вкусную на свете конфету.
А он не уедет навсегда, не сказав мне ни слова.
На ладони оставался след шоколада, я стерла его и пошла домой и по дороге, заглядывая в освещенные окна и темные стекла магазинов, представляла эту самую вкусную на свете конфету.
Конфета была похожа на курган.