Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2011
КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
+10
А. П. Ч е х о в. Остров Сахалин (Из путевых записок). Т. 1. Владивосток — Южно-Сахалинск, «Рубеж», 2010, 352 стр.
М. С. В ы с о к о в. Комментарий к книге А. П. Чехова «Остров Сахалин». Т. 2. Владивосток — Южно-Сахалинск, «Рубеж», 2010, 848 стр.
У читателя этой полки может вызвать недоумение непропорциональность в отборе книг: преобладающая часть выпущена под дальневосточной маркой. Для меня это оказалось естественным развитием событий. Осенью минувшего года мы с коллегами побывали на ежегодном литературном фестивале «Берега», проводимом тихоокеанским альманахом «Рубеж» и одноименным владивостокским издательством[12] (а за неделю до того на Дальнем Востоке состоялась и островная международная научно-практическая конференция «А. П. Чехов и Сахалин: взгляд из XXI столетия»). Основную часть моей ручной клади на обратном пути и составили новые книги, которые, несмотря на свой значительный художественный и научный потенциал, только-только начинают осваиваться столичным читателем (система доставки и распространения развивается, увы, медленно). Кроме того, за некоторыми темами светятся значительные юбилейные даты: две из них связаны с Чеховым и одна — с крупнейшим русским городом-портом, отделенным от Москвы почти девятью часами лету.
Итак, юбилейный чеховский год (150 лет со дня рождения) совпал с еще одной датой, имеющей отношение к классику: 120 лет со времени посещения писателем острова Сахалин — события, результатом которого явилась книга, по сей день несправедливо находящаяся на периферии читательского внимания. Моя самодельная социология показала, что до нее редко доходят глаза и руки, что ее читательский удел — труды специалистов, пишущих научные исследования для тех или иных ученых записок. Признаюсь, что и сам я, заглядывая по ходу жизни в этот довольно небольшой том, натыкаясь взглядом на мириады цифр и названий, на явную, как мне казалось, «нехудожественность» изложения, — откладывал «Остров Сахалин» в сторону, утешая себя тем, что в значимость этой работы верю и без ее тщательного изучения. Да и любящие Чехова биографы не давали о том забыть — при всей недопроявленности причин, вынудивших Антона Павловича к этой поездке, мало кто не оценил ее по достоинству, справедливо употребляя слова «поступок» и «подвиг».
И тем не менее только после того, как я увидел это место своими глазами, после того, как, сидя в нетопленом театре, посмотрел спектакль «Остров Сахалин. Часть I. Каторжные хроники» и взял в руки тяжеленную черную коробку с вложенными в нее двумя вышеназванными томами, — я понял, что внимательным читателем книги все же стану и комментаторскую цифирь одолею (иногда на одно чеховское предложение здесь приходится по несколько отсылов кряду). Читая «Остров Сахалин», конечно же, становишься свидетелем неостывшей чеховской трагедии и победы, которую, кстати, так и не сумел постичь даже его ближайший друг Алексей Суворин (хоть и пытался впоследствии безуспешно выдвинуть книгу на премию митрополита Макария).
Положив на столе, справа от основного издания, восьмисотстраничный том комментариев крупного ученого-сахалинца Михаила Станиславовича Высокова (подобный двухтомный проект издан впервые), я все время ловил себя на том, что читать «Остров» придется дважды: чеховский текст не отпускал к комментатору, отвлекаться на разъяснения не получалось. После чтения осталось чувство стыда от открывшегося (главный редактор «Мира Божия» А. И. Богданович так и писал в рецензии 1902 года: «Совершенно подавленный и глубоко пристыженный, закрываешь книгу и долго не можешь отделаться от полученного впечатления»). И — зависть к тем, кто однажды возьмет на себя труд отправиться в детальное путешествие — уже с путеводителем-комментарием под руку.
Высоков охватил все — от каждого конкретно упомянутого человека, местности, растения и законодательного акта до этнических, религиозных, бытовых, медицинских и иных коллизий. «Особое внимание автор комментария уделил понятиям и образам» — ведь комментарий отсюда, из нашего времени. Но главное — «одушевление», читательско-исследовательская анимация.
Не забыть, например, страницы комментария, посвященные иеромонаху Ираклию (и его поразительное письмо из Крыма незадолго до смерти в 1891-м), помогавшему Чехову в сахалинской переписи вольных и каторжных[13]; неожиданно и закономерно появление в комментариях — вослед Достоевскому, Толстому, Дорошевичу — имен Шаламова и Солженицына. Комментарий богато иллюстрирован старинными фотографиями: гиляки и айны; плотна «зарифмованность» с другими, (не)современными Чехову исследованиями; уместны периферийные, казалось бы, статьи о комарах, медведях и болотных ягодах.
Высоков — энциклопедичен: вот в 9-й главе Чехов упоминает о распространении картежничества в Верхнем Армудане:
«Потом, уезжая из Верхнего Армудана, я спросил у своего кучера-каторжного (78):
— Ведь они на интерес (79) играют?»
78-я сноска к этой главе — целое (несколько страниц) детективное расследование, опирающееся на четвертьвековой давности работу сахалинского писателя Михаила Финнова — о зафиксированных в 1930-х якобы личных свидетельствах этого «кучера» о чеховской поездке. Отличный вклад в энциклопедию «народных чаяний».
Десятки раз упоминает Чехов труды и личность агронома Михаила Мицуля, мечтавшего превратить Сахалин в плодородный край и заразившего своими мечтами тюремное начальство (агроном похоронен на острове). И Михаил Высоков, постоянно ссылаясь на труды видного чеховеда Владимира Катаева, начинает разговор о подвижничестве и фанатизме. А Катаев подводит читателя к «Дуэли» (повесть написана после поездки), к зоологу фон Корену…
В одиннадцатой главе, говоря об устойчивом презрении дальневосточной народности гиляков к женщине, Чехов роняет: «Шведский писатель Стриндберг (114), известный женоненавистник, желающий, чтобы женщина была только рабыней и служила прихотям мужчины, в сущности единомышленник гиляков; если б ему случилось приехать на Сев<ерный> Сахалин, то они долго бы его обнимали». 114-я позиция в этом разделе оборачивается у Высокова не только словарной статьей о Ю.-А. Стриндберге и историей его знакомства с российским читателем, но и исчерпывающим освещением связки «Стриндберг — Чехов».
Это уникальное издание, подписанное в печать в августе прошлого года, действительно, как звездное небо, напитано мириадами отсылов к печатным источникам разных эпох. Более чем свежая ссылка обнаружилась в «Списке условных сокращений». Объясняя, что «КГП» — это Кулотинское городское поселение, Высоков педантично обозначил свою дату обращения к… Википедии — 17.02.2010. И за этими цифрами тоже маячит фигура тридцатилетнего писателя (на острове стоит гениальный опекушинский памятник), который — в отличие от нас, ехавших в корейском автобусе сначала по асфальту, а затем по грунтовке, — замечал в одной из своих сносок: «Проехать невозможно ни на колесах, ни верхом. Бывали случаи, что при попытках проехать верхом лошади ломали себе ноги».
Не могу не вернуться к оформлению: стильные, коричнево-серой гаммы суперобложки содержат в верхней части корешка небольшие фотопортреты Чехова. Это из очень известной «фотосессии» 1900 года: черный костюм, белый жилет, сорочка, пятнистая бабочка. На томе «Острова Сахалина» — тревожно-беззащитный взгляд; за нижнюю границу кадра, охватывая шею, уходит шнурок от сброшенного пенсне.
А на томе комментария — строго отрешенный — уже через стеклышки.
«…к р а с и в и о р и г и н а л е н…» Сахалинский пейзаж в книге А. П. Чехова «Остров Сахалин». Южно-Сахалинск, «Рубеж», 2010, 128 стр.
Сахалинский фотоальбом просится к тому, чтобы стоять рядом с чеховской книгой. В названии — часть цитаты об островном пейзаже. Чехову, видимо, хотелось почаще задерживаться на внешних, не человеческих проявлениях окружавшей его среды, подольше, чем ему удавалось (а островная природа, свидетельствую, совсем не похожа ни на приморскую, ни на материковую). И многое, думаю, осталось «за кадром». И тем не менее, напоминает в предисловии историк и краевед (составитель и фотохудожник книги) Игорь Самарин, критики еще при выходе первого издания успели обвинить писателя в пристрастии «…глушить читателя изысканиями о климате Сахалина».
Принцип построения альбома прозрачен: та или иная цитата из «Острова Сахалина» и под ней — фотография. Колонтитулы здесь на каждой странице: крохотный фотопортрет Чехова с цифрой «150» под ним. «Деньрожденная», так сказать, история.
На представлении альбома Самарин интересно и остроумно рассказывал об этой работе. Увидеть живую чеховскую фразу — пусть иногда и не в той части острова, к которой она относится, — и запечатлеть хорошей цифровой камерой, да еще в то самое время года, когда здесь был Антон Павлович (середина лета — ранняя осень), — не заразительно ли? 120 фотографий, почти без режиссуры. (Ну, разве к фразе «на берегу стояла чья-то лошадь, запряженная в безрессорную линейку» — в Александровске-Сахалинском безрессорок не отыскалось; так что лошадка на фоне знаменитых скал «Три брата» запряжена в более современноесредство езды, с пружинными подвесками.)
Но зато Самарин снял в Поронайской долине живого волчонка («Волки держатся далеко от жилищ, так как боятся домашних животных»)!
Волки на Сахалине нынче в звании почти призраков: их как бы и нет вовсе. Ан есть.
«Долина становится уже, потемки густеют, гигантские лопухи начинают казаться тропическими растениями; со всех сторон надвигаются темные горы». А на фото — вечер в Михайловском урочище: и впрямь фантастическое, грозное, величественное зрелище. Гигантские лопухи в человеческий рост, которых мы навидались немало, это — широкий белокопытник (Petasites amplus), на материке он встретился мне в подмосковном Переделкине, говорят, «занесен» в эти места садоводом и писателем Леонидом Леоновым.
Покрытые ягелем, как инеем, вечно болеющие лиственницы (диковинно красивые своей белесостью), сахалинские пожары, ползущие туманы, отливы, гниющие полузатопленные баржи, скелеты китов. А еще — сивучи, касатки, трупики горбуш с вырванными глазами (лакомство сахалинских медведей) и бесконечная ламинария — морская водоросль, то гигантская, то изящно-прихотливая, — лежит тут как живая и словно бы дышит.
Все — здесь и все — в книге.
Странно и страшно видеть на фотографии ныне заросшую, но угадываемую тропу от Михайловки на поселок Дуэ (именно по ней каторжные и свободные женщины ходили в Воеводскую и Дуйскую тюрьмы — в дочеховские времена — продавать себя арестантам за медные деньги). Чехов свидетельствовал, что при нем она была еще не заросшей…
А вот писатель рекомендует будущим пейзажистам «богатую красками» Арковскую долину, говоря о которой, «трудно обойтись без устаревшего сравнения с пестрым ковром или калейдоскопом» (Чехов). И Самарин дает фотографию этой долины в наши дни — брошенные серые дома, заросшие огороды, проржавевшие кастрюли на заборных столбиках. И — неожиданно — две ухоженные грядки и синее хозяйственное ведерко: теплится жизнь.
Последняя цитата из книги, которую я приведу, расположена над вечерней фотографией: закат, отлив, вдалеке высятся те самые три скалы и одинокая фигурка по колено в воде: то ли собирают уголь, то ли ловят чилимов (Чехов покупал этих вкусных длиннохвостых раков у одного каторжного в Александровске). И — предотъездные слова, которые не забудешь: «Я стоял один на корме и, глядя назад, прощался с этим мрачным мирком, оберегаемым с моря Тремя Братьями, которые теперь едва обозначались в воздухе и были похожи впотьмах на трех черных монахов».
Рost scriptum. А один раз я в прямом смысле слова прошел насквозь чеховскую цитату. На посте Дуэ — граница: мыс Жонкиер, который «всею своею массой навалился на береговую отмель, и проезд по ней был бы невозможен вовсе, если бы не прорыли туннеля (каторжане строили его в 1880 — 1883 годах, за семь лет до Чехова. — П. К.). Рыли его, не посоветовавшись с инженером, без затей, и в результате вышло темно, криво и грязно». Чехов ходил по нему неоднократно, прошли и мы: под ногами хлюпала вода, вспоминался известный фильм Тарковского. Вышли наружу — и чудо: солнце, вдали — старинный маяк и возвращенное море. Но это уже из следующей позиции нашей полки.
Ч е х о в с к и й С а х а л и н. Южно-Сахалинск. Издание Агентства по культуре Сахалинской области, 2010, 58 стр.
С а х а л и н с к и й П а р и ж 1881 — 1947. Издание Агентства по культуре Сахалинской области и Архивного агентства Сахалинской области, 2010, 28 стр.
С т а р ы й С а х а л и н (сброшюрованный комплект открыток). Южно-Сахалинск, 2010, 30 стр.
Я соединил эти три издания в «одно» по причине их особой жанровости: буклетно-подарочные, в первом-то приближении дела. Но каждое — своего рода произведение полиграфического и составительского искусства: превосходная печать, обилие архивных материалов, собранных не абы как, но — структурировано, со своим сценарием.
Первая книжечка — универсальна, трехчастева.
«На острове отверженных» — много документальных и сегодняшних фотографий, скрепленных опять же цитатами из «Острова Сахалина». Но здесь уже — от пейзажа к людям, к вольным и тюремным поселениям. Знаменитый снимок заковки в кандалы Софьи Блювштейн («Золотой ручки») работы И. И. Павловского, маяк Жонкиер, каторжники и «психические».
Вот — пост Дуэ и пристань рудника общества «Сахалин». Эта выдающаяся в море, тонущая в молочном тумане пристань, со спинами вагонетчиков, торчащими бревнами выхода и часовенным домиком в окончании — на форзаце юбилейного издания «Острова Сахалин». Рядом — для контраста — ее сегодняшние, белые, как кости диковинного животного, останки. Здесь — и тоннель сквозь мыс Жонкиер, о котором сказано выше.
Вторая часть — «На Южном Сахалине» — это Корсаковский округ, где Чехов провел немало времени, общаясь с сахалинскими и японскими чиновниками, продолжал перепись, посещал тюрьмы. Тут сделана и редкая островная фотография, на которой изображен он сам: на пикнике в Корсаковском посту Кузе. В тот день и японцы и наши получали ордена Анны и Станислава третьей степени. А заснял пикник инспектор сельского хозяйства, потомственный дворянин Алексей Александрович фон Фрикен, трудолюбивейший инспектор сельского хозяйства на Сахалине, проработавший там 16 лет — до 1905 года — и удалившийся в Новгородскую губернию, где и почил в 1924 году в имении Нокшино (это я снова в комментарий М. С. Высокова заглянул). Чехов, кстати, отлично знал труд Фрикена «Отчет о состоянии сельского хозяйства на острове Сахалине в 1889 году» и пользовался им.
И третья часть альбомной книжки — «Память о Чехове на Сахалине», где бюсты, памятники, доски, музеи и — легендарный учитель литературы Илья Георгиевич Мироманов, создатель народного городского музея в Александровске-Сахалинском[14].
Следующая книжка-брошюра — именно про это самое историческое место (долго бывшее внушительным административным центром) — повествование начинается с июля 1787 года (когда здесь появились Лаперузовы фрегаты «Буссоль» и «Астролябия») и длится до апреля 1947-го, когда центром острова стал Южно-Сахалинск.
«Сахалинским Парижем» Александровск назвал сами понимаете кто[15].
Поразительны фотографии времен краткосрочной (1905) и долгосрочной (1920 — 1925) оккупации Северного Сахалина японцами.
Последняя часть нашего сувенирного триптиха — образец фантазии и концептуализма разом. Цветовая гамма тут близка к сепии. Открыточный альбомчик, раскрыв который, видишь круглое отверстие, проходящее сквозь все тридцать плотных листов (легко отрывающихся в случае необходимости по специальной перфоративной линии). Под отверстием — колонтитульно — изображение, как я понимаю, уничтоженной коммунистами часовни, построенной в Александровске «в честь счастливого избавления от гибели цесаревича Николая Александровича»[16]. (Это, видимо, когда во время путешествия на Восток весной 1891 года, по дороге из Кобэ в Киото, будущий император Николай II получил удар по голове самурайским мечом от фанатика-полицейского по имени Цуда Сандзо.)
…И вот в это самое отверстие, в этот миниатюрный колодец вложен какой-то странный предмет, похожий на кусочек смолы, оказавшийся… редчайшим сахалинским янтарем, «сахалинитом». По своим качествам, как пишут на сайте Дальневосточного геологического института ДВО РАН <http://www.fegi.ru>, он не уступает «желтому», прибалтийскому. «Он имеет цвет густого чая с вишневым оттенком. Вымывается из угленосных толщ»[17]. Все так.
Из тридцати сахалинских фотографий «чеховского периода», помещенных здесь, больше половины сделаны Иннокентием Игнатьевичем Павловским, заведовавшим в Дуэ телеграфной станцией. В чеховской переписи (раздел Александровский округ, подраздел Селение Дуэ) есть карточка, перечеркнутая синим карандашом: «2. Телеграф. 3. Св[ободного] состояния. 4. Иннокентий Игнатьев Павловский. 5. 35 (?). 6. Правосл[авного]. 9. Телеграфист. 10. Грамотен. 11. На Сахалине» (РГАЛИ, № 188)[18]. Чехов цитировал в «Острове…» его «Путевой дневник». Известно, что в качестве большой части иллюстраций к книжному изданию писатель предполагал использовать фотографии Павловского. Человек он — этот телеграфный служака — был разный.
Н. П. М а т в е е в. Краткий исторический очерк г. Владивостока. Владивосток, альманах «Рубеж», 2010, 480 стр. (Библиотека альманаха «Рубеж».)
После 1910 года (городу тогда исполнилось ровно полвека) эта легендарная книга еще раз выходила в забытом ныне издательстве «Уссури» — в 1990-м, на не очень хорошей бумаге, с более чем скромной полиграфией, в почти карманном формате. Но тогда еще — большим (20 тысяч!) тиражом.
Теперь это — представительский том в супере, с фирменным «рубежным» оформлением (дизайнер коричнево-бежевой серии «Восточная ветвь» Александр Глинщиков[19]). Здесь десятки фотографий и сто страниц научных комментариев, подготовленных владивостокским журналистом, коллекционером и фотографомИваном Егорчевым.
«Краткий исторический очерк…» не устарел.
Он просто стал краеведческим памятником литературы.
Несмотря на все цифры, даты, имена, бесконечные географические и прочие названия, книга — авторская. Тут есть и свой ритм. Вот между миниглавками «Ходатайство местных властей о правильном почтовом сношении» и «Образование запасов» (каменного угля и соли), под фотографией «Владивосток. Семеновский покос» расположилась главка «Тигр».
«Новый пост сначала жил среди тайги дремучей. Властелин ее, тигр, наводил панику на первых обитателей. Он почти уничтожил всех местных собак. Он появлялся иногда среди белого дня. Однажды старая тигрица была обнаружена на бухте Золотой Рог, против нынешнего собора (напоминаю, что писано сие в самом начале прошлого века. — П. К.). За нею бросились „гриденские” собаки (очевидно, по названию корвета „Гридень”, который защищал новый пост от китайцев и маньчжуров. — П. К.), а за ними строившие церковь матросы, и она была убита. В другой раз большого тигра выследил тот же Я. Л. Семенов (купец, первый частный житель Владивостока, начавший с торговли морской капустой. — П. К.) с начальником поста Меньшуком, сменившим Комарова, из черной бани, которая находилась в том месте, где в настоящее время находится музей Общества изучения Амурского края[20]». В примечании к этой главке Егорчев щедро цитирует выписки из дневника К. М. Станюковича (будущего писателя, тогда — гардемарина), сделанные в то же время и посвященные сходной истории.
Последнее десятилетие современной ему жизни города Матвеев описал кратко: его собственные позиции как депутата Госдумы были ослаблены, дела шли плохо. Егорчев пишет, что Матвеева активно травили в прессе: оппозиционно-либеральные настроения обходились ему недешево. Погрохотав на домашней, как бы сейчас сказали, кухне вместе с братом Пилсудского и отцом Хармса, заразившись народовольчеством, он, знаменитый уже как Николай Амурский, в конце концов даже сел в тюрьму. Книгу эту Николай Петрович писал после освобождения в 1908-м, и было ему тогда всего лишь 42 года.
В предисловии к книге (статья «Клан Матвеевых») безвременно ушедший приморский писатель Борис Дьяченко (1949 — 2001) очень подробно и увлекательно рассказал об этом человеке, успевшем уехать в начале Гражданской войны в Японию и умершем там зимой 1941 года. Дьяченко напомнил и о тех, кто пошел от «матвеевской ветки»: о сыне-поэте, футуристе Венедикте Марте, — он не уцелел в сталинской мясорубке, о внуках-поэтах — Иване Елагине и Новелле Матвеевой. Об остальных. Горькие, неожиданные страницы.
Н и к о л а й Б а й к о в. Великий Ван. Собрание. Великий Ван. Повесть. Черный капитан. Роман. Владивосток, альманах «Рубеж», 2009, 528 стр.
Это первый из четырех томов ныне несправедливо забытого, а когда-то весьма известного писателя-краеведа из дальневосточной российской эмиграции, автора сенсационного документального романа о тигре-императоре (опубликованного в первом номере старого владивостокского «Рубежа» в 1922 году), переведенного на многие языки и переизданного в Японии после войны.
Автор «Великого Вана» прожил без малого девяносто лет, в юности был ободрен Николаем Пржевальским, встречался с Чеховым и Менделеевым (по ходатайству которого Байкова наградили пятьюстами десятинами земли в Южно-Уссурийском крае), храбро воевал на Первой мировой, был легендой Харбина, дальним родственником имама Шамиля и визави Владимира Арсеньева[21] (Евгений Витковский считает, что главные книги Арсеньева были написаны под влиянием Байкова).
Полвека Николай Аполлонович прожил в Маньчжурии, а умер в далекой Австралии.
Книгу о «царе всех зверей» — маньчжуры полагали, что в теле священного животного обитает душа великого и бесстрашного человека, — я начал читать с легким (и чуточку неловким) dеjа vu. Из памяти сама собой выплыла дилогия Феликса Зальтена «Бэмби», написанная десятью годами ранее Байкова, точнее — «Детство Бэмби»: похожее взросление звериного детеныша, первые победы и трагедии, первая — похожая — звериная любовь.
И — вдруг это все испарилось под натиском плотной и поэтичной прозы. Часто — беспощадно жестокой.
На протяжении почти всего повествования — а царь тайги постепенно становится людоедом, переходит черту, безжалостно мстя «двуногим» за вторжение в Шу-Хай, в свой могучий и только ему принадлежащий лес — «роль второго плана» «играет» девяностолетний китаец-зверолов Тун-Ли. Он — единственный, кто не боится Вана, и только потому, что старый тигр с иероглифом на лбу для него действительно дух, божество, заключенное в теле зверя. Старик несколько раз встречается с ним в тайге, и всякий раз тигр отходит в сторону, но не потому, что китаец умело играет небоязнь (хотя он и знает, что, пройдя рядом, оглядываться нельзя), а потому, что, повторюсь, не боится.
Жизнь и смерть тут взвешиваются на других, не человеческих весах. Другое дело, что когда звероловы и старейшина Тун-Ли решают судьбу вора Сун-Фа, укравшего две собольи шкурки, старый китаец кладет в чашку черный боб — за «жизнь», а остальные — белые, «смертельные». Да, старик милосерден к чужой слабости и одновременно равнодушен к смерти, но он чтит закон (и Ван с подругой съедают привязанного к гигантскому кедру обкуренного для храбрости опием воришку).
Возвращаясь к веществу прозы, обмолвлюсь, что дважды дивный язык рассказчика, по-моему, заплетался. Меня резануло слово «топтыгин» (его тут просто не должно быть) и удивило, что одному из растерзанных впоследствии Ваном лихих охотников-звероловов Байков дал фамилию… Арсеньев. Вот загадка — зачем?
Что до «Черного капитана» — прозвище главного героя, кабардинца Вадима Алатаева (Байков в предисловии оговаривает, что списал его с реального человека, ротмистра Антулаева, которого лично знал), — то это дань памяти барону Врангелю и годам службы в царской армии. Кстати, в годы Гражданской войны А. И. Деникин, который хорошо знал полковника Байкова, предлагал ему чин генерал-майора, но монархист Байков уже не хотел воевать и отказался.
Это — авантюрно-любовный роман-быль из жизни заамурцев, охранявших КВЖД. Пожалуй, единственное в своем роде сочинение о нашем собственном — как бы это сказать? — супермене, — но не картонном, не целлулоидном, а из плоти и крови. Большой привет русским богатырским былинам, с красавицами, ручными барсами, верными дружинниками, презрением к смерти и т. п. Вот ему бы и продаваться на лотках вместо того, что там разлеглось. Такую прозу хорошо читать по радио, а лучше — немедленно перевести в «звуковую книгу»: новый извод общения с текстом на слух, право, обеднен отсутствием Байкова. Я просто слышу «Черного капитана» голосом Алексея Булдакова или Сергея Гармаша.
Кстати, Байков и сам изредка появляется в романе, проходит там по краешку действия, подобно герою-рассказчику у Бабеля. И носит соответствующее беззлобное прозвище — Пенсне.
В а л е н т и н а С и н к е в и ч. Мои встречи: русская литература Америки. Владивосток, альманах «Рубеж», 2010, 384 стр.
Книга замечательна, помимо прочего, тем, что она — уникальное свидетельство. Успевшее, уцелевшее. В ее названии ненавязчиво и естественно прячется дело, которому Валентина Синкевич, живущая в Филадельфии, отдала десятки лет жизни, — альманах русской поэзии «Встречи». К сегодняшнему дню издание выходить перестало: кончились средства, исчерпаны силы[22]. Но свою культурную миссию Валентина Алексеевна выполнила на все сто. Она предчувствовала своеобразную границу, за которой ее детище превратится в памятник литературы, станет достоянием библиотечного фонда, трезво и печально писала об этом своим корреспондентам (я бережно храню ее письма тех времен, когда «Встречи» еще фигурировали в обзорах новомирской «Периодики»). А в последние годы, когда тихоокеанский альманах «Рубеж» возродился усилиями А. Колесова в новом качестве, Синкевич начала публиковать там — и в других изданиях — документальные новеллы о литераторах, с которыми ее сводила судьба, — от Ивана Елагина, Ольги Анстей и Валерия Перелешина до Николая Моршена, Игоря Чиннова и Олега Ильинского. И еще Бродский, Лосев, Коржавин и другие.
Сегодня почти никого из первой и второй волн эмиграции не осталось. Она всех их проводила, всем послужила своим редакторским чутьем и расположенностью и каждому поклонилась в своих очерках — за талант, за слово, за то что — были. Трогательно написала во введении, что лично не знала лишь троих — Ивана Савина, Владимира Набокова и Нину Берберову.
Восемь лет назад, в Москве, уже выходила книга «…с благодарностию: были» — для настоящего издания Валентина Алексеевна часть статей отредактировала заново и добавила немало новых. Разделив свой труд на части — соответственно трем «волнам» эмиграции, Синкевич ввела и специальный раздел «На земле американских поэтов и прозаиков», где рассказала о своих всемирно известных соседях по обретенной земле проживания. «А первый национальный поэт Америки Уолт Уитмен был бы моим соседом, живи я здесь в XIX веке. В последние годы жизни Уитмен поселился в соседнем с Пенсильванией штате Нью-Джерси, в небольшом городке Кэмден, который расположен на берегу реки Делавер, напротив Филадельфии, где я живу вот уже скоро 60 лет. Его дом-музей довольно часто посещают русские туристы. Для меня все эти авторы как бы ожили. Здесь они писали, и здесь был их родной дом, который я могла посетить. А дом, как известно, почти всегда отражает дух его обитателей, даже если они уже давно переселились в мир иной». Даже и в этих, как она их назвала, «субъективных очерках» о литераторах, которых она никак не могла знать, Валентина Алексеевна держится того же забытого, так «нехватаемого» нашей словесности тона целомудрия, музейной деликатности и непосредственности.
Рассказывая о своих героях, она сообщает сведения, изрядная часть которых встречалась и еще встретится знатокам и любопытствующим, — в специальной литературе: в энциклопедиях, словарях, биографических и прочих трудах. Но ведь свидетельство любви, сочувствие к живой и ранимой душе собрата, водящего пером по бумаге, помноженное на личное впечатление, дает особый эффект. Да и много ли мы знаем о Борисе Филиппове, Владимире Шаталове или Леониде Ржевском?
Нет, не зря, вспоминая очеркиста, издателя и коллекционера Эммануила (Эдуарда) Штейна, Синкевич приводит слова Адамовича, сказанные о другом человеке, что наша жизнь была бы куда беднее без этого конкретного человека, изданного Господом Богом в единственном экземпляре. И могла бы добавить от себя: надо успеть поблагодарить его за то, что был, и вспомнить то, что хранится о нем в собственной памяти.
В я ч е с л а в К а з а к е в и ч. Сердце-корабль. Избранные стихотворения. Владивосток. альманах «Рубеж», 2010, 132 стр. (серия «Линия прилива»).
Сборник избранных стихотворений уроженца Белоруссии и вот уже почти двадцать лет жителя Японии, профессора университета Тояма, издан в новой для «Рубежа» поэтической серии с характерным значком «птицорыбы» на титуле. Здесь ранее уже выходили избранные стихи москвички Ирины Ермаковой «В ожидании праздника» (2009) и новая поэтическая книга Бахыта Кенжеева «Крепостной остывающих мест» (2008). Оформил сборник потомок футуриста Николая Кульбина — художник Георгий Ковенчук: на обороте — профиль откинувшегося на спинку стула человека, рядом — стакан с ложечкой, в котором что-то горит, — единственный красный мазок на всю сумеречную фиолетово-черную страницу.
Казакевич уже давно «мерцает» сквозь журнально-стихотворную периодику российских столиц (и заезжал в Москву с чтением), однако держится со своими текстами наособицу, словно бы не привлекая внимания, — но давно обретя любящего читателя и на окраинах, и в центре. Еще со времен его давнишней книги «Кто назовет меня братом?», вышедшей в 1987 году в «Современнике», в некоей виртуальной антологии русской лирики навсегда осели его, казалось бы, неприхотливые одуванчики:
Стоит изба над самым озером,
на днях ее снесут бульдозером.
Но знают птицы и зверье,
что есть защита у нее.
За дом, за кошку на диванчике,
за бабку, что устала жить,
все десять тысяч одуванчиков
готовы головы сложить.
В его стихотворном полудетском-полуфутуристическом мире (а о «воздушных» перекличках Казакевича с Хлебниковым и Заболоцким стоило бы поразмышлять) спрятана какая-то заветная, «болевая» заслонка, как в печи. Она всегда должна быть сдвинута вправо, — закрой ее — и угоришь.
Поэт Юрий Кабанков, вспоминая другое давнее стихотворение Казакевича «Вечерня в осенней глуши» (где «сияющий в обновах» Бог поднимает на звезды, «будто детства дряхлую игрушку», сельский храмик с мерзнущими прихожанами), пишет о заветном, игрушечном «золотом ключике», отпирающем у Казакевича волшебную дверь памяти[23].
Я люблю, когда Казакевича торжественно декламируют вслух. Он — невозможный, таинственный, изящный поэт, мгновенно переселяющий читателя в парапространство, где непросто существовать, но, прикоснувшись, побывав, — уже не позабудешь. Станешь тосковать по нему. Когда-то Багрицкий говорил, что после «Первого свидания» Андрея Белого (в энергетике описания настройки оркестра, очень схожего с отчаянностью Казакевича) из русского ямба более ничего и не выжмешь. Я думаю, что «Тамбовская песня» В. К. — «Хорошо ходить зеленым лесом, / наперед обзаведясь обрезом. / Хорошо глядеть на облака, / застрелив в упор большевика» — гениальное доказательство того, что на грани фола искусство обретает особый смысл. У последней заставы. Дальше — некуда.
Причем без «никаких таких» стилизаций.
Но и без катарсиса Казакевич читателя не оставляет:
«Вот за это назван я бандитом, / вот за это упаду убитым / на холмы, на пажити, на луг, / что в чужбину превратились вдруг. // Но другой, кто на Руси поддельной / душу сохранит и крест нательный, / у кого в деревне есть родня, — / сложит еще песню про меня»[24] («Тамбовская песня»).
Г е н н а д и й Л ы с е н к о. Счастье наизнанку. Избранные стихотворения. Владивосток, альманах «Рубеж», 2010, 192 стр. (серия «Линия прилива»).
Самородков всегда мало. И слава богу, что так. Когда я думаю об этом заезженном слове — «самородок», то ни о какой «суконной посконности» речь не идет. Речь — о птице, срезающей саму себя в своем же полете. Имена известны.
«И Лысенко пал. Сам по себе, по закону самосожжения. Спалил себя — точно так же, как это было с поэтами во все времена. С такими поэтами. Такого типа. Он был убежден в кратковременности своего существования. „И живое трепыханье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня”. Неподдельный лаконизм его стихов перешел на эту краткость. Иначе он не мыслил ни себя, ни образа поэта». Цитата из чудесного мемуарного очерка бывшего приморца Ильи Фаликова «Айда, голубарь! Геннадий Лысенко и другие: фигура на фоне», опубликованного в 5-м номере альманаха «Рубеж» за 2004 год.
Мне жаль, что этот воскрешающий поэта текст не стал послесловием к сборнику, — но, видно, составители хотели оставить читателя один на один со стихами навсегда тридцатишестилетнего приморца[25]. А в названии фаликовского очерка — одинокие слова из «при нас воскрешенного, после нас забытого» Бориса Корнилова: «Айда, голубарь, пошевеливай, трогай, / Бродяга, — мой конь вороной! / Все люди — как люди, поедут дорогой, / А мы пронесем стороной».
Илья Зиновьевич пишет, что его земляк хорошо знал, как покончил с собой другой Геннадий — Шпаликов: на шарфе в переделкинском Доме творчества. Лысенке же для перехода в смерть достался шнур от электрического самовара. Незадолго до конца он писал в своем едва ли не самом пространном стихотворении (оно чуть ли не единственное в книге продолжается на соседней странице): «После нас придет уборщица / (у нее свои дела), / поворчит да переморщится, / вняв по-бабьи, что была / словно Золушка меж сестрами / наша жизнь; / но был и миф: / ритуалом крайней росстани / суть бессмертья обнажив, / сбросим так, / как листья рощица, / напрочь / все, что не стихи… // После нас придет уборщица и отпустит нам грехи». Он и вправду посвятил это уборщице — З. И. Гилевой, «маме Зине», как он ее называл. Она по-матерински подкармливала его, жалела. И нашла его, придя на работу, — не живого — в той самой комнате здания Союза писателей 1 сентября 1978 года.
На небо навернутся слезы величиною с виноград, и август станет скрупулезно готовить загодя обряд листопадения, а ночи проглянут дико и светло, как бы пугая и пророча, что скоро кончится тепло. Потом — снега, потом — морозы, но еще раньше и зазря мне отольются чьи-то слезы в начальных числах сентября.
Приморский поэт Иван Шепета (профинансировавший издание) обмолвился на четвертой странице обложки — в своем кратком слове под фотографией Геннадия Михайловича, — что фактура лысенковского стиха «куда более энергична и оригинальна», нежели у Рубцова (эти два поэта часто оказываются в одной «судьбинной обойме»). Возможно, своя правда в этом утверждении есть, но есть и что-то неловкое: ну как сравнивать, к примеру, Саврасова и Куинджи? Да и зачем?
Просто очень жаль, что известность (прочитанность) стихов Лысенко отстоит от рубцовской известности — на бесконечность. Но к самим поэтам это, кажется, никакого отношения не имеет, это уже работа тех или иных «мифогенных каст».
А. С. П у ш к и н. Евгений Онегин. Избранная лирика. Перевод на французский язык Н. В. Насакиной. М., Издательский Дом Тончу; журнал «Наше наследие», 2010, 208 стр.
Вообще-то я не имею права писать об этой книге, потому что не знаю французского языка. Но я хорошо — и многолетне — знаю людей, которые готовили ее к изданию. Знаю, как были обрадованы многие и многие гуманитарии (так радовались бы естественники найденной Атлантиде), когда эта рукопись, сохранившаяся в архиве коллеги[26] Нины Валерьяновны Насакиной — Кнарик Леоновны Сафразьян, дошла, после долгой жизни в редких отрывочных публикациях и эмоциональных воспоминаниях, — до печатного станка.
«Четверть века Н. В. Насакина потратила на то, чтобы опровергнуть мнение крупного французского филолога А. Менье, много переводившего Пушкина, что „у русского поэта мало шансов занять у нас (во Франции. — П. К.) подобающее ему место”», — пишет составитель книги, специалист по французской культуре Б. В. Егоров.
Собственно, во вступительной статье все увлекательно и подробно рассказано. Я лишь обмолвлюсь, что работу Насакиной (1901 — 1979) высоко ценили такие разные люди, как Т. Л. Щепкина-Куперник и генерал А. А. Игнатьев, автор знаменитого Французско-русского словаря К. А. Ганшина и литературовед Е. Г. Эткинд. И — академик Д. С. Лихачев, так и не сумевший «пробить» эти переводы в Госкомиздате 22 года тому назад. Сегодня они выпущены при поддержке российского отделения Международного ордена св. Константина Великого. Пушкин бы, думаю, отреагировал эмоционально.
Но все-таки без отрывка нельзя. Ведь Нина Валерьяновна сохранила не только всю сюжетную линию и характеристики персонажей — она полностью выдержала мелодию и ритм «онегинской» строфы.
«Так думал молодой повеса, / Летя в пыли на почтовых, / Всевышней волею Зевеса / Наследник всех своих родных. — / Друзья Людмилы и Руслана! / С героем моего романа / Без предисловий, сей же час / Позвольте познакомить вас»
Ainsi, roulant en equipage,
Pensait un etourdi mondain,
Par les decrets de Zeus, fort sage,
Seul hеritier de tous les siens.
Amis de mon premier poеme,
Sans prеambule, а l’instant mеme,
Je veux vous peindre en quelques mots
Mon jeune amis et mon hеros.
О том, что «друзья Людмилы и Руслана» стали тут «Amis de mon premier poеme», оговорено, разумеется, в специальной сноске.
А если бы вы знали, как красива и убедительна тут «Осень»![27]
Д м и т р и й Ш е в а р о в. Добрые лица. Книга портретов. М., «Феория», 2010, 496 стр.
Немного стеснительно писать здесь о книге близкого друга (и давнего автора «Нового мира»), тем более когда слева от дарственной надписи — переписанные его рукою — строки из послания Арсения Голенищева-Кутузова Модесту Мусоргскому.
Это и впрямь самая добрая, внимательная и нежная книга из прочитанных мною за долгие годы. Помню, как в редакцию заглянул один из ее героев — прозаик Борис Екимов. Заговорили почему-то — не помню, почему — о Шеварове. Борис Петрович, славящийся своей особой улыбкой (в ней, как мне всегда казалось, есть такая мудрая мужицкая хитреца) и особым своим прищуром, вдруг посерьезнел и сказал почти строго (цитирую по памяти): «У него, человека из своего поколения, есть ощущение непрерывности и благодарности. Он чуток к важным вещам. Этому можно поучиться и тем, кто постарше».
А в издательской аннотации приведены слова И. Б. Роднянской на вручении Д. Шеварову стипендии имени Аполлона Григорьева: «Шеваров, как прозаик, вышел из журналистики, но превратил ее в тонкое и глубокое искусство».
Книга выстроена тщательно и похожа на симфонию. Одиннадцать так называемых тетрадей: «Первая», «Фамильная», «Лицейская», «Детская», «Фронтовая», «Нотная», «Альбом для эскизов», «Северная»… Каждой предшествует оригинальное эссе, со своим названием-кодом: «Из рук в руки», «Баллада о синей коляске», «Белые ночи», «Двое»…
И каждый «портрет» — будь то всем известный писатель, художник или композитор (а может быть — издатель, ученый, артист или врач); или человек, проживающий исключительно в судьбе у самого Мити (Дмитрия, Дмитрия Геннадиевича), — живет как отдельное художественное сочинение. И тоже — со своим названием. Портрет Василия Жуковского называется «Ангел пролетел», а этюд об иеромонахе Петре (Василенко) — «Физика света». Алексей Саврасов, вестимо, «Грач»; а вот великий педагог Симон Соловейчик — неожиданно и точно — существует здесь как «Паганель».
Не знаю, какими границами обозначено исчезнувшее явление «семейного чтения». Но если бы у меня достало надежды на его возрождение, то, кажется, лучшей книги, охватывающей любые «уровни подготовленности», любые возрасты и предпочтения, не найти. Так и передайте, что я знаю книгу, к которой более чем применимо нечастое ныне определение «наш друг».