О поэзии Александра Сопровского
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2011
Владислав Кулаков
*
«Я знал назубок мое время»
Кулаков Владислав Геннадьевич — критик, филолог. Родился в 1959 году. Окончил Московский инженерно-физический институт (МИФИ) и Литературный институт. Публиковал статьи и рецензии о современной русской поэзии с 1989 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Новое литературное обозрение» и др. Автор книг «Поэзия как факт» (1999), «Постфактум. Книга о стихах» (2007). Живет в Москве.
Комментарии ТАТЬЯНЫ ПОЛЕТАЕВОЙ.
О поэзии Александра Сопровского
В письме Алексею Цветкову Александр Сопровский говорит, что ирония в поэзии уместна только тогда, когда она возникает «с позиции силы». «Речь идет не о силе чистого врожденного таланта и не о силе мастерства, но — о силе жизненной позиции в целом, или — о культурной силе», — уточняет Сопровский. И далее: «Что касается культуры, то мы лишь начинаем выбираться из-под спуда антикультуры; потому что культура <…> — это целый воздух, это бесконечный мир отношения личности к жизни и смерти, взаимодействия личности с жизнью и смертью, типичное для той или другой эпохи, для того или другого общества. <…> Не слушаться (подчеркнуто Сопровским. — В. К.) времени — вовсе не означает не учитывать времени. Чтобы на деле создавать культуру в таких условиях, как наши, когда на земле существует коммунизм, — мало жизни и творчества, нужно подвижничество. А пока подвижничество не осуществлено, нет у нас позиции силы. Нет и почвы для иронии, есть почва для сдержанности и печали; а еще есть почва для борьбы. <…> Я полагаю, что ни ты, ни кто-либо другой из нас еще не обрел той самой жизненно-культурной позиции силы. В этих условиях возведенная в принцип ирония есть духовное пораженчество»[1].
Это сказано в 1978 году. Коммунизмом была охвачена чуть ли не половина Земли (особенно если учесть пещерный коммунизм, довольно обычный в странах, сбросивших колониальное иго), и положение это казалось незыблемым если не на века, то уж точно на всю жизнь нынешнего поколения — как и обещал Никита Хрущев. Сопровского, понятно, в данном случае мало волновало, какую часть Земли отхватил коммунизм. На нашей земле царил коммунизм — этого достаточно. И то, что Цветков к тому моменту уже некоторое время пребывал «в волнистых напевах английских», ничего не меняло: «Ищи среди верных и близких / Отчизну надежды земной».
Причем как раз надежды не было никакой. То есть, конечно, нет сомнений в том, что коммунизму рано или поздно придет конец. Но, как говорится, «жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе». Надежда остается — лирическая, метафизическая. Реальной же «надежды земной» — никакой, поэтому «мало жизни и творчества, нужно подвижничество».
Поэзии вообще-то всегда нужно подвижничество. Но ситуация, в которой русская культура оказалась к 1960-м годам, и впрямь была беспрецедентная, катастрофическая. И тогдашний более-менее вегетарианский коммунизм, тем более текущая политика («мирного сосуществования» — если кто не помнит) тут, в общем-то, ни при чем. Как не раз говорилось (и автором этих строк в том числе), катастрофичность культурной ситуации осознавали очень немногие, что тоже было катастрофой. Поэзия как будто существовала и даже процветала, однако это была лишь видимость поэзии[2]. На деле то, что называлось поэзией и признавалось за поэзию, чаще всего только приумножало ту «антикультуру», из-под спуда которой предстояло выбираться. Сопровский и его друзья были среди тех немногих, кто воспринимал сложившуюся культурную ситуацию со всей трезвостью (вопреки свойственным этому дружескому кругу многочисленным и безудержным застольям). И путь подвижничества выглядел для них ничуть не героическим, а естественным и единственно возможным — раз уж они вышли на пути русской поэзии.
Масштабность и безнадежность противостояния со своим временем с самого начала делается не просто одним из центральных мотивов поэзии Сопровского, но и одной из главных ее движущих сил.
Шуршит
по сфере светлый хаос
С названьем звездного дождя,
Я в настоящем задыхаюсь,
Других времен не находя…
Именно в этих судорожных приступах удушья Сопровский ищет свой «выпрямляющий вздох», обретает ритм собственного поэтического дыхания. Откуда бы взяться свежему воздуху? Неоткуда: его надо создать самим, добыть из-под спуда, из-под глыб — ведь поэзия, как известно, и есть воздух. Это такие времена, когда поэт — чужой на своей земле:
Дорога
звенит, беспощадно пыля,
На запад зарю провожая.
С рожденья без родины. Эта земля —
Чужая, чужая, чужая.
«Чужой по языку и с виду» (это, правда, сказано о возможной эмиграции, но и на родине ведь, по сути, было так же)[3], поэт «недобит в отошедших боях», и он — добровольный изгнанник. Однако поэт и не думает отказываться от права на родную землю — права, предоставленного ему с рожденья и лишь узурпированного «черной равниной» (так называется стихотворный цикл из книги «Встречный огонь»), «сумасшедшей страной»: «Мое изгнанье слишком добровольно, / Чтоб эта воля доброю была…» Страна — это одно, а земля — все же нечто другое:
Земля
— моя память, и память — земля,
И все это вместе — бессмертье.
«Не слушаться времени» совсем не просто и не очень-то весело. Но именно родная земля оказывается единственной почвой для борьбы:
Один
резон — за будущее драться.
Одна надежда — прошлое спасти.
Борьба эта жертвенная (подвижничество), заранее обреченная на поражение. Что может противопоставить «без мелочного гнева» поэт «сумасшедшей стране», государству, которое «назавтра отметит успех мятежа» помпезным военным парадом? Лишь «армию» первого снега:
Пускай
дивизия пушная
Тайгу оставит позади,
На всем пути своем сминая
Бронемашины и дожди.
Снег, северный ветер — это символы очищения родной земли, нескорого, но неизбежного. Это также понятные атрибуты пережитого страной террора, ГУЛАГа, «отголоски немыслимой злобы» — колымские, сибирские снега, в которых канули «прежние люди». Оттуда они и вернутся — «при первых порывах борея»:
Все
те, кто ушел за простор,
Вернутся, как северный ветер.
Должно быть, я слишком хитер:
Меня не возьмут на рассвете.
<…>
Поэтому я додержусь
До первых порывов борея.
Не вовремя кается трус —
И трусы просрочили время.
Я знаю, в назначенный день
Протянут мне крепкие пальцы
Пришедшие с ветром скитальцы
С вестями от прежних людей.
Для Сопровского «прежние люди» — это в том числе поэты-предшест-вен-ники, те, чьей поэзией он восхищается и чьим истинным продолжателем надеется стать как поэт. Для него непосредственные предшественники в поэзии не кто иные, как Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Гумилев. Он понимает культурную пропасть, разделяющую новое поэтическое поколение и классиков Серебряного века:
И
мы немели возле чуда,
Нам открывалась речь твоя
Фамильным кладом из-под спуда,
Хотелось крикнуть: «Я оттуда!..»
Но кто я и откуда я…[4]
В том-то и катастрофа — в разверзшейся пропасти, культурном беспамятстве, когда люди не понимают, кто они и откуда. Но этим же определяется задача поэта — извлечь «фамильный клад из-под спуда», обрести культурную вменяемость, вернуть русской поэзии «культурную силу».
Эту задачу и решала группа «Московское время», полагаясь на «пристрастие к российской поэтической традиции вместе с чуткостью ко времени, к его больным вопросам, к живым его чертам» (формулировка из черновика статьи Сопровского о «Московском времени», сохранившегося в домашнем архиве Татьяны Полетаевой). Сопровский действовал в строгом соответствии с выбранной стратегией, словно подхватывая оборванную песню на другом краю пропасти, как бы перекладывая на ту же музыку новые слова.
Его книга «1974» — лирический дневник целого года, день за днем — попытка реализовать концепцию одной из лучших поэтических книг XX века, пастернаковской «Сестра моя — жизнь», которая, как известно, снабжена подзаголовком «Стихи лета 1917 года». Этим, правда, прямое влияние Пастернака исчерпывается, однако постоянно ощущается самое непосредственное воздействие позднего Мандельштама — почти в каждом стихотворении, в интонациях, в самом торжественно-трагическом строе стиха, что Сопровский и не думает скрывать, насыщая свой образный ряд прямыми аллюзиями на этого, наверное, важнейшего для авторов группы «Московское время» (и не только для них) поэта.
В программном цикле «Волчья кровь» (откуда процитированное выше пророческое стихотворение о северном ветре[5]) Сопровский вступает в прямой диалог с предшественниками, формулируя собственную авторскую позицию, которая продиктована «чуткостью ко времени, к его больным вопросам, к живым его чертам». Он возражает Пастернаку: «Но я-то не видал, по счастью, / Тобой усвоенных с трудом / Счастливых снов советской власти / О красном веке золотом». И тут же поясняет в сноске: «Речь идет только о пастернаковских идеях жертвенной роли интеллигенции в революции» — то есть не стоит преувеличивать значение высказанных упреков, не надо переносить идеологию на эстетику. В том же русле ведется разговор с Мандельштамом, к которому сразу отсылает название цикла. Сопровский как раз ощущает себя «волком по крови своей»: «Волчьей крови во мне — хоть ушат подставляй». Он воспевает не век-волкодав, а свой «волчий век»: «Я — пью за волчье сладкое житье, / За свет звезды над участью угрюмой». Он — не ягненок на закланье («жертвенная роль интеллигенции»), он жаждет поэтического реванша. Пусть гибельного (тут нет никаких иллюзий, и поэт готов, чтобы его кровь «щедро собачий украсила пир, / Настоящая, волчья, моя»), но вещи должны быть наконец названы своими именами. Поэзия должна сказать: то, что тут творится, — это вовсе не священное жертвоприношение, а кровавый собачий пир. Поэзия восторжествует, пусть и погибая.
Амбициозный замысел книги «1974» не удалось реализовать в полной мере. Для этого ведь потребовалось бы обрести ту самую «жизненно-культурную позицию силы», в чем Сопровский и пять лет спустя отказывал себе и даже такому столь высоко ценимому им и к тому времени действительно вполне зрелому поэту, как Алексей Цветков. Была проделана важная работа, сказаны принципиальные слова, заложен фундамент авторской образной системы. Но свои лучшие стихи Сопровскому еще предстояло написать.
Парадоксально, но в зрелых вещах Сопровского находится место и для столь вроде бы не любимой им иронии:
В
Европе дождливо (смотрите футбольный обзор)
Неделю подряд: от Атлантики и до Урала.
В такую погоду хороший хозяин на двор
Собаку не гонит… (И курево подорожало.)
В такую погоду сидит на игле взаперти
Прославленный сыщик — и пилит на скрипке по нервам…
(И водка уже вздорожала — в два раза почти:
На 2.43 по сравнению с 71-м.)
И общее мненье — что этого так бы не снес
(Ни цен этих, то есть на водку, ни этой погоды)
Хороший хозяин: не тот, у которого пес,
А тот, у кого посильнее, чем Фауст у Гете.
Это уже не прежняя музыка на новый лад, это что-то другое. Конечно, все, о чем говорилось раньше, остается в силе. Сопровский все так же понимает свою поэтическую работу как «полночный труд историка и вора» — труд, который «окупится нескоро»:
Опять
на пробу воздух горек,
Как охлажденное вино.
Уходит год. Его историк
Берет перо, глядит в окно.
«Вор» — потому что «волк», потому что «чужой до последнего дня» языку, «на котором эпоха так рьяно учила меня». «Волк» — потому что внутри все та же «хищная кровь» времени:
Я
знал назубок мое время,
Во мне его хищная кровь…
Все мотивы и образы — развитие заявленных ранее, стих в целом сохраняет торжественно-трагический строй, но обретает и какие-то дополнительные степени художественной свободы. Сергей Гандлевский говорил о присущей Сопровскому почти классицистической строгости стилевой иерархии высказываний разного жанра: один стиль подобает дружескому трепу, другой — серьезному разговору и т. д. Поэтической речи в понимании Сопровского подобала торжественность. Однако огромный поэтический талант и безукоризненный вкус заставили Сопровского пренебречь в стихах лишними церемониями. Дело не только в иронии и открытости стиха убогим реалиям советской жизни — в конце концов, «переплавка» этого вторсырья в высокую поэзию изначально входила в круг задач «Московского времени». Стих Сопровского стал по-настоящему раскрепощенным, художественно независимым — когда «поэт сам избирает предмет для своих песен», а не следует некоей заданной стратегии. Дав больше прав живой, звучащей речи (в том числе и своей внутренней), раньше показавшейся бы слишком случайной, неуместной, неподобающей, Сопровский обнаружил, что как раз это «случайное» порой бьет в самую точку, в самый нерв стиха, позволяя выразить главное с максимальной силой:
Дважды
два, положим, девять —
А не двадцать пять.
Ничего не стоит делать,
Разве только ждать
И надеяться, как Монте-
Кристо говорил, —
Вглядываясь в горизонты
Писем да могил.
<…>
Знать, не к месту жизнь очнулась
От небытия…
Детство. Отрочество. Юность.
Молодость моя.
И не торжественный Мандельштам, а цепенеющий перед разверзающимися в быте ледяными провалами небытия Ходасевич вспоминается с его «Бог знает что себе бормочешь, ища пенсне или ключи»:
«Я
еду, еду, — пел поэт на лире,—
А как наеду — не спущу».
Что все хожу я по пустой квартире?
Я спички, кажется, ищу.
К кому я обращаюсь, я не знаю,
А хоть и знаю — не скажу.
Я просто так навстречу Первомаю
От одиночества твержу.
Потеряны очки — не стало зренья —
И лишь расплывчатым пятном
Береза в рост хрущевского строенья
Зазеленеет под окном.
Металися смущенные народы —
А я все тот же, хоть убей,
Знаток весенних перемен погоды,
Похолоданий и дождей.
Раньше были все больше песни, теперь случаются и песенки:
Спой
мне песенку, что ли,— а лучше
Помолчим ни о чем — ни о чем.
Облака собираются в тучи.
Дальний выхлоп — а может, и гром.
Ничего, что нам плохо живется.
Хорошо, что живется пока.
Будто ангельские полководцы,
Светлым строем летят облака.
Демократы со следственным стажем
Нас еще позовут на допрос.
Где мы были — понятно, не скажем.
А что делали — то и сбылось.
И по-моему, эти песенки — среди вершин лирики Сопровского.
В 1980-е годы, пожалуй, уже можно было говорить об обретении новейшей русской поэзией «жизненно-культурной позиции силы» — не в последнюю очередь вследствие поэтической работы группы «Московское время», но и благодаря другим поэтам того же поколения, а также поэтам 1960-х годов — вообще всей неофициальной, неподцензурной поэзии, развитой культуры сам- и тамиздата. В том же письме Цветкову Сопровский крайне нелестно отзывается о впервые прочитанных им в антологии «Аполлон-77» поэтах-конкретистах, предшественниках концептуализма. Нетрудно представить, насколько чужд был такому традиционалисту, как Сопровский, конкретистский и концептуалистский подход к поэзии. Но к 1980 году единое пространство неофициальной культуры сложилось окончательно, и сложилось оно именно между двумя этими полюсами — условно говоря, постакмеистским и концептуалистским[6]. Причем получилось так не только из-за отсутствия выбора, альтернативы, а из-за того, что эти авторы занимались одним делом — поэзией (официальные авторы большей частью явно занимались чем-то другим). Нашлись и точки пересечения (не говоря уже об очевидно общей почве), случались и взаимовлияния. Конечно, объяснять блестящую в своем роде «Оду на взятие Сент-Джорджеса» прямым влиянием на Сопровского концептуализма было бы опрометчиво, но и проводить ее по ведомству шуточной, пародийной поэзии не стоит[7]. Это яркое художественное высказывание на современном художественном языке, причем актуальное по сей день, поскольку почему-то не всем еще очевидна равная нелепость и неприглядность как истового антиамериканизма, так и столь же истового американского патриотизма в российских гражданах:
Горит
рассвет над Потомаком.
Под звездно-полосатым флагом
Макдонольда победный флот
Летит, как коршун над оврагом,
Как рыба хищная, плывет —
И се! марксизма пал оплот.
И над Карибскою волной
Под манзанитою зеленой
Грозят Гаване обреченной
Сыны державы мировой:
И ты, Макфарлейн молодой,
И ты, Уайнбергер непреклонный!
Кого же я средь дикой пьянки
Пою, вскочив из-за стола?
Кто, ополчась на силы зла,
Кремлевские отбросит танки?
В ком честь еще не умерла?
Чьи баснословные дела
Вовек не позабудут янки?
Калифорнийского орла!
Новый сквозной мотив стихов Сопровского первой половины 1980-х — ожидание предстоящего отъезда, эмиграции и, соответственно, прощание с родиной. Мотив, знакомый и другим авторам неофициальной литературы («опять вплотную об отъезде» — Михаил Айзенберг). Третья волна эмиграции на самом пике, многие вокруг уезжают, практически перед каждым рано или поздно возникает вопрос: уезжать или оставаться? Цветков и Кенжеев — давно за границей, Сопровский изгнан из университета, давление КГБ усиливается, перспективы самые мрачные, и Сопровский с женой, поэтом Татьяной Полетаевой, решают: уезжать. Подают документы в ОВИР. Процесс долгий, бюрократический, требуются все новые бумажки, отъезд постоянно откладывается. Прощание затягивается и звучит в стихах.
У стихотворного цикла, давшего название последней книге Сопровского «Признание в любви», есть подзаголовок: «Начало прощания». И хотя речь идет о Ленинграде-Петербурге, это начало прощания со всей родиной:
Белесые
сумерки в Летнем саду.
Навеки в груди колотье.
Сюда со страной я прощаться приду,
К державным останкам ее.
Бывшая имперская столица — «державные останки» той страны, в которой жили «прежние люди». Поэт прощается с той страной — с русской культурой, она-то и есть родина. И это очень мучительно.
Поэта, с одной стороны, преследуют «сны мои про волю налегке», видения «европейского карнавала», на котором «нам будет весело», «а мне из-под спуда и гнета / Все снится лишь — рев самолета», с другой — мучают сомнения:
Что с нами будет
теперь: настоящая жизнь —
Или гнилой полусвет пересыльной тюрьмы?
Или тюрьма-то и есть настоящая жизнь?
Поэт и
жаждет предстоящего отъезда, и ужасается ему. Он заранее страдает от
ностальгии, готовится к ней, торопя неизбежное. Его венок сонетов, обращенный к
Кенжееву, так и называется: «Тоска по ностальгии». Насколько оправданна
«надежда жить и объясниться / По чести с племенем чужим»?
«А есть ли там о чем вещать и петь, / Или: твоя пора — мели, Емеля»? Стоит ли
«дар свободы» «чужой земли под ногами»?У поэта нет ответов на эти
вопросы. Твердо знает он только одно:
На
краю лефортовского провала
И вблизи таможен моей отчизны
Я ни в чем не раскаиваюсь нимало,
Повторил бы пройденное, случись мне, —
Лишь бы речка времени намывала
Золотой песок бестолковой жизни.
Но родина заставляет снова и снова находить слова для «признания в любви», и даже «сумасшедшая страна» вызывает смешанные чувства. Все же это не «черная равнина» 1918 года, к которой отсылает эпиграф одноименного цикла (из очерка В. Муравьева, опубликованного в сборнике «Из глубины»), не так все безнадежно, как полвека назад: «Светятся все же в окошке у каждой семьи / Слабой надеждой — огни на московском ветру». Покидая — скорее всего безвозвратно — отчизну, поэт просит только об одном: «Вот наша родина. Господи, будь же Ты с ней — / С этими путаными, окаянными и / Втянутыми в безнадежную эту игру» соотечественниками. И перед отъездом никак не может надышаться воздухом родины:
Вот и снежку
намело. Поутру выхожу,
Скрипнув засовом, на снег из церковных ворот,
Воздухом, как уж давно не дышалось, дышу —
И ничего не загадываю наперед.
Ничего не загадывать наперед в тех обстоятельствах и впрямь было нелишне. Разрешение на выезд Сопровский и Полетаева не получили, пополнив ряды так называемых отказников.
Мне кажется, Сопровский внутренне был рад этому[8]. А через пару лет в стране начались перемены, и вопрос об эмиграции отпал сам собой.
Говоря о развитости неофициальной культуры к 1980-м годам, об обретении ею «позиции силы», мы имеем в виду не только поэзию. Речь идет вообще об искусстве, а также о философии — философии искусства в первую очередь. Советская литература, даже самая леволиберальная и самая талантливая, отличалась счастливой невинностью в этих вопросах, заведомо обрекая себя на мировоззренческую, а стало быть, и художественную вторичность. Группа «Московское время», не издавая манифестов, горячо обсуждала теорию поэзии на своих семинарах. Тон, судя по всему, задавал Сопровский[9]. Разумеется, теория понималась в «Московском времени» не структуралистски, не как теория стиха, а как философия поэзии. Главная опора — литературно-критическая эссеистика самих поэтов, от Пушкина до Пастернака и Мандельштама. Сопровский пошел дальше других по этому пути и углубился собственно в философию — хотя и в тех же эстетических целях.
Основная его философско-эстетическая работа — трактат «О Книге Иова». Этот трактат — один из важнейших, программных текстов неофициальной культуры, яркое свидетельство обретения этой культурой «позиции силы», столь важной для Сопровского.
Сопровский говорит о «Книге Иова» как о «творческой теодицее». Но и сам трактат Сопровского — это, если можно так выразиться, «теодицея творчества», поэзии, возвращающая творчеству вообще и художественному творчеству в частности его изначальный, первородный смысл, искаженный «духом разумения», тысячелетиями рационального познания и веками секуляризации, а самое главное (что, очевидно, и послужило исходным импульсом для этой работы) — прочно забытый, затоптанный советской литературой. «Вся Книга Иова есть творческое доказательство бытия Бога», — говорит Сопровский. Весь трактат Сопровского есть доказательство того, что творчество, поэзия — основа и вершина человеческого бытия.
«Обратиться к разговору о поэзии в Библии, вернуться к поэзии Библии — значит разорвать и отбросить <…> хитроумно сплетавшуюся тысячелетиями диалектическую цепь <…> отчуждений и расчленений, которая тянется за современным представлением о поэзии, — пишет Сопровский. — Иначе говорить о поэзии в Библии — чревато недоразумениями. Эстет-атеист обнаружил бы в Библии └только” поэзию, и он рукоплескал бы такой поэзии. Богослов-рационалист на тех же основаниях вовсе отказался бы говорить о поэзии в Библии. Однако поэзия Библии — не └только” поэзия. Она не украшение, не иллюстрация мысли, не иносказание. В ее образах, которым отвлеченное обобщение противопоказано, уже выражено то, что имеют сообщить нам богодухновенные авторы. Речь идет не о вымысле, не о фантазии в противовес └научности” — но о творчестве в противовес небытию».
Что отличает человека от животного? Разум? Ну уж нет! Творчество, творческое начало — вот что позволило человеку выделиться в природе, не быть скотом (хотя бы иногда). Человек сотворен Создателем по своему «образу и подобию». И только в той степени, в какой человек является творцом, он подобен Создателю, он является человеком. Разумеется, в позиции Сопровского нет никакого эстетизма. Это ведь «дух разумения», покушающийся в «бессильной ярости» на саму жизнь, загнал творчество в художественную резервацию. Не будет большим преувеличением сказать, что человек по своей сути — существо поэтическое. Просто поэзия — не только художество, «прекрасный вымысел», «не украшение, не иллюстрация». Да и настоящая художественность — тоже вовсе не «украшение и иллюстрация». Поэзия, творчество — это и есть человеческое бытие, то, что противостоит небытию.
Сопровский
выделяет две «основные составляющие творчества в его первоначальном смысле» (то
есть в смысле сотворения мира): красота и мощь. Красоту и мощь мироздания
являет Иову речь Господа из бури. Причащение «творческой красоте и мощи Божьего
мира» возрождает Иова для новой жизни. В способности увидеть красоту и мощь
мироздания и восхититься увиденным —
творческий источник человеческой жизни и, разумеется, поэзии — как высшего рода деятельного бытия. «Человеку
дано благодарить Творца за Творение — а не доставлять лишь, как скот, пользу
себе самому, — пишет Сопровский. — Возможность эта, возможность б е с к о р ы с т н о й б л а-
г о д а р н о с т и, прежде и прямее всего осуществляется именно в творчестве».
И далее: «…сам творческий миг, беспочвенный восторг захлестывает человека,
намекая на то, что черпать ему дано все из того же единого первоисточника —
иначе же он бессилен что-либо создать. Бескорыстная благодарность остается
сердцевиной творческого акта».
Только поэзия способна по-настоящему увидеть и передать красоту и мощь мироздания в их неразрывном единстве, поэтому поэзия необходимо присутствует во всех родах деятельного бытия человека (необязательно связанных с искусством). Ну а если говорить собственно о поэзии, о стихах, то это ее прямая обязанность, единственное назначение. Только такая поэзия интересует Сопровского — поэзия, черпающая из «единого первоисточника», способная увидеть и воплотить красоту и мощь всего мироздания, только такая поэзия имеет право называться поэзией.
В поэзии «духу разумения» делать нечего. Рациональному понятию Сопровский решительно предпочитает образ. Последовательно проводимая им радикальная критика рационализма, опирающаяся на Шестова и, на иной взгляд, порой слишком горячая, несправедливая, в тот момент — повсеместного «торжества разума», в том числе одного из его блестящих достижений, единственно верного марксистко-ленинского учения, была жизненно необходима, да и сегодня крайне актуальна. Ведь, беря на вооружение шестовское противопоставление Афин и Иерусалима, рациональной и религиозной философии, Сопровский категорически отказывается и от иррациональной модернистски-декадентской апологии «бунта Иова». «Богобоязненность Иова не была └нравственностью”, как его дерзание не есть декадентский └бунт”, — подчеркивает поэт. — Нравственность — беспочвенная, общеобязательная для всех — безлична. Бунт безбожен. Страх же Иова, как и его дерзание, есть интимное отношение к личному Богу».
К декадентам и их бунтам у Сопровского особый счет. Это ведь они, декаденты, «своей └демонической” безответственностью не только уродовали собственную, Богом им дарованную жизнь, — но и способствовали сгущению той атмосферы духовного беспорядка, в какой и пришлось тогда решаться судьбе России». То есть способствовали катастрофе, падению в пропасть насилия, краху старой, настоящей культуры и нагромождению многих слоев удушающей «антикультуры», из-под которых пришлось выбираться не один десяток лет. Кстати, это ведь о тех же самых демонических демиургах и в том же тоне в свое время говорил и столь далекий Сопровскому поэт, как Всеволод Некрасов[10]: «Не сотворять — творцы вон чего натворили». Казалось бы, история ХХ века послужит надежной прививкой от вопиющей безответственности, однако не прошло и тридцати лет, как мы в изобилии наблюдаем в нашей художественной жизни те же «бунты», разве что только все более и более неприглядные.
Понятно, что Сопровский в результате приходит к некоей собственной версии экзистенциальной религиозной философии. Но нужна ему она главным образом в качестве философии поэзии, ради разговора о современной поэзии затевался столь обстоятельный разбор древней библейской притчи.
Гандлевский как-то обратил внимание Сопровского на то, что у него совсем нет философской лирики. При систематических занятиях Сопровского философией это и впрямь могло показаться странным. Но, как мы видим, никакого противоречия нет: философия Сопровского — это философия поэзии, и она насквозь поэтична (что ничуть не умаляет ее собственно философского значения). Если философия Сопровского насквозь поэтична, то поэзия его — насквозь лирична. В стихах Сопровского не бывает отвлеченных рассуждений, и почти всегда в качестве гармонически разрешающего финального аккорда в стихотворении используется лирический образ, а не эффектный афоризм. «Красота» и «мощь» (между прочим, та самая взыскуемая «позиция силы») — вот две опоры, на которых Сопровский строит свою поэтику. Ему не нужны отвлеченные рассуждения, потому что он верит в поэзию, а вера в Бога и вера в поэзию для него почти одно и то же:
Киркегор
неправ: у него поэт
Гонит бесов силою бесовской,
И других забот у поэта нет,
Как послушно следовать за судьбой.
Да хотя расклад такой и знаком,
Но поэту стоит раскрыть окно —
И стакана звон, и судьбы закон,
И метели мгла для него одно.
И когда, обиженный, как Иов,
Он заводит шарманку своих речей —
Это горше меди колоколов,
Обвинительных актов погорячей.
И в метели зримо: сколь век ни лих,
Как ни тщится бесов поднять на щит —
Вот, Господь рассеет советы их,
По земле без счета их расточит.
Вся поэзия Сопровского — своего рода один развернутый псалом[11], славящий Бога и Его творение (чем и объясняется не раз отмеченная и удивительная для многих «старомодная» торжественность звучания стиха). Работа поэта — создавать не расчленимые разумом образы, сочетающие в себе «красоту» и «мощь» (в более ранних теоретических текстах Сопровский использует слово «напряжение»), — образы, цельность которых напрямую отсылает к цельности мироздания, единому творческому первоисточнику мира и человеческого бытия. Поэтому в стихотворении о вещем сне[12] («бывают сны / Как бы предвестьем ветра и печали») он в конце концов не берется за «сочинение романа», отказывается заглядывать в будущее, «по мелочам судьбу воссоздавая»:
Тогда
бы я и жил не наугад,
Расчислив точно города и годы,
И был бы тайным знанием богат,
Как будто шулер — знанием колоды.
Я знал бы меру поступи времен,
Любви, и смерти, и дурному глазу.
Я рассказал бы все… Но это сон,
А сон не поддается пересказу.
А сон — лишь образ, и значенье сна —
Всего только прикосновенье к тайне,
Чтоб жизнь осталась незамутнена,
Как с осенью последнее свиданье.
У Сопровского философия поэзии — это философия жизни (и действительно принадлежит этому течению философской мысли, так же как и к экзистенциализму), тождество не мышления и бытия, но бытия и поэзии. Смысл работы поэта, создающего образы, — не просто «прикосновенье к тайне», а такое прикосновенье, «чтоб жизнь осталась незамутнена», чтобы не нарушилась ее целостность в неразрывной связи с цельностью мироздания. Такую незамутненность обеспечивает лишь чистая лирика, и Сопровский строго следит за чистотой жанра.
У философии Сопровского три главных источника: Священное Писание, Шестов и Бахтин. В 1970-е Сопровский пристально штудирует труды Бахтина, а в 1980 году, после того как в сборнике «Эстетика словесного творчества» были опубликованы «Записи 1970 — 1971 годов», пишет статью «Конец прекрасной эпохи», в которой жестко полемизирует с выдающимся ученым, развивая свои идеи, тезисно изложенные в цитировавшемся выше письме Алексею Цветкову[13]. Дело в том, что бахтинские записи оказались в резком, крайнем противоречии с этими идеями. Сопровский, как мы помним, настаивал на том, что у современной поэзии нет почвы для иронии. Бахтин же, напротив, утверждал, что в секуляризованной литературе нового времени художественное слово не может не быть оговорочным, «диалогичным», ироничным, — «авторитарное» слово, изъятое из диалога, для живого искусства мертво. Сопровский с такими обобщениями никак не мог согласиться — это бы означало крах его эстетического идеала.
Заметим, что окружающая художественная реальность, та самая неофициальная культура, сложившаяся к 1980-м годам, свидетельствовала как раз в пользу концепции Бахтина, а не Сопровского. Тем хуже для художественной реальности, решает Сопровский. Он объявляет сложившуюся культуру ущербной, еще раз обвиняет ее в «духовном пораженчестве», отказывает ей в «позиции силы». «Нынешняя волна ерничества в поэзии порождена отчаянием слабости. Но стоит ли отчаиваться?» — так завершается статья. За нынешней «болезненно-переходной» культурой придет настоящая и выведет поэзию «в более чистое русло, к более плодоносным берегам».
Безнадежная
борьба Сопровского против постмодернистской тотальной ироничности, конечно, сразу
напоминает о Дон Кихоте и ветряных мельницах. Но это был по-настоящему
рыцарский поединок. Сопровский отстаивал честь лирики, спасал ее от той
тотальной профанации, которой она подверглась в советской официальной литературе.
Его эстетический идеал — не ироничное,
а непререкаемое, пророческое «царственное слово» Мандельштама, Пастернака,
Ахматовой… Таковы требования лирического жанра, и ведь Бахтин сам их когда-то
сформулировал (Сопровский приводит цитату из более ранней работы, с которой он
совершенно согласен).
В рыцарской борьбе Сопровского есть большой историко-литературный смысл — честь поэзии действительно была поругана, высокая традиция завалена суррогатами «антикультуры», путь к «единому первоисточнику» творчества прочно забыт. Сопровский прокладывал этот путь — но, понятно, не он один. Существенно также то, что такими путями толпой не ходят, каждый автор должен найти собственную дорогу. И эстетический идеал Сопровского, его вариант развития высокой поэтической традиции, разумеется, был не единственно возможным. «Царственным», поистине поэтическим и лирическим может стать и внутренне диалогическое слово, и оговорочное — если поэт черпает вдохновение из того самого «единого первоисточника». А путь к первоисточнику бывает очень разным и порой весьма извилистым — хоть бы и через иронический диалог чужих слов, разных языков (по Бахтину — речевых жанров), как в концептуализме. В конечном счете, все зависит от автора, от того, что и как он из себя представляет.
Сравнивая в той же статье «Конец прекрасной эпохи» положение писателей в СССР и на Западе, Сопровский ополчается (и есть за что) на западных интеллектуалов, традиционно леволиберальных в своем большинстве. «└Левое” же большинство, — пишет Сопровский, — как будто бесовской горячкой одержимое, так и рвется — вопреки Бахтину! — в очередь за поддержкой авторитета (внеположного культуре и уж непременно └прогрессивного”: какой-нибудь революционной партии, либо абстрактных └народных масс”, либо молодежи и т. д.). А не находят авторитетного друга — так находят (ненавидеть — куда проще, чем любить!) авторитетного врага». Подобная политическая «бесовская горячка» вообще не красит человека, а уж художника — тем более, для художника это вообще катастрофа. Отечественные интеллектуалы тоже Сопровского большей частью не радовали — по тем же самым причинам. Сопровский «трудно уживался <…> с интеллигенцией — этим глашатаем общих мест, — свидетельствует Сергей Гандлевский. — На манерные восклицания: └Нет власти не от Бога” он отвечал: └Не от Бога, значит, не власть”. Когда какой-нибудь интеллигент, дорожа └лица необщим выраженьем”, говорил, что не верит в перестройку, Сопровский отвечал, что └перестройка не Господь, чтобы в неё верить, ею надо пользоваться”». Представителям неофициальной культуры, как известно, не пришлось «перестраиваться». С крахом советской вселенной для них ничего не изменилось, и до поры они могли вполне отстраненно наблюдать за последними конвульсиями режима. В 1988 году Сопровский написал такие стихи:
То
ли кожу сменившие змеи
Отдыхают в эдемском саду —
То ли правда, что стала честнее
Наша родина в этом году.
Если нет — то на сердце спокойней,
И легко мне, и весело так
Наблюдать со своей колокольни
Перестройку во вражьих рядах.
Если да — я и молвить не смею,
Как мне боязно в этом раю:
Опрометчиво честному змею
Вверить певчую душу свою!
Свершалось то, что казалось абсолютно невозможным, на что не было никакой надежды, — увидеть свободу при жизни, своими глазами. Поэт, как и предсказывал, «додержался» до «первых порывов борея» — причем не лирически-метафизически, а в жизни, в реальности, данной нам в ощущениях! «Вестями от прежних людей» были переполнены советские журналы, то, о чем еще вчера лишь шептались на интеллигентских кухнях, вещали дикторы Центрального телевидения. Анекдот той поры. Телефонный звонок. «Читал сегодняшнюю передовицу └Правды”? — Это не телефонный разговор!» Конечно же, происходящее вокруг воспринималось как чудо, как рай — опасный, в любую минуту грозивший обернуться адом новой смуты, гражданской войны, но рай! Свобода после стольких лет «в застенках» — истинное блаженство.
Интеллигенция же оставалась верна себе, ретранслируя привычные банальности о «невозможности сотрудничать с властью», «верить власти», безнадежности «этой страны» и т. п. Сопровский пишет письмо главному редактору эмигрантского журнала «Континент» Владимиру Максимову, выступавшему в Москве (разве такое можно было представить пару лет назад?) и высказывавшемуся в подобном духе. Трудно найти более последовательного антикоммуниста, чем Сопровский. Но тут ему пришлось возразить Максимову (со всей почтительностью) — как раз в том смысле, что «перестройка не Господь, чтобы в неё верить, ею надо пользоваться».
Недавно в журнале «Новый мир» были опубликованы дневниковые записи Сопровского 1990 года. День за днем поэт фиксирует развитие событий в стране, делает свои наблюдения. И, оценивая поведение интеллигенции, снова приходит к неутешительным выводам. «Дореволюционная интеллигенция навязывала └народу” максимализм своих политических требований, нынешняя же — мудро вздыхая, снижает собственные требования до кажущегося ей └народным” уровня колбасы. Разгадка: этот уровень — вовсе не └народный”, народом тут только умело прикрываются (аппаратчики на свой манер, интеллигенты — на свой); это, увы, уровень самой нашей, с позволения сказать, интеллигенции». На полях, правда, делается важная оговорка: «Не вся интеллигенция — └определенные круги”»[14]. Боюсь, что с тех времен в повадках отечественной интеллигенции мало что изменилось. То есть повадки, конечно, несколько другие, совершился еще один круг, и интеллигенция снова навязывает обществу «максимализм своих политических требований», но делается это с той же безответственностью, с той же ненавистью к «авторитетному врагу» и той же бездумной стадностью.
К каким «кругам» принадлежал сам Сопровский? Как известно, один из участников группы «Московское время» и близкий друг Сопровского Алек-сандр Казинцев к тому времени уже возглавлял литературный журнал националистической направленности «Наш современник». Сопровский резко с ним полемизировал. Какова же его позиция? Он и не либерал, не западник, но и не славянофил, тем более не националист. К нему вполне можно применить характеристику, данную Сопровским «русскому кавказцу» генералу Колю-ба-кину в посвященной этому интересному историческому персонажу статье. Он «принадлежал к тому типу русских государственных умов, которые руководствовались не доктринерскими установками, но деловым опытом, конкретными обстоятельствами и практической целесообразностью. <…> Вот и гадай после этого: славянофил он или западник, консерватор или либерал, реакционер или прогрессист».
В своих статьях перестроечного времени Сопровский призывает к диалогу западников и славянофилов, либералов и консерваторов, пытается организовать такой диалог. Не его вина, что диалог и по сей день не состоялся. Но, возможно, его собственный опыт, его способность руководствоваться «не доктринерскими установками, но деловым опытом, конкретными обстоятельствами и практической целесообразностью» послужат кому-то примером, образцом интеллектуальной честности и дисциплины, у кого-то пропадет охота начетнически служить «глашатаем общих мест», и тогда любой диалог возможен.
Поэт, философ, теоретик поэзии, критик и публицист Александр Сопров-ский — из ключевых фигур русской культуры второй половины ХХ века. Но, конечно, прежде всего он поэт, большой поэт, один из тех, кто вернул русской поэзии честь и достоинство после культурной катастрофы, постигшей нашу страну, один из создателей новой поэзии. Не все сложилось так, как виделось Сопровскому, но он никогда не ошибался в своих поэтических пророчествах, и жизнь, отождествленная им с поэзией, будет и впредь лишь подтверждать его слова.
[1] Здесь и далее цитаты из Александра Сопровского приведены по изданию: Сопровский Александр. Признание в любви. М., «Летний сад», 2008. (Прим. Владислава Кулакова.)
[2] Я сразу вспомнила письмо Саши к Лене Игнатовой, где он смешно пишет, какие стихи годятся для печати — «печатабельны»: если «в них ничего не происходит», если они наделены золотым качеством «ровной, без намека на трагизм, пустоты»… «Автор выразил точно то, что чувствовал, т. е. ничего».
[3] Где бы он ни был, он был «чужой по языку и с виду», как с другой планеты. На презентации Сашиной книги Кублановский рассказал, что некий западный редактор из эмигрантов возмутился, что Саша критикует «нашего» (что-то в этом роде) Бахтина. Так что это не поза и не размышление о возможной эмиграции — чужой всегда и везде.
[4] Стихотворение начинается так: «Туда, где сумасшедшим светом / Сияют вишни за крыльцом, / Невероятно ранним летом / Бежать случилось трем поэтам…» «Три поэта» — это Сопровский, Гандлевский (он тогда работал вахтером по соседству) и я. Мы в Марьиной Роще в моем старом деревянном доме на Полковой слушаем только что купленную мной пластинку Ахматовой. Эта пластинка сохранилась до сих пор.
[5] Могу привести еще стихи Саши из этой же книги «1974», посвященные Цветкову: «Такая нам светит карьера, / Что встанут пред нами с тобой / По струнке майор у барьера / И маршал у кнопки стальной». Гандлевский в это время себя теперешнего описывал: «Под старость с баулом туристским <…> / С лицом безупречно австрийским, / С турецкой, быть может, женой». Не сбылось, потому что писал несерьезно, а Сопровский писал серьезно, не важно, что тогда это было воспринято как шутка. Ведь пророческий дар и дается излишне серьезным людям. Время, которое Саша так остро чувствовал, заставляло его быть серьезным, хотя от природы он был большой шутник. Видеть будущее, изменять его стихами, словом — пророческий дар, Сопровский считал главным талантом поэта. У него и был такой редкий дар. Сейчас этот дар не нужен. Пророчество необходимо в темные времена, когда преодолеть темноту можно, либо глядя за нее и сквозь нее, либо глядя внутрь себя. «Московское время» и глядело сквозь темноту (Сопровский) и внутрь себя (Гандлевский, Ванханен, Кенжеев, Полетаева — про Цветкова надо подумать). Нынешнее время — между днем и ночью, и поэзия там же, она видит тьму и свет (так ей кажется), и пророк ей не нужен. Понадобится — тогда и появится.
[6] У меня есть черновик Сашиной статьи, в начале которой он пишет, что эпиграфом к творчеству Пригова могут служить слова Лермонтова «Люблю отчизну я, но странною любовью!». До перестройки единое пространство действительно было. Свое знаменитое стихотворение «Куликово поле», про то, как «Вот всех я по местам расставил / Вот этих справа я поставил / Вот этих слева я поставил / Всех прочих на потом оставил» Пригов написал после того, как услышал мою балладу про Дмитрия Донского («Над Москвой заря восходит, собираются полки…»). Мы тогда довольно часто виделись. Потом пути Сопровского и Пригова разошлись настолько, что Саша даже написал открытое письмо Пригову, после которого Дм. Ал. получил нервное расстройство, стал расклеивать странные объявления на столбах и был забран в участок, откуда его выручала сама Ахмадулина.
[7] Саша не раз говорил мне, что его злит, когда его представляют каким-то юмористом, прося читать «Оду». Но мне кажется, что это и не влияние концептуализма. Прямое влияние можно найти у Сережи Гандлевского — про поезд, стрелочника и пионера («Отечество, предание, геройство»). Просто со временем он научился главными своими свойствами (серьезность, увлеченность и веселый нрав) управлять.
[8] Конечно рад — не надо никуда ходить и унижаться. Но больше была рада я, потому что, в отличие от Саши, не владею ни одним языком даже со словарем, кроме родного, и не представляю себя вне его. Теперь я жалею, что не настояла и обрекла его на нищенское до- и послеперестроечное существование. Он бы все равно вернулся. Но как Кенжеев и Цветков — с книжками, состоявшийся и увидевший мир. Ничего этого у него не было, а зарубежная известность — она была, но не очень-то согревала: нужный ему читатель был здесь.
[9] У меня сохранилось несколько Сашиных записок о «Московском времени» и предисловия к пяти выпускам антологии, которые трудно назвать иначе, как манифестами, этот ход — про отсутствие манифестов — Сопровский придумал, чтобы примирить антиподов Казинцева с Цветковым и Кенжеева с Лукичевым. Все, что Саша писал о «Московском времени», — это была личная точка зрения Сопровского, часто вызывавшая у «отцов-основателей» открытое или молчаливое раздражение. Тем удивительнее, что все мы теперь, в той или иной мере, укладываемся в рамки этих Сашиных манифестов.
[10] Кажется, в первую годовщину смерти Саши на вечере памяти в Музее Маяков-ского, где выступали Гандлевский, Веденяпин, Померанц, Санчук, вдруг Сева Некрасов попросил слова и заговорил что-то сбивчиво-непонятное. Возможно, у меня сохранилась запись, сейчас было бы интересно послушать, что Некрасов говорил о Сопровском и почему ему захотелось говорить о Сопровском.
[11] Сразу вспомнила: «Но никогда Господней воли / Размаха не измерить нам»или «Доколе же брату прощать моему / Скажи, до седьмого ли раза?».
[12] Пейзаж этого стихотворения всегда казался мне увиденным сверху, как картинка из космоса. Подобная картинка есть в фильме Тарковского «Солярис». Потом картинка исчезает, и речь заходит о тщетной попытке изобразить жизнь и дальше о том, что нам не расскажут самого интересного. «Чтоб жизнь осталась незамутнена». Таким образом мы возвращаемся к началу, к картинке из космоса. Можно, правда, увидеть во второй половине стихотворения: «Там жили, значит, люди. Я бы мог / (Но веришь, лучше все-таки не надо) / Приноровить и опыт мой, и слог / К изображенью этого уклада. / Когда б я был тем зудом обуян, / Когда б во мне бесилась кровь дурная, / Я принялся бы сочинять роман…» — и шутливое отношение к творческим мукам начинающего романиста. Бахыт Кенжеев в своем первом романе «Младший брат» вывел под именем брата героя — Сопровского.
[13] Я вспомнила, как тезисы из письма Цветкову стали статьей. Тогда Слава Лён распространил анкету на двух страницах: «Что вы думаете о └бронзовом веке” в литературе?» Он тогда издавал в Австрии альманах «Бронзовый век», где все мы напечатались. Все отписались (можно уточнить, но среди опрошенных были и концептуалисты, во всяком случае Пригов), и только Саша принес ответ на двадцати страницах, чем поверг видавшего виды Лёна в изумление. В черновике статьи «Конец прекрасной эпохи» есть подзаголовок: «Ответ на анкету └Бронзового века”».
[14]Сопровский Александр. Дневник. Предисловие, публикация и комментарии Татьяны Полетаевой. — «Новый мир», 2010, № 12, стр. 148.