рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2011
СЕРГЕЙ ШАРГУНОВ
*
КАК Я УВОЛИЛ ДРУГА
Шаргунов Сергей Александрович родился в 1980 году. Выпускник МГУ. Автор книг прозы. В “Новом мире” печатается с 2000 года. Живет в Москве.
Рассказы
Болбасы
В моем детстве дядя Коля приезжал раз в полгода. Вид он имел одновременно добродушный и внушительный. Он работал начальником цеха на металлургическом заводе в уральском городе Орске. Фамилия у Коли была Болбас, ему под стать — мощная и смешная. Это был розоволицый мужик, голубоглазый, курносый блондин с пудовыми кулаками и бочкой живота.
Я запомнил Болбаса в расстегнутой до пупа рубахе, источающего жар. Сидит, весь такой славный, и пальцем роется в большой ноздре. Я смотрю на него во все глаза, как на зверя. Волоски торчат из норы ноздри. Голубые глаза сосредотачиваются на мне, и он улыбается нежно. В дяде Коле было то, что есть в русских природных людях, — обаяние. Он мог ковырять в носу, но одним своим присутствием вызывал аппетит, от него несло потом, но этот запах почему-то уютно успокаивал.
Болбас никогда не приезжал с пустыми руками.
Рыбак, охотник, пчеловод, он привозил то сома, то ногу кабанчика, то увесистый кусок меда. Сома я запомнил отчетливо, ведь они были похожи — дядя Коля и сом.
Завод с раскаленной грохочущей сталью никак не вязался с осоловелым уютным Болбасом. Дядя и впрямь днем выглядел сонливо. Он бодрствовал по ночам: тяжело шел из комнаты на кухню, скрипел шкафами, хлопал дверцей холодильника, гремел сковородками, лил воду, начинал жарку и парку. Он питался ночью, а днем отдыхал, всхрапывая (грозное хрр, жалобное пии), голым пузом кверху. Он будил родителей по ночам, и мама подучила меня будить его днем. Я приносил кошку и бросал немилосердно ему на пузо, или звенел колокольчиком возле уха, или бил об пол массивной пряжкой его ремня. Храп прерывался, дядя вздрагивал всем телом и, охнув, испуганно таращился. Если это была кошка, он, проведя ей по хребту рукой, нащупывал шкирку и сбрасывал. Если замечал меня, спрашивал сипло:
— Малой, чего шумишь? — И дальше проваливался в сон.
Какой он мне дядя?
Коля и мой папа росли вместе. Мать была сестрой моего деда (в девичестве Шаргунова). Всех четверых ее братьев перебило в войне. И ее мужа убило в первые месяцы войны, крестьянского парня, от которого остался младенец и смешная фамилия Болбас, похожая на мужицкое пузо, выросшее у этого младенца спустя многие годы. Вдовая мать Коли приютила мою бабушку, тоже вдову, с тремя детьми, в уральском Еткуле, куда те перебрались из вятской деревни. Колина мать работала продавщицей в магазине, моя бабушка устроилась кастеляншей при гостинице. Она-то
и познакомила Колю с будущей его женой, оренбургской девушкой, остановившейся в той гостинице. Колина местная девчонка не пошла с ним в кино, и моя бабушка подсунула ему свою постоялицу. Они смотрели “Летят журавли”. Он проводил ее до гостиницы и на следующее утро пришел за ней снова. От прежней девочки отвернулся, а в новую так вцепился, что пришлось ей вскоре проститься с Оренбургом, — сыграли свадьбу через месяц после знакомства.
Анна, так звали Колину жену, по профессии швея, темненькая, веселая и простосердечная пышечка, приехала к нам вместе с ним перед тем, как им улететь на Кубу. Мне было семь лет. Из серого промышленного Орска к синему океану страна посылала Колю — строить завод. В Орске оставалась взрослая дочь.
Аня часто вспоминала историю знакомства с Колей. Он с мягкой иро-нией и нежной улыбочкой поддерживал воспоминания. “Как хорошо у нас все начиналось! В кино водил и на обратном пути песни мурлыкал. Все песни наизусть мне споет, какие только есть, пока гуляем. Дотемна гуляли. А как ты у меня первый поцелуй вымаливал? На колени встал! Чего смеешься?
А как умолял за тебя пойти? Говорил: будешь, Анюта, в меду купаться, я все за тебя сам делать буду, живи со мной и радуй, что ты есть такая. Говорил? Правильно, киваешь. А как узнал ты, что я Танюшку жду, так до потолка целый час прыгал, соседи милицию вызвали, думали — драка”.
Каждый вечер и каждое утро в те дни, что Болбасы гостили, повторялось одно и то же: я со всей дури вонзал кулачок дяде Коле в толстый живот, точно бы надеясь выпустить оттуда воздух.
Тетя Аня корила меня встревоженно, но все равно по утрам и вечерам пузо выкатывалось посреди комнаты. Дядя храбрился: “Давай, тузи! Думаешь, боюсь? Это у меня не жир, это пресс!” Я медлил, он, равнодушно позевывая, бормотал: “Ну давай, убивай, не томи”, — и хныкал вроде бы в шутку, а я, отвернувшись или заговорив о постороннем, вдруг с размаху бил.
Болбас морщился.
— Живой? — спрашивала жена обеспокоенно.
— В порядке.
— Правильно Сережа делает: давно пора худеть, на кого похож!
— Я в молодости крест на кольцах держал. — Посмеиваясь, он оглаживал брюхо, лицо прояснялось: детская экзекуция была пройдена.
Он вообще говорил негромко, посмеиваясь. Зачем повышать голос, когда есть большущее тело?
— Дядя Коля, а как на заводе? — спросил я.
— Нормально. Хочешь на завод?
— Ага.
— Так сразу туда и не зайдешь. — И он начал излагать в своей неторопливой, чуть насмешливой манере: — Подготовка нужна. Вот космонавтов к полету готовят, так и к заводу надо готовиться. В драках побывать стенка на стенку, на крыше поезда прокатиться, в лесу медведя встретить и убежать целехоньким. Что еще? — Сложил губы и слегка подул как-то и пренебрежительно и деликатно, точно на пушинку. — Ну и знать, как
с техникой обращаются.
— А ты все это видел?
— Испытал. Ты папашу своего расспроси. Он ведь тоже у тебя заводчанин. После Суворовского училища на заводе сталь лил. Это потом стихи стал печатать и в Москву перебрался.
— А ты завод любишь?
— Нормально. Трудно, но я без работы не могу. Ребята меня любят.
— Роботы?
— Ребята. Товарищи мои. Народу много. Жарища, духота. Грохот. Искры летят. Я и говорю тебе: сызмальства надо к такому готовиться. У меня друг зазевался, и ему руку оттяпало.
— Как это — оттяпало?
— По плечо, — невозмутимо сказал Болбас и колыхнул здоровенным плечом. — В Крым путевку дали, а толку-то. Новая не вырастет.
Надо же было так случиться, что в тот день после этого разговора я поехал с тетей Аней на рынок на троллейбусе, сидел у входа, вертелся, махал руками, и распахнувшейся дверцей мне прихлопнуло правую кисть. Больно прижало. Не вырвешься. Может быть, это было воздаянием за кулак, таранивший родственное брюхо?
Тетя Аня запричитала, бросилась к кабине, двери сомкнулись, забранились входящие и выходящие, но рука была освобождена.
— Не балуй! — сказала тетя Аня, прощупывая мне костяшки пальцев. — Живой?
— Это не я. Это он водить не умеет. — Я показал в сторону кабины. — Деревенщина!
— Что? — Она отшатнулась.
— А что? — Увидев выражение ее лица, я испугался больше, чем когда меня прихлопнуло железной створкой.
— Деревенщина… — протянула она. — А ты там был?
— Где там? — спросил я голосом раненого.
— Где, где… Где отец твой родился. Откуда дядя Коля. Откуда все наши. Никогда не говори так: “деревенщина”, понял?
Я кивнул, стыдясь пассажиров вокруг и вообразив, что сказал что-то совсем ужасное.
— Вот брошу тебя сейчас. Счастливого пути, горожанин!
— Не бросай!
Троллейбус остановился. Тенью, не чувствуя ушиба, я выскользнул за ней.
— На рынок идем. А рынок — это что? Это и есть деревенщина… Много деревню обижали. Вот и ты обидел. А деревня и сейчас поит, кормит, молоко дает, масло, сыр, творог, мясо. Откуда это, думаешь?
— Яблоки, груши, тыква… — бойко подхватил я, пытаясь загладить вину. — Фейхоа!
— Фейхоа другая деревня дает, не русская. Но тоже деревня. Как рука? Прошла, балбес? — По ее интонации я понял, что прощен.
Странная вещь: минуло больше двадцати лет, а меня и сейчас ознобно плющит, если услышу небрежное “деревенщина” или снисходительное “деревня”. Столбенею, и кривится нервно щека, и начинает ныть правая рука — потому что нельзя, невозможно, под запретом. Иначе тетя Аня Болбас бросит в троллейбусе среди города.
В сущности, это были святые люди, Коля и Аня, ни разу друг другу не изменившие и не испытавшие порыва изменить, как оба мне по отдельности, уже взрослому, поведали. На темпераментной Кубе ничто не пошатнуло их добродетельный союз.
Зато Коля пил много рома с соотечественниками, а также неграми и латиносами, и выучил несколько тамошних песен, которые горланили, обнявшись, и он забавно переиначивал на русский лад — получался нелепый набор слов в стиле футуриста, но слова история не сохранила. По праздникам с Кубы приходили поздравления: помню шершавую голограмму: обезьянка, попугай и кокос плясали, если двигать открыткой туда-сюда, еще помню вложенную в конверт фотографию — побережье с высоты самолета, место жительства Болбасов и близкое место трудов дяди Коли были авторучкой отмечены крестиками.
Болбасы улетели в 87-м, прилетели в 90-м. Они привезли ананасы и кокосы, въевшееся в кожу солнце и веру в то, что жизнь пошла в гору. Ведь за годы работы дядя Коля получил порядочное количество сертификатов, и теперь можно было купить и новую квартиру, и машину, и дочке помочь. Из кубинских впечатлений тетя Аня не могла забыть “кукарача” — поразив-ших ее крупных летающих тараканов. Дядя Коля спел парочку кубинских, переделанных им по-русски песен, а утром отправился на митинг на Манежную площадь, видел Ельцина, вернулся с кипой газет, и до ночи Болбасы просидели с родителями, увлеченные разговором. Дядя Коля обещал моему отцу сразу же, как прибудет в Орск, выйти из партии и еще долго рассуждал о “крепком хозяине”, которым “мужик хотел бы стать, да не дают”, о загубленных предках: “половину раскулачили, половину на фронте переколотили”. Обычно неспешный и мягкий его говорок несколько раз густел, и с кухни доносились раскаты лозунгов.
В конце года свобода победила, и “кубинские сертификаты” Болбасов были аннулированы.
В середине 90-х дядя Коля ушел с предприятия — перестали платить. Болбасы кормились теперь благодаря обширной загородной пасеке и в Москву не наведывались. До меня долетали новости об их жите-бытье. Дочка родила дочку и развелась. “Коля выпивает бутылку водки за обедом”, — сообщил сокрушенно мой родной дядя Геннадий из Екатеринбурга.
Следующая встреча произошла зимой 2004-го. Болбасы собрались с силами и приехали. Я встретил их на вокзале. Коля стоял на перроне, огромный, в высокой меховой шапке, с красным широким лицом, из которого словно еще не вытравился кубинский загар, но по щекам, как изморозь, бледнела щетина. Он стоял и не шевелился, ожидая моего приближения. Рот медленно ощерился в нежной улыбке. Я поцеловал щеку, уколовшись, и расцеловался с тетей Аней: та совсем не поменялась, лишь больше раздобрела, стала похожа на домашнюю утку. Досадливо — я заметил сразу — сверлил ее темный птичий глаз.
Я катил в одной руке чемодан, а другой поддерживал за локоть большого грузного родственника, который, как снеговик, трудно скользил по перрону, рискуя распасться на куски.
Я привез Болбасов к моим родителям, где дядя Коля стремительно накачался водкой.
— Мучитель мой! Всю жизнь мне сломал! — вздыхала тетя Аня.
Он же, насупившись, бабьим квелым голосом начал ее материть. Папа-священник выскочил из-за стола, и родители, упросив меня остаться с Болбасами неделю, спешно уехали на дачу. Дядя Коля все время пил и материл жену. Уже в рассветных сумерках слышался за стеной кашель и ярый бессильный матерок, тетя Аня откликалась с обидой: “Ну чо ты пристал?” Она постоянно вздыхала о сломанной жизни и о том, что в Москве надобны врач (для обследования мужа) и юрист (дабы получить компенсацию за сгоревшие сертификаты).
Я отвез дядю Колю к хорошему врачу-знакомому, но все закончилось матерной руганью пациента. “Ничего он не соображает. Толком меня и не поглядел. У нас в городе Клавдиев, терапевт, золотые руки, грыжу разглаживал, а у вас…” Поджав губы и сверля меня осуждающим глазком, мужу внимала Анна. С юристом тоже у них не склеилось, он оказался неучем, поскольку сообщил о бессмысленности надеяться на компенсацию.
Нагрузившись водкой, дядя Коля воскрешал детство: порезался в поле косой… Говорил и о том, как все делал на совесть. “И что я с этого имею? Легкие поганые. Вишь, какой кашель, это от воздуха заводского”. О Кубе Болбасы не вспоминали — с Кубой были связаны погибшие надежды.
Однажды, когда я пришел вечером, меня встретили множеством пельменей, жирных и сальных, которые лепили полдня, очевидно, бранясь.
— Ешь, малой, мы добрые, — мигал голубыми глазами дядя Коля. — Разве ж я родню без еды оставлю?
Я наелся пятью штуками, больше не захотелось, и Болбасы оскорбились: перестали со мной заговаривать, делали вид, что не слышат, а сами перебрасывались короткими приглушенными фразами, исполненными аристократичной галантности. Обидевшись на меня, они перестали ругаться между собой.
Однако через полчаса дядя Коля заглянул в комнату, виноватясь, с робкой плывущей улыбкой: “Накатим под пельмяши?” Тотчас жестокий кашель стер его улыбку. Я сказал, что не хочу. “Дай рублей двести”, — проговорил он из кашля. Дал тыщу, меньше не было, родственник ушел на улицу, вернулся (двигался при том еле-еле). Сдачу не вернул, и скоро уже погромыхивал по квартире его злой матерок.
— Друзья у тебя есть? — спросил дядя Коля за пельменным завтраком.
— Есть.
— А где вы пьете?
— В кафе.
— Это ж какие деньжищи нужны! — плаксиво воскликнула от плиты тетя Аня.
— Меня моя дура достала: своди в ресторан да своди. Раньше, мол, водил. У нас кафе рядом с домом. Захожу, сажусь. “Пивасика, — говорю, — плесни”. Ну, кружку принесла девка, а потом приговор несет. У меня глаза на лоб полезли. Это за три глотка пива. Дома сказал своей: “Нет, не будет тебе никаких ресторанчиков! — Он кулаком повел по столу. — Никогда, никаких…”
Тетя Аня безмолвно горбилась у плиты под шипение сковороды.
Через два года он умер.
Вдова поселилась у дочки и внучки в закрытом до сих пор городке Озерске с глубоководным озером, обильной растительностью и радиацией. Опять посетила Москву, была встречена мной на вокзале, прожила у моих родителей месяц на даче. Стояло лето, и она вечерами отправлялась к соседям, у которых был улей: “Погляжу на пчел, как шевелятся, и моего Колю вспомню. До последнего пасеку держал…” Каждое посещение она брала пчелу и, задрав одежду, втыкала себе в бок или в половинку зада. Пчела барахталась на земле, издыхая. Старуха ловко выдавливала жало. Но мне за этими вечерними актами народной медицины — будто бы помогает от давления — виделось нечто языческое: через боль она печалилась о муже-пчеловоде, впускала в кровь память о нем…
Когда я провожал тетю Аню на поезд, то ввел ее в привокзальное кафе и заказал жареную семгу и пиво.
— Какая рыба интересная! А чье это пиво такое? Немецкое? Ох, приеду к своим — расскажу, как меня Сереженька в Москве угощал…
Выпив половину кружки, сказала:
— Знаешь, наверное, надо было ему дать выпить.
— Дяде Коле?
— Он лежал и мычал. “Что ты хочешь?” Глаза мокрые, пытается сказать и не может. “Во… во… вод…” — “Водки?” — спрашиваю. Обрадовался, как ребенок. Часто-часто моргает: мол, так и есть, хочу. А я ему с издевочкой: “На-ка, выпей, — и кукиш. — Водки он хочет! Много ты моей кровушки попил вместе с этой водкой. Разбило тебя, вот и лежи теперь, и будет все по-моему. Сколько ты меня мучил, всю жизнь сломал!” Лежит он, глаза закрыты, и руку мне сжимает. Нежно сжимает, как в первое время, когда любовь у нас закрутилась. В один из дней точно ангел меня подтолкнул, и я, Сережа, тетрадку у него нашла. Стала зачем-то мебель двигать и за шкафом достала. Толстая тетрадь, страницы желтые, старая. Между страниц несколько карточек — детская его с матерью, студенческая, со мной, на заводе, с дочуркой, еще на заводе. Он в ту тетрадь песни переписывал, какие услышит, те, что в народе поют или певцы — Пугачева, Лещенко, и кубинские песни, и сам от себя писал. Последние страницы коряво, не разберешь, о любви: “Дорогая… Прости меня… Солнце ясное жизни грешной…” И когда он понаписал? За год до этого? За четыре года? По пьяни, что ли, закинул и забыл? Я вдруг бултых в слезы, подбежала к нему и кричу: “А словами сказать не мог?” И порвала, представляешь, всю тетрадь, все листочки подряд. И фотокарточки изорвала. А он ничего, смотрит, молчит, рот начал растягивать. Ну как он умел улыбнуться, не помнишь? Улыбнется так легонечко, и сразу все ему простишь. А тут он меня простил… Я ведь тоже его грызла, что зря на заводе работал, зря был прямым, честным, может, торговать надо было или карьеру делать, дружбу правильную завести, глядишь, и не остались бы нищими. Он и запил последние годы, потому что жизнь пролетела и мы вместе с ней. Ты смотри, Сережа, не дури, как дядя Коля: умей притворяться, правильно дружи… И сына научи: главное — не стать рабочим. Мало мы соображали, глупые, доверчивые, деревенщина…
— Что? Нельзя так говорить! — Я смотрел на нее в упор, ослепленный воспоминанием.
Школы
Я учился в трех школах — блатной, церковной и простой.
Первая моя школа была английская спец. У Парка культуры. Хорошо прошел собеседование, очаровал знанием стихов, и приняли.
Через много лет после детства я пришел в гости к однокласснице Лоле, теперь балерине Большого театра, и она поставила видеокассету. Там записан первый день нашего первого класса. Оператор советского телевидения отснял для Лолиного крутого отца.
Интересно, что именно в Лолу был я влюблен без ума в том первом классе. Мгновенно в нее втюрился, едва она села рядом в столовой, маленькая, смуглая, жующая, с круглым глазом. “Как таких маленьких сюда пускают!” — подумал я восхищенно.
Цветная съемка. Первое сентября 87-го. Школьный двор. Советские родители сами как дети. Это такие вытянутые, разросшиеся во все стороны дети: лица наивны и светлы. Отпрыски их выглядят адекватнее, нежность лиц соответствует миниатюрности тел. В микрофон выступает директриса, бывалый взгляд, рыжие завитушки. Голос полнится одновременно властью и истерикой: “Вместе с нашей Родиной и партией школа начала перестройку! Недавно мы стали помогать детям Никарагуа!” Какой-то лысый мужчина в громоздких очках стеснительно курит в кулак.
Обнаруживаю себя — Лола жмет на паузу.
Родители не попали, а я вот — в кадре. Инопланетянин. Настороженное чуткое личико. До подбородка — багровые пышные цветы. Кажется, цветы — это продолжение меня, в них выведены проводки. Через цветы я постигаю окруживших на школьном дворе землян.
Лола снова жмет play, нас уводят от родителей…
Отлично помню, как попал к высокой комсомолке, которая, стиснув мне руку, все время на бегу повторяла:
— Не бойся меня, не бойся меня.
— А я и не боюсь.
Мы спешили, навстречу неслась песня “Веселый ветер”, теплый ветер мазнул по волосам, и было сладкое предвосхищение чуда. Как будто за порогом школы ждет невероятное чудо. Вернее, множество чудес, одно невероятнее другого. Это было предательское упоение, казалось, родители навеки остались позади и отныне все будет по-новому.
В школе мы поднялись на два пролета, достигли просторного класса, я положил букет поверх кучи чужих цветов. Комсомолка усадила меня за последнюю парту с краю, дала пеструю тонкую книжку с надписью “Бим-бом” и пожелала скороговоркой: “Учись на радость маме, на страх врагам!” И пропала. Я открыл книжку, в ней были дед, баба и курочка Ряба. Рядом со мной посадили мальчика. Нахохленный, пухлый, розовощекий, он глухо назвался: “Глухов Артем”.
Появилась Александра Гавриловна. Учительница первая моя. С первого взгляда было понятно: она сочетает доброту и строгость. Вся она состояла из торжественных клубков шерсти: большой клубок — туловище, меньше — голова, самый малый — седой клубок на голове. Позже я замечу ее ладони: болезненно-розовые, в белоснежных линиях от постоянных упражнений с мелом и тряпкой.
— Напишите все слова, какие вы знаете!
Артем писать не умел. Я исписал листок с двух сторон. Например, “старики” написал почему-то. Очевидно, вдохновили увиденные в книжке “дед да баба”.
И снова кассета восполняет стертое из памяти.
— В Ливане покоя нет, — говорит Александра Гавриловна заботливо и вздыхает.
Она показывает на группку мальчишек у доски:
— Ребята, скажите, чем они от вас отличаются?
Общее молчание.
— Красные галстуки! — звонкий голосок.
Камера наезжает на дальний угол.
— Встань, мальчик. Что ты заметил, мальчик?
Стою, тревожный.
— На них красные галстуки…
Говорю, зная, что на мне красного галстука не будет, папа не позволит. Зачем говорю? Как шпион, с первых минут советской школы внедряюсь в систему? Или за меня говорит внезапный порыв — оттолкнуться от домашних и примкнуть ко всем? Или я просто цепко вижу и не удержался отозваться первым?
— Как тебя зовут?
— Сережа.
— Как твоя фамилия?
— Шаргунов.
Учительница слегка меняется в лице, мутнеет. Она-то знает, кто чей ребенок в этом классе.
Я полюблю эту учительницу, и она меня начнет опекать, выяснив, что пишу и читаю быстрее и лучше всех остальных. “Золотая голова, — будет протяжно говорить Александра Гавриловна, расхаживая у доски, — Сережа, ты очень похож на Сережу Горшкова. Был у меня такой ученик, внук адмирала!”
Она пришла в школу еще в тридцатые. Помню: рассказывая о войне, уважительно, отчеркнув паузами, сказала имя: “Сталин”, и послышалось эхо. Сейчас мне стыдно вспомнить, как из класса в класс, все наглее, я перечил проповедям Александры Гавриловны, а она делалась все беспомощнее: перестройка наступала.
В первом классе я еще пересказывал сюжет из хрестоматии про доб-рого Ленина и снегирей или про “общество чистых тарелок”, затеянное Ильичом. Но в третьем классе тянул руку и, встав, издевался над песней “Дубинушка”, которая неслась из включенного учительницей магнитофона, а Ленина обзывал дурными словами под смех класса, из прежних форм и платьев переодевшегося в вольные тряпки. (Кстати, по этому разнотряпью станет отчетливо видно, кто беден, а кто богат.)
В первом классе я еще был послушен. Округлым важным голосом Александра Гавриловна рассказывала нам о том, что мир поделен. Раскрыв увесистую подарочную книгу, показывала фото, на котором колосилось золото нашей пшеницы, и фото Америки, где среди смога под небоскребами сидели чернокожие бездомные. “Россия — день, Америка — ночь”, — так, если кратко, учила учительница.
По утрам веселая делегация пионерок пела нам песни о революции и Гражданской. Их предводительница, счастливая и щекастая, возгласила заливисто: “А царь только спал на перине и ел пряники!”
Еще на урок вводили гордость школы — старшеклассника-поэта, похожего на помесь Пьеро и Дуремара. Вероятно, он шел на золотую медаль. У него был простудный, в нос, голос, нос вислый, лицо бледное. Он покачивал головой вместе с длинными локонами и гудел: “Умер Ленин, умер Ленин, умер Ленин…”
На уроках музыки почти все мальчишки омерзительно бесчинствовали, хрюкали и сползали со стульев, отчего-то чувствуя дозволенность. Вела музыку нервная глазастая женщина с черным каре. Как тут не станешь нервной! Я почему-то жутко ее жалел, даже снилась она мне, и просыпался со слезами. На ее уроках я был всех лучше, тише и музыкальнее. Через три года она умерла. От рака горла.
Мне дедушка рассказывал,
Как он в Кремле служил,
Как ленинскую комнату
С винтовкой сторожил…
— Беее! — подает голос отъявленный хулиган Андрюша Дубин, похожий на тупого бычка, и ответно ржет злой, похожий на разваренную сосиску Паша Евдокимов, сын мента.
Учительница бьет ладонью поверх рояля с яростью фанатички, оскорбленной кощунством.
Все замолкают, и несколько послушных голосов, в основном — девчоночьих, тянут дальше:
И вот на фотографии
Мой дед среди солдат,
Шагает вместе с Лениным
С винтовкой на парад…
Я плохо справлялся на уроках физкультуры. Не умел прыгать через козла и подтягиваться. По росту меня ставили предпоследним, был я мал, потом вымахаю и подтягиваться научусь. Последним становился дикаренок Тигран, махонький, жилистый, в свои семь покрытый черным волосом. Он восторженно рычал и мокро скалился на девочек, бросался к ним, распахнув короткие, но цепкие объятия… В туалете я испытал шок, увидев, как он, победно скалясь, с брызгами и журчанием мочится не в унитаз, а на пол…
Наш физрук, седой и хриплый старик, все время истошно свистевший, невзлюбил меня больше всех: на физкультуре в то время я был слабейшим. Честности ради заметим, что уже в десять я вырвался в тройку лучших, хотя с физруком, который сменил помершего прежнего, тоже не ладил. Пока же, еще живой, старик после моих неудач с прыжками через козла поднялся на перемене в класс. Завидев его, я спрятался в страхе под парту. Он спрашивал про меня. Ругался. “Зато он так хорошо читает!” — услышал я голос феи, Александры Гавриловны. Ведьмак что-то забурчал и вышел вон.
Александра Гавриловна повелевала нами спокойно и уверенно. В параллельном классе властвовала нестарая женщина, пестро накрашенная, кипящая возмущением. Нам передавали ее зверства — она орала, топала, взрывалась из-за мельчайшей провинности. Когда я пересекался с ней в коридоре, то отворачивался — люто жег ее взор, заранее негодующий. Александра Гавриловна отделывалась мягким, но серьезным внушением, брала артистизмом, могла раздавить укоризной. Да, она была артисткой. Помню, изображала утку — очень-очень похоже.
Класс, бесспорно, с самого первого дня был поделен. Лола, например, сидела на первой парте, и съемка показывает, как тщательно Александра Гавриловна опекает девочку, осыпает похвалами, не выдержав магии власти. Властный ликом, прищурившись, у дверей стоит Лолин отец, чье азиатское прозвище сегодня известно всем, единственный из родителей допущенный к нам. Камера то и дело схватывает его сильный замерший лик.
Школьники не были равны. Лола, восточная кроха, ходила рядом с голубоглазым Сережей Соловьевым. Сын дипломата, ее росточка, наглый неженка, он постоянно горбился и при этом походил на принца. Был еще богач Аркаша. Нижняя губа, отвисшая, блестела, край рта кривился. Вальяжный
и гадкий, этот ротоносец в девять лет самостоятельно совершал перелеты из Москвы в Нью-Йорк. В десять принес на урок биологии порножурнал. А в первом классе Аркаша обладал бездонным запасом вкладышей.
Вкладыши — высшее развлечение, смысл школы! На уроках мы слушали о подлой Америке, чтобы на переменках, облепив подоконники, бить кулаками по цветным бумажкам из американских жвачек, — кто перевернет бумажку ударом, тому она достанется. На бумажках, пахнущих сладко, иногда присыпанных душистой пудрой от недавнего чуингама, были цветные картинки и фотки.
Как-то на перемене возле туалета меня подловил Саша Малышев, которого, казалось, бледностью наградила бедность. Бледнолицый, миловидный, самый робкий, прозрачными пальцами он перебирал картинки из северокорейского журнала: что-то лиловое цвело, и фигуристки несли алые флаги.
— Это мне мама купила журнал и нарезала. Думаешь, подойдет? — спросил, стыдясь и надеясь.
— Попробуй, — сказал я и пошел играть дальше.
Саша терся рядом с нашей азартной дракой, в сомнении мял листки, на него не обращали внимания, да и я притворялся, будто не замечаю. И вот он рванул к подоконнику, дети наклонились над протянутыми им яркими вырезками (о, миг триумфа бедняка!), но в следующее мгновение другой бедняк, двоечник Андрей Дубин, с быстротой отличника закричал:
— Убери свои какашки!
Все засмеялись. Сашу тычками и смехом оттерли, он рассовал суетно бумаги по карманам и застыл, не решаясь ни уходить, ни приближаться. Весь день, каждую перемену, он, закусив губу, тусовался на отшибе драки. Время от времени раздавалось: “Ты опять со своими! Не мешай играть нормально!” — “Да не… Я тоже нормально буду…” — бормотал он и бледнел совершенно.
Двоечник Андрей, впрочем, тоже оказался высмеян. “Моя мама ходить на завод. У моей мамы есть подушка”, — зачитала его сочинение гогочущему классу Александра Гавриловна. Его, гениального двоечника, курчавого, лупоглазого, с круглыми ноздрями, отчислят еще во втором классе — переведут, по слухам, в школу для дефективных.
В том первом классе я нарисовал множество картинок и склеил их в длинную ленту, создав целый мультфильм. Про инопланетянина, прилетевшего в лес, потом угодившего в город. На перемене меня окружили, вертели ленту, одни пытались высмеять и готовы были рисуночки разорвать, другие озадаченно поддержали, Аркаша же, чавкая губами (в нем пробуждался коммерсант), предложил выкупить всю ленту за пять вкладышей с фотографиями американских футболистов. Но я отказался от фотографий футболистов. Я подарил эту ленту Лоле. Она смяла ее бесцеремонно и сунула в портфель, и я понял: произведению моему не жить и дня.
— У меня вши были, — поделился бедой Артем Глухов. — Ничего, керосином за два дня вывели. Бабушка говорит: это нас американцы заражают. Приезжают в школу и вшей выпускают…
В том же 87-м в школе я увидел американку. Ее засекли на перемене. То, что она американка и что в большом пакете у нее подарки, которые она должна вручить на уроке, стало всем понятно как-то само собой. Но разве можно ждать пять минут? Разве можно быть уверенным, что тебе достанется стоящий подарок? Клянчащая, теснящая, хватающая толпа завертелась вокруг женщины. Уже тогда в изумлении я смотрел на это действо, где слились дети разных достатков, свирепствовали и девочки. “О! Ноу! Ноу!” — неслось из кучи-малы. Пакет порвался, вопль радости! Оставив миссионершу, у ее ног, царапаясь и визжа, они дрались за медвежат, голубых и коричневых. Маленькие медвежата, размером с боб. Ценились голубые, их цвет повеселее.
Я не вступил в октябрята. Единственный в школе за всю ее историю. Так решила воля папы-священника, но и моя воля сюда была примешана.
— А почему ты не был на приеме? — одолевали меня одноклассники.
— Болел.
— А где твой значок?
— Потерял.
К учительнице подплыла стайка девочек:
— Александра Гавриловна, примите Сережу!
Она им что-то внушительно и уклончиво ответствовала.
Впрочем, в душе я жалел, что не был на торжественном приеме, не ездил в Горки Ленинские, не хожу на Красную площадь на парад. Но еще в шесть лет красный флажок, подаренный во дворе другом Ванькой и спрятанный дома среди игрушек, был изобличен моей крестной и со скандалом выкинут в мусоропровод.
Все же я тянулся к запретному, советскому. Но антисоветское — подпольные книжки, журналы, радиоголоса — тоже влекло. Двойственность жила во мне.
Я один-одинешенек без пионерского галстука на общем большом снимке нашего второго “Б” класса. Снимок прожил у меня недолго. Разглядывая, я опустил его на диван, куда внезапно спружинила с пола серо-полосатая кошка Пумка и передней лапой вышибла кусок. Этот кусок я отложил, собирался вклеить, но все тянул, и он затерялся. А фотография с дырой до сих пор валяется где-то. Какой от нее толк — зверь убил и меня, и еще человек восемь, Лолу в том числе.
Осенью 91-го года в осиротевшем кабинете музыки нам предстояло прибраться и подготовить “огонек”. Девочки мели сор и вытирали пыль, в открытое окно струился ветер.
На пианино среди нот кто-то обнаружил портреты Ильича, плакаты с пионерами и одну резкую черно-белую фотографию: Ленин, вырезанный светом из мрака, исподлобья смотрит проницательно прямо в сердце. Галстук у Ленина — черный, в белые горошины.
С облегчением и яростью мальчишки накинулись на эти бумаги! Их рвали, комкали, протыкали, тянули в стороны, осыпали друг дружку обрывками…
Я смотрел, безучастно ухмыляясь. Правда, девочки еще возражали, да и те — ахали кокетливо, довольные, кажется, буйством.
— А ноты-то нельзя, — промямлил Саша Малышев.
— А чо здесь понаписано, мудила? — заорал Паша Евдокимов, надрывая сразу всю стопку. И принялся листать надорванное, бормоча: — Елочка, Чебурашка, Веселый ветер… Гляди-ка, опять про Ленина-суку!
И, кривляясь, под общий смех, изобразил:
И вот на фотографии
Мой дед среди солдат,
Шагает вместе с Лениным,
И наступил в говно…
Он с силой дернул за края и разорвал стопку пополам.
Фотографии Ленина пришлось всего хуже: ее исчеркали, приделали рога, клыки, выкололи глаза, на крутом лбу написали слово из трех букв и наконец жвачкой присобачили к стене. И стали плевать с расстояния в несколько шагов, соревнуясь, кто плюнет метче.
Мне стало не по себе. Жалость к умершей учительнице музыки, и эта осень, ясно, что последняя для советской страны, и разочарование от победы, которая не греет, — все смешалось в терпкую горечь, нахлынуло и запершило:
— Эй вы! Погодите! Вы… Вы же! Вы были октябрятами, да? Пионерами, yes? Вы врали, а?! Отстаньте от него!
Они не слушали. Бранясь и восклицая, плевали все злей, веселей и гуще…
— Эй, ну хватит!
— Серый, ты чо, рехнулся? — отозвался бывший звеньевой, белобрысый красавчик Антон Кожемяко, с храпом втянув соплю.
Что-то сломалось во мне. Я подлетел к стене, сорвал образ Ленина, гадкий, отекающий пеной, бросился в сторону и вскочил на подоконник.
— Прыгнешь? — спросил Саша Малышев, зачарованно подняв голову.
Меня схватили за ноги. Но все же я успел отпустить фотографию.
Медленно качаясь, страшный оскверненный Ленин плыл от этой школы, и вместе с ним ветер уносил мертвую листву.
Наш класс постепенно расходился. На смену одним приходили новые. Лола в третьем ушла в балетное училище. Сашу Малышева чудовищно искусала собака, и он начал учиться экстерном. Паша Евдокимов ушел в спортивную школу, сейчас он мент, в отца. И только румяный Глухов Артем, с которым посадили меня первого сентября за книжками “Бим-бом”, доучится до выпускного, если верить его страничке на сайте “Одноклассники”. Судя по фотографии, он не сильно изменился за эти годы — такой же пухлый, розовый, нахохленный, как и в тот день, когда он еще не умел писать.
Вспоминаю девиц, симпатичных и не совсем. Была Женя Меркулова, высокая и скучная, навеки опороченная в моих глазах первым впечатлением. Первого сентября 87-го дылда встала и скорбно спросила: “Можно выйти в туалет? А нет у вас бумаги?” — притом губу ее украшала лихорадка. Была еще неопрятная, боевая, но и как бы пребывающая во сне Ксения Сергеева, дочь школьной уборщицы. Есть такой тип энергичных лунатиков: в глазах муть, а во рту каша. С этой Ксенией я какое-то время ходил, притворяясь влюбленным, но сам любил Лолу. И на других девочек не смотрел. Любил я только Лолу.
Расставание с блатной школой случилось после краха СССР. Я перевелся в недавно открытую гимназию — родители решили: так будет лучше. Она располагалась в одном из дворов Остоженки, в подвале старинного дома. Низкие потолки, кривые полы с приколоченным линолеумом.
Я шел в гимназию дворами, между зданий сохранившейся старинной Москвы по Москве ранних 90-х.
Гимназия оказалась благостна, но безумна. Я немедленно завраждовал там со всеми, они были дети из одного прихода, а я пришлый, чужак. Плюс я посмеивался, когда звонкими голосами они отвечали у доски про Иисуса и смоковницу, как будто про Ильича и снегирей. Хотя и я отвечал в своей школьной жизни и про Ильича и про Иисуса. Но я-то делал это спокойно, без фальшивого блеска глаз, без писклявого пафоса, так казалось мне. Каждое утро начиналось короткой молитвой. Ее читал тот школьник, на которого показывал палец священника-директора. Кончался день получасовым молебном.
Перед молебном нас и сняли. Цветная фотография, где все чем-то похожи между собой как большая семья, — очевидно, из-за старательно благоговейных лиц. А в центре — глава семьи, довольный и уверенный священник с каштановой курчавой бородой.
Фотография висела в коридоре рядом с расписанием уроков все два года, что я учился.
Этот священник был добродушен и жизнерадостен, мягок телом, голосом и взглядом. Он преподавал Закон Божий.
— Как страшно обидеть брата своего! Мы должны помнить, что Христос является нам в виде любого человека. В каждом Христос. И, оскорбив другого, мы оскорбляем Христа.
На этом занятии все звонко и подобострастно отвечали. Но настала перемена, мы высыпали на двор, я отошел от гимназии, и мне отрезали путь. И начался расстрел. Безо всякого повода. Сговорились — и открыли пальбу. Они лупили меня снежками сразу всемером. В лицо, в голову! Они орали: “Козел! Придурок! Сатана!” — но боялись матерщины: дополнительная болезненная их дурь. “Я ему ледышкой в морду засветил!” — ликовал Узлов, пучеглазый и коротко стриженный. “Не выпускайте его!” — азартно выдыхал маленький чернявый Гоша.
— Стойте! Вы все врали! Вы все врали! На Законе Божьем! — закричал я, с ног до головы белый.
Они заржали и усилили стрельбу.
— Я же брат ваш! Вы Христа бьете!
Снежок, крепкий, как редька, вмазал мне по губам. Вероятно, им радость доставило стрелять в свое унылое вынужденное настоящее.
— Мудаки херовы! — Я побежал на них с разбитыми губами, сжатыми кулаками, искаженным лицом отморозка.
Они кинулись врассыпную, счастливо хохоча.
В гимназии было несколько миловидных девочек, хотя и странных, с рыбьими холодными глазами и толстыми косами, и в косах этих, в извивах и переплетениях, читалось будущее: многочадие.
Там был отличный преподаватель английского языка, с щеткой седых усов, лысиной, твердый и деликатный джентльмен. И была невменяемая учительница литературы и русского, желтая старуха-истеричка, одолеваемая безумными идеями, которые она с удовольствием излагала. Она говорила о лечении мочой и о том, что Богородица покровительствует Алле Пугачевой. Впрочем, четко знала свои предметы и тоже была по-своему великолепна. Еще я помню какую-то пришлую крупную тетку с лицом в малиновых поджарках — в коридоре после уроков стала допытываться: соблюдаю ли все посты, и когда я ей бросил что-то легкомысленное, она затопала ногами, потребовала мой дневник и написала в нем размашисто красными чернилами: “Не научен разговаривать со взрослыми!!!” Она была похожа на одинокую маньячку-домохозяйку из фильма “Мизери”. Помню в том же коридоре конопатого мальчика, который, закатив глаза и возгласив: “Анахема!” (он был уверен, что “анафема” звучит именно так), раз за разом шутовски падал на линолеум.
Еще вспышка: Великий пост, мутное красное солнце, щипучий мороз, процессия гимназистов. Месим снег полкилометра. Каждое утро мы так делаем. Наконец проступают кирпичи Зачатьевского монастыря, за стенами — обычная школа, где нас кормят. У нас своя пища: квашеная капуста и гречневая каша. Нас кормят отдельно от местных школьников после недавнего случая, когда те показывали факи из-за соседнего стола, швыряли кусками сосисок, и мы подрались с ними — стол на стол.
Позавтракав, идем к монастырскому храму, Патриарх приехал, не протолкнуться, стоим на деревянной лестнице с бомжами, нищенками и их детьми. “Из Чечни бежали, угорели мы”, — громко рапортует мужчина в диком тулупе. “Серый, ты прости меня… что льдом кидался…” — шепчет Узлов и трет коротко стриженную замерзшую башку. Литургия кончена, по ступенькам сходит, милостиво, тонко улыбаясь, Патриарх Алексий, осеняет нас, целует Узлова в мороженый затылок, следом — сияющий архиепископ Арсений, облачения, охрана, выкатывается темным шаром Дим Димыч Васильев, глава общества “Память”. О, Москва 93-го года…
Из нашей гимназии, кстати, половина стала духовными лицами. Бороды, и бородки, и одеяния вижу я на сайте “Одноклассники”. Две девочки попадьями стали.
Гимназия, увы, надоела мне за пару лет. И я перешел в простую школу у метро “Фрунзенская”. Ее и считаю родной.
Вскоре после моего ухода в гимназии случился пожар: короткое замыкание. Ночью, когда никого не было. В кабинеты огонь не успел: пожарные приехали по сигнализации. Но коридор обгорел. Пламя прогулялось по стенам и, понятное дело, слизнуло благочестивую фотографию.
Новая школа приняла меня в грубые объятия. Многие были детьми рабочих с близкого завода “Каучук”. Инстинктивно я сблизился с отъявленным хулиганьем. Помню тебя, Гуличев, круглый паря, ранние усики. Чубатый боксер Бакин… Я резервировал свои свирепые гены. Слился с простотой, хотя и не во всем, не во всем…
Хулиганье избивало тех, кто слабее. Я пытался соблюсти благородство, не участвовал в терроре. Однажды, идя в школу, поравнялся с мальчиком из класса младше, чьего имени я даже не знал, известна была только его кличка
Даун. Длинный, согбенный, худосочный, в очках, человек-насекомое, он плелся к школе, где снова услышит свою кличку и получит тумаки.
— Как они тебя обижают! — от всей затосковавшей души воскликнул я.
— А мне что, я привык, — вдруг зачастил он умным голосом. — У меня все нормально будет. Три года пройдет, и в МГУ поступлю на биолога…
Я и Клименко по кличке Пельмень не травил (ему садист Рыбкин, его покровитель-мучитель, сломал на лестнице ногу, Пельмень вылечился, кость срослась, и вернулся обратно. Рыбкин распоряжался Пельменем
как своей вещью. Школа, ты зона!). Однако драться было надо. Постоянно доказывая себя.
Как-то несчастный бескровный паренек по фамилии Иванов почему-то сел на мое место и сбросил мои учебники. Это был вызов. Забитый, но крепкий пацанчик с синими отчаянными буравчиками глаз был мною разгромлен. Я колошматил его по физиономии, до упора, до слез и соплей кровавых, до безоговорочной капитуляции. Иначе нельзя. Зато в среде простолюдинов встречались чудесные святые типы. Корзинин — прекрасный тихий и скромный малый. Эх, Корзинин, — грибная да ягодная душа. Федоров — роскошный багровый добряк, пил, правда, в свои пятнадцать так, что мать родную не узнавал (буквально).
Доверие злой простоты, хулиганов, я купил последовательной дерзостью. Во-первых, я бухал на уроке. Доставал из рюкзака банку пива и отхлебывал, когда математик отворачивался. Давал отхлебнуть товарищу. После уроков мы пили с ребятами вместе, почти каждый день. Курили в туалете. “Аааавтобууус… Аааптека…” — учил меня затягиваться старшеклассник по кличке Фофан. Его так прозвали за любовь давать фофаны — могучие щелбаны. Все прошли инициацию. Но я от назойливых пальцев этого балды уклонялся. Разок он пятнадцать минут до начала урока истории скакал за мной между парт по классу и упрашивал: “Ну дай, дай! Дай врежу!”
И дышал тяжело. В стороне жалась дежурная — крупная Абызгильдина с ведром и метлой. “Разберитесь уже, — недовольно говорила она. — Серег, ну уступи ты ему”. Я не дался, за что был бит старшеклассниками по окончании уроков, во дворе. Шапку отняли, уроды, и закинули за забор. Я ее не нашел. Что о том вспоминать… Ябедой не был я тогда, а сейчас и подавно…
Так вот я покупал доверие хулиганов — выходками. На спор закурил на уроке литературы. За первой партой. Сигарету, зажженную, бросил в пластмассовое ведро. Вспыхнул скандал. Учительница побежала за директором. (Пока она бегала, сигарету вытащила из ведра и унесла в туалет влюбленная в меня Аллочка, златоволосая и засушенная отличница.) Меня не выгнали, хотя могли. Все же я был лучшим по истории, литературе, русскому. Директор, тяжелый развалистый бородач, похожий на драматурга Островского, был ко мне благожелателен.
Раз в школе затеяли вечеринку.
Дискотека в подполе возле физкультурного зала. Крупная низкая Лена Акопян по кличке Жу-жу пританцовывает. Акопян всегда рядом, как “мамка”-сутенерша, с распутной красоткой Олесей, которой хулиганы, подобравшись сзади, тыкают пальцами под мини-юбку. Олеся визжит, отпрыгивает грациозно, она стройна, обладает манкой южной красотой. Мрак и вспышки, запиваю водку вином. Пляшем с Яной Савельевой, востроносой, симпотной. На ней футболка с американским флагом, пока везде торжествует стиль колонии. В динамиках поет Таня Буланова: “Ясный мой свет, ты напиши мне…” Поют “Иванушки”: “Да и на небе тучи, тучи, как люди…” Бодрый песенный озноб 90-х. С парочкой пьяных хулиганов, на них опираясь, выхожу из мглы танцпола, берем свои куртки в кабинете химии, идем на снежную улицу. Падаем об лед. В палатке покупаем бутыль водки, 0,7. “Теперь ты стал настоящим пацаном!” — прижимается Гуличев. “Погоди! Не спеши! Бухло не урони!” — догоняет Бакин. Дальнейшее — вспышки. Класс, разоренная снедь на сдвинутых партах. “Не пей, хорэ, братан”, — говорит Леша Кобышев, серьезный и надежный парень, один из лучших в классе. Он пожирает бутерброд и смотрит тревожно. Запрокинув голову, лью бутылку в себя, буль, буль, буль, и не чувствую вкуса водки. Забытье. Вспышка. Тьма. Поет Таня Буланова. “Ясный мой свет…” Опять? Чьи-то губы. Поцелуй. Глажу длинные волосы. Олеся? Яна? Аллочка? Таня Буланова? Вспышка. Раковина. Холодная вода заливает лицо. Вспышка. Холодно. Очень холодно. Стою под метелью, в одном свитере, это ясно, ведь холодно ужасно, и качаюсь. “Сережа! Сережа! Как меня зовут?!” Разглядываю сквозь помрачение. “Ты Лена, — едва выговариваю, — Лена Гапоненко”. Вспышка. Меня несут домой. На руках. Мимо красной буквы М. Мимо метро. Комсомольский проспект перебегаем. Перебегают, меня неся. “Не урони!” — орет один. “Ты чо, машин боишься?” — глупо спрашивает его другой. Провал.
После восьмого класса львиная доля хулиганья совершила исход из школы.
Как сейчас помню: весна, захожу в школу, навстречу семенит низенький учитель алгебры и геометрии Михаил Николаевич — махонький интеллигент, прокуренный насквозь.
— Есть разговор. — Останавливает, держит за руку. — Смотрите, столько ваших дружков ушло, — нежно протягивает он слова.
— А?
Его голос обретает прокурорскую резкость:
— Вы уверены, что дальше хотите учиться?
— Хочу.
— Может, вам будет дальше сложно, не стоит себя мучить. Есть колледжи, техникумы.
Такой разговор. Неполное среднее, уйти в техникум, стать слесарем. Может, и к лучшему было бы, а?
На выпускном я почти не пил, памятуя о зимнем алкоголическом злоключении. Мы катались на кораблике, торжественные и скованные. Да, все мы уже немного смущались друг друга, как будто встретились через годы.
Пьем шампанское на палубе, мимо в огнях тянется Кремль. “Пусть наши дети останутся следами на простынях!” — поднимает пластиковый стаканчик Костян Сенкевич, разнузданный патлатый неформал. Меня коробит его тост. И запоминается. Качает овсяной мирной головой Паша Сапунов. Костяну предстоит погибнуть через семь лет на Новый год — собьет машина на Комсомольском проспекте. Паша Сапунов сгинет в армии. Вспоминаю, как на том теплоходе в ответ на мое “спасибо”, протянув мне сигарету, Паша заблеял присказкой: “Спасибо некрасиво, на хлеб не намажешь…” Погиб он на учениях под Нижним Новгородом.
Помню: вернулись в школу, синий рассвет, сидит на подоконнике учитель информатики и вычислительной техники Леонид Егорович, жилистый мужик, и поет, улыбаясь изо всей силы, так, что десны видны: “Мы желаем счастья вам…” На следующий год его уволят: в порыве гнева надорвет ухо хамящему ученику, и заведут уголовное дело.
Классная руководительница Татьяна Витальевна, приветливая спокойная женщина, препод политологии, прощально стоит со всеми на ступеньках школы, осыпанных пухом. Солнце крадется по верхушкам деревьев и золотит вездесущий пух. “У вас волосы крашеные, да?” — с пьяноватым надрывом спрашивает статная Вика Добровольская и вытаскивает пушинку из волос женщины. Как будто решила надерзить в последний момент на пороге школы. “Крашеные”, — мирно говорит учительница. Через несколько лет она умрет от лопнувшего сосуда в голове. “Да не, мне просто краска нравится, интересно, чего за фирма”, — начинает оправдываться Вика.
— Татьяна Витальевна, возьмите, — протягиваю фотоаппарат.
Чтобы я не напился, она навязала мне ответственное поручение: таскать с собой ее дорогую камеру и делать снимки. Я их нащелкал штук двадцать. На теплоходе чуть не уронил камеру в воду, потом забыл в классе, но все-таки сберег и протягиваю.
— Получилось что-нибудь?
— Вроде да.
— Молодец. — Она поправляет прическу.
Я ошибся: пленка оказалась засвечена. Как так?
Шут его знает.
КАК Я УВОЛИЛ ДРУГА
Я не мог оставаться на месте.
Я понял, в чем дело. Как герой сказки, я искал правду. Хотел узнать что-то важное, чтобы жить дальше.
И вот снова ехал. За окном поезда тянулась бескровная Северная Русь: болота да кусты. На остановках набегали белые северные собаки с выпирающими ребрами и тявкали, задрав мученические морды.
Я приехал в Северодвинск на закате. Меня встретили друг Андрюха и его друг Эдик. Андрюха — ладный голубоглазый парень со скуластым спокойным лицом. Эдик — почти альбинос, высокий, все время подпрыгивающий. Он бодро подпрыгивал, ожидая на перроне, подпрыгивал и по пути к машине, как будто его тянуло в небеса.
Мы сели в кабаке и взялись за графинчик водки, мясо и соленья. Эдик начал живописать кошмары своего строительного бизнеса.
— Сергун, наконец-то ты догнал: надо ехать. — Он перегнулся ко мне через стол. — Людей послушать, записать, что говорят… Я твой читатель! Помнишь, письмо прислал, когда тебя с выборов сняли! “Ленин, Соловки”, — это я был.
— Он на Соловках родился, — сказал Андрей.
— А почему ты Ленин? — спросил я.
— Если ты проедешь всю Россию, тебя никто и ничто не остановит, — продолжал Эдик. — Никакая клевета. Я видел в Интернете: как же они бесятся, что нет у них над тобой власти! Пишут, что наркоман, ха-ха! Я же читал твою книгу “Ура!”. Там же наоборот — за жизнь здоровую. Я после “Ура!” курить бросил, бегать начал.
— Это правда, — кивнул Андрей.
— Как я узнал, что с выборов тебя сняли, — опять закурил. — Эдик в подтверждение выудил сигарету из пачки и завертел между пальцев: — Сергун, ведь они запретить встречи с тобой не могут. Ты же писатель! Это встречи читателей и писателя… — Бросил сигарету. Покатившись по столу, она остановилась на краю.
— Ленин? — снова спросил я. — А почему ты Ленин?
— Я раньше картавил, в детском саду. Потом перестал, но кличка-то привязалась! В школе не картавил, и все равно Лениным звали. Сам знаешь: один сказал, все повторили! — Он хлопнул ладонью по столу, и сигарета сорвалась в пропасть.
— У нас город маленький, — загадочно согласился Андрей.
— А вот теперь лысею… — Эдик погладил себя по голове.
После ужина мы разошлись: Эдик пошел пешком к жене и грудной дочке, а я — к Андрюхе домой. И нас и Эдика, хотя мы шли в разные стороны, ждали в пути одинаковые тьма и ветер. Море — не в силах дотянуться водой — гнало по улицам огромные волны ветра.
Вообще-то, у Андрюхи тоже была дочка, но уже полгода он жил один. Жена ушла к местному стоматологу и дочку восьми лет увела с собой.
Мы сели на кухне над пожелтевшей синей клеенкой и принялись пить чай. Говорили о литературе. Андрей — критик и публицист, много пишет и печатается. Уже полгода он работал в пресс-службе городских депутатов, за счет чего и жил. На те два дня, что я в городе, ему дали отгул, начальник — понимающий, книгами интересуется. “Я вас познакомлю завтра”, — сказал Андрей, и мы перешли к семейной беде.
— Она не в него втюрилась, в бабки его… Я тоже не бедняк, но где мне угнаться за стоматологом? Черт бы с ней. Обидно, что дочку спрятала.
Я мою Катю не видел месяц, просто не давали видеться. Только я в суд собрался, вдруг встречаю: жену и этого гада… У нас же город маленький.
В ресторане их встретил. — Андрей рассказывал кротким голосом. Лицо оставалось добродушным и неподвижным. — Я подошел и говорю: “Встань”. Он встал, и я выбил ему зубы.
— Все зубы?
— Много… Много зубов. — Андрей впервые усмехнулся. — Прикинь, зубы выбил стоматологу! С одного удара.
Я мельком глянул на руки товарища: большие и мягкие, они беззлобно и как-то скорбно лежали возле чашки с чаем, из которой шел пар.
— Ты силен…
— Не, мы с ним одной комплекции. Гнев придал мне силу. Я хотел разок двинуть. Но вот что получилось. Пришлось оплачивать ему новые зубы.
— Интересно, он сам их себе вставлял?
Андрей ответил скромным матерком — в том смысле, что не знает.
— Дочку увезли неделю назад. В Гатчину, под Питер. Туда они переехали. Отпуск возьму — поеду, навещу. — Хлебнул из чашки и замолчал в тяжелом раздумье, точно бы смакуя кипяток. — А у тебя как? Видишь сына?
— Вижу.
— С Аней не наладилось?
— Не особо.
— Понятно.
На следующее утро мы пошли на завод. Нас сопровождал малословный приземистый человек. Этот мэн из фээсбэ должен был контролировать наши передвижения по заводу. Он следил, чтобы мы не сделали фотографий. Главным секретом завода было то, что живет он, дай боже, вполсилы. И все равно здесь было здорово и великолепно! Все же здесь работали рабочие — на этом Севмаше, возведенном некогда зэками на месте древнего монастыря среди болотистых земель.
Я ходил по трехэтажному цеху, под ногой гуляла доска. Огромная посудина высилась, стиснутая деревянными переходами, в шуме и гуле, среди бликов электросварки, напоминавших об усердии папарацци. На воздухе ее ждал большой док, куда она выползет, прежде чем двинуться дальше — в Белое море.
В порту завода, ласкаемые морской водой, высились еще две лодки. Их перестраивали для Индии. Фээсбист пробормотал: “Дальше не надо”, — но через мгновение лицо его разгладила тоска, он махнул сухой рукой, и мы подошли вплотную.
Железная громадина чернела на фоне нежаркого тускло-солнечного дня.
К громадине спешили рабочие в синих халатах. Темные и светлые, парни и девчонки, они увлеченно, грубо спорили и дружно хохотали. Кровь с молоком! В их восторге была причастность к тайнам. “Может быть, к тайне смерти? — спросил я себя и ответил себе: — Вряд ли!”
Я обратил внимание на одну девушку: сиреневая косынка, черный вихор. Дерзкая и радостная, пропитанная атомной радиацией, она веселилась и спешила со всеми. Вдруг я ощутил ее превосходство, слабость свою от того, что не могу ее остановить, пригласить на свидание. Она была недоступна. Идущая походным шагом туда, в секретные внутренности, в железные недра, окруженная товарищами… Но что мне мешает? Почему я не могу с ней познакомиться, если она хороша?
— Эй! Привет!
Она глянула через плечо, заинтересованно, без удивления. Надо же, поняла, что это ей кричу.
— С персоналом не разговаривать. — Фээсбист взял меня за локоть.
Рабочие удалялись в бодром темпе.
На улице у завода нас с Андреем ждал Эдик. Он был свеж и доедал мороженое. Сели в тачку.
— Ну что, Ленин, бодрячком? — спросил я.
— А знаешь, кто ты? Я придумал! Вчера не спалось, дочка хныкала, и придумал, как тебя зовут. У тебя же имя с фамилией рифмуются! Не знал? Сергун Шаргун! Каково? — Он оторвался от руля и хлопнул в ладоши. — А?
— Веселые вы здесь, в Северодвинске, — сказал я. — Может, от недостатка кислорода?
— У нас два состояния: или спим, или ржем, — подтвердил Андрей.
— Иногда во сне ржем, — сказал Эдик.
Мы прибыли в главную газету города, где настороженно и с любопытством меня приветствовал главред, маленький, пухлый, умный. В сборе была вся редакция, в основном — крупные тетки и худосочные девушки. Нас всех сфотографировали. “Вы знаете, раньше наш город назывался Молотовск”, — сообщил мне главред доверительно.
Потом была встреча еще в одной газете, более свободной. Но штат ее оказался таким же, как в предыдущей: упитанные тетки и тощие девушки. Главный редактор был похож на дикого кабана. Приглядевшись, я обнаружил, что щетина маскирует шрамы, а один глаз под стеклышком дымчатых очков затянут розовым.
— Чего он такой покоцанный? — шепнул я Андрюхе.
— Напали на него в подъезде, — объяснил друг шепотом, — порезали всего…
Когда кабан заговорил, то внезапно превратился в птенца, трогательного, наивного и растерянного. Я обнял его на прощание, бережно.
Потом мы поехали на сайт. В кирпичном коттедже я записался на видео для интернет-сайта города. Вчерашний телеканал превратился в сайт. Хозяин, бородатый мужик по имени Влас, был понурым. Из глубины коттеджа вышла его стройная жена по имени Марта, нервная блондинка с яркими губами и когтями. Они рассказали, что канал задавили, а посещаемость сайта пока сто человек в день. Вся жизнь с нуля. Мы выпили с бородачом по стакану виски, присоединились Андрей и Эдик, даром что за рулем.
— Я всегда безо льда, — просипел Влас. — Какой лед? Разве мужик пьет со льдом?
Только тут я просек, что он погружен в запой.
— Я — мужик и пью со льдом, и чо? — нагло спросил Эдик.
Блондинка смотрела на них горячими глазами, так, будто они сейчас подерутся, причем не из-за льда, а из-за нее. Но все обошлось.
Следующей остановкой был вуз. Филологическое отделение. Препод (приятель Андрюхи и Эдика), молодой, бравый, с подкрученными черными усиками, собрал полный зал. Почти все — студентки.
Я им рассказал несколько баек о литературном ремесле. Вспомнил, как однажды увидел в телеящике клип премии “Дебют”, послал туда любовную повесть в большом желтом конверте и победил, обыграв сорок тысяч соперников. И тут я вспомнил: еще не умея читать, уже писал — брал книги и перерисовывал буквы. А еще раньше, двухлетний, вскочил ночью в люльке и прозвенел в ответ на желтый свет, бьющий между штор: “В моем окне живет луна, / Какая твердая она!”
И я предложил всем задружиться в Одноклассниках, Контакте и фейсбуке. Я знал: это лучший прием для вербовки новых союзников. Многие немедленно извлекли телефоны и склонились над ними, очевидно выходя в Интернет и направляя запросы о дружбе.
Когда юная толпа с шумом выплеснулась вон, ко мне подступила девочка.
— Можно у вас спросить… Я хочу написать сказки. В голове уже есть, а на бумаге еще нет. — Она была в черной футболке, черноволосая, с темными губами, как будто ела чернику.
— Ты гот? — Я подмигнул.
— Нет. Хочу стать эмо.
— Хочешь?
— Это Пастухова Люба, — сказал препод. — Вот какие оригиналы у нас водятся! Прочитала Бориса Шергина, сказителя нашего незабвенного, и влюбилась в сказки.
— А можно с вами пообщаться? — Девочка смотрела на меня пристально и верно.
Милая и нежнокожая. Ее беззащитность только подчеркивали эти черничные губы.
— Вечером приходи в кабак, — сказал Эдик. — “Беломорье” знаешь? Ну вот. Там в восемь.
— А вы про сказки расскажете? — Она смотрела мне прямо в глаза.
— И расскажем и покажем, — отозвался Андрюха с пасмурным смешком.
— Смотри много не пей. — Препод ревнивым, как мне показалось, жестом взъерошил ей волосы: из черной темени выбились синие пряди.
Андрей, Эдик и я решили погулять до вечера.
Усиливался ветер. Ветер поднимал и разбрасывал сор. Ветер бился — крест-накрест, отряд на отряд. На миг замирал, но потом налетал как-то искоса, из-за угла, сильный и рубящий, словно кавалерия призраков. Каменные пятиэтажки, ветхие, многие с облупившейся (почему-то зеленой) краской, смотрелись диковато. Их стены и их углы говорили о неотступных и грубых ласках морского ветра. Эти бедные дома выглядели зловеще! Их ласкали и мучили, лапали и рубили. Призраки бились с призраками за каждый дом. Бедные-бедные дома, принадлежащие ветрам, а не людям!
В “Беломорье” мы заявились уже в половине седьмого, не вполне в себе от ветра.
Таким образом к восьми вечера наш стол был уже разгоряченным и лихим. Нас объединило отчаянье, непонятно откуда взявшееся. Эдик рассказывал про строительный бардак, потом про баб, матерясь с каждой рюмкой все чаще и жестче. Андрей не утерпел и закурил сигарету, хотя последний раз курил лет десять назад. Не выдержав прилива тоски, и я закурил.
Люба пришла ровно в восемь. Она была в голубом джемпере, да и губы не темные, а обычные, розовые.
— О, привет хиппарям! — Эдик взял ее за плечики и усадил.
— Не обижай, — попросил Андрей.
Она стала расспрашивать меня про сказки, не замечая ни Андрея, ни Эдика. Она замедленно и широко облизнула губы, вероятно преодолевая смущение. Какие сказки я читал в детстве, люблю ли сказки теперь, сочиняю ли сказки для сына или чужие ему читаю?
— Завтра мне уезжать, — сказал я. — Ты знаешь Андрея? А ведь он хорошо разбирается в литературе. И живете вы в одном городе. Пообщайся с ним…
— Я добавила тебя в Одноклассниках. Можно тебе писать?
— Ты сказки пишешь? — спросил Андрей. — Эй! — Он ткнул ее пальцем. — Я говорю: сказки?
— Да, — бросила она и снова повернулась ко мне, вбирая жадными очами.
Я представил: уеду, а от нее последует атака эсэмэсками и сообщениями в Интернете. А дальше закипит ее обида… Девочке жить здесь, в этом продуваемом ветрами городе, и вряд ли мы еще раз увидимся.
Я перевел глаза на друга. Друг опрокинул стопку, вытер губы кулаком, размашисто, как будто репетирует зубодробительный удар. Если я сейчас отвечу ей вниманием и мы переспим у Андрея в холостяцкой квартире, где недавно звенели голоса его жены и дочки, будет в этом какая-то теплая и мутная тупейшая подлость. Другу она нужнее — вот!
— А Андерсен тебе нравится? — протянула Юля тоном просительницы.
— Спроси-ка у Андрюхи. — Я резко встал из-за стола и пошел в туалет.
Когда я вернулся, у них был вид довольный и растерянный, словно они только что поцеловались. Друг — красноватое лицо, расстегнутая на три пуговицы рубаха — обнимал зарозовевшую сказочницу и бормотал о чем-то негромко, она хихикала, слегка отстранялась и сразу же двигалась обратно. На меня она не смотрела. Секундно выстрелила зеленоватым глазом — пулей презрения — и опять захихикала, повторяя: “Да?”, “Правда?”, “Что ты говоришь…”. Резкая перемена, случившаяся с ней, пока я был в туалете, меня несколько уязвила.
— Юля, а помнишь у Андерсена, — сказал я игриво, — “Девочку, наступившую на хлеб”?
Она продолжала внимать моему другу, точно бы другие звуки для нее исчезли.
— Юля-а! — повысил я голос.
— Нет, — бросила она зло.
— Что — нет?
— Чо надо. Слушай, отвянь.
Андрей, блаженно ухмыляясь, сжимал ее все решительнее.
“Гопница. Сучара”, — пробормотал я в рюмку и опорожнил залпом.
— Юлек, ты что же, обиделась?
— Не ревнуй, братуха. — Эдик нагнулся ко мне через стол. — Пускай воркуют, блин. — Он понизил голос: — Андрюхе щас тяжело, у тебя в Москве этих баб залейся, а у нас…
— У нас город маленький, — сказал в тон Андрей о чем-то своем, Юля хихикнула, и Эдик, заржав, окинул меня задорным взглядом:
— Во!
— Ой. — Андрей посуровел, извлек руку, лежавшую между диваном и девушкой, и начал вставать: — Борис Степанович…
Вытянутый человек в сером костюме осклабился, внимательно и близоруко разглядывая стол, и спросил треснутым голосом:
— Празднуем, молодежь?
Они обнялись с Андреем. Друг распахнул объятия и бросился на пиджак — как в море. Со стороны пиджака заработала желтая узкая кисть, которая похлопывала Андрея по спине. Затем желтая кисть была протянута мне, и треснутый голос сказал:
— Очень-очень рад знакомству. Я начальник Андрюши. Много о вас слышал.
Эдик при виде нового персонажа замкнулся. Может быть, сквозь растущее опьянение просек, что не стоит буянить при шефе друга.
— Ладно, почапаю! Доча плачет. Без папки не засыпает. — Он уронил на стол купюру и пошел, качаясь.
— Ленин, — вздохнул Андрей, и Юля хихикнула.
Через некоторое время за столом добавилось трое: два сослуживца Андрея, один пришел с женой. Они скромничали.
— Хорошо, что вы ездите. Где уже бывали? — спрашивал участливо Борис Степанович.
— Везде почти. В Чечне. В Осетии.
— Очень интересно. Ну как, египетские казни закончились? Не теснят вас? Я ж тоже по молодости пострадал. Стихи писал. Одно такое по тем временам было горячее! Хотели из комсомола выгнать.
— Можно, я вас сфотографирую? — спросил круглый бритый парень, оставив жену, пухлую мелированную блонди, к которой я переместился.
Щелкнул.
— Ближе! — крикнул он.
Его жена касалась меня сиськой сквозь блузку. Зачем-то я сжал ее колено. Она не вырвалась. Я перебирал по колену пальцами.
— Теснее, ребята! — взывал парень. — Сыыр!
Мне захотелось большего — схватить его жену за сиську.
Андрей блаженно, шире всех улыбался, как именинник. Он молчал, жмурясь, а Юля, вдруг, вероятно, захмелевшая, принялась ласкать и вылизывать ему ухо проворным язычком.
— Не давят вас? — гнул свое Борис Степанович. — Не зажимают?
— Да вроде нормально все, — сказал я. — Надеюсь, что нормально. А что?
— Хороший Андрюша парень. На повышение у нас пойдет. Какой молодец! Вас вот пригласил! Были уже встречи? В газетах? Как студенты наши?
— Студентки, — проговорил я и посмотрел на Юлю.
Она тоже на меня смотрела: косилась, продолжая целовать и лизать красное, со спелой мочкой ухо моего северного друга. Нет, вражды не будет. Андрей краснел лицом, ушами, грудью в проеме распахнутой рубахи — то ли от неловкости, то ли от удовольствия, то ли от выпитого или от всего вместе.
Я отвел взгляд и еще выпил.
— Она — гот, — произнес я с трудом. — Знаете, готы — это те же гопники… Гот-стоп…
Борис Кириллович понимающе щурился.
— Ой, не гот, — спохватился я. — Эмо!
— Играет молодежь, вот и до наших окраин эхо докатилось, — ответил Борис Степанович поэтично, со скрипом и прищуром.
В тот вечер он почему-то не выпил и даже не съел ничего.
Было темно, ветрено, и нас осталось трое.
— А ты нормальная девчонка! Я думал, левая какая-то, — бормотал Андрей. — А ты такая клевая!.. Я думал, ты того, а ты нормальная! — Повернулся ко мне и просипел: — Без обид? — и нырнул лицом в ее лицо.
Они целовались, рискуя упасть.
— Я забыл мобильник, — вспомнил я. — Подождите.
Бросился обратно, преодолевая ветер. Вбежал в ресторан. Звук музыки стал раз в пять мощнее, чем раньше.
Наш столик был уже прибран.
— Мобильник! Потерял! — заорал я по складам, подскочив к бару.
Женщина за стойкой, костистая, светлая, в белой рубашке, закачала головой и по складам растянула губы:
— У нас нет…
Я беззвучно скривил рот в плохих словах.
Мобильник со множеством снимков. С войной осетинской. С моим сыночком. Свистнули…
Бес вас подери. “Небось и музыку громче врубили, чтобы следы замести”, — пьяно подумал и стремительно пошел от бара к выходу. А что, если друг уже растворился с Юлей во тьме? И как быть? Что делать без телефона? Искать гостиницу? Денег хватит? Все это я обдумывал, выходя во мрак, однако никуда они не делись.
Двое качались, слипшись в поцелуе, облитые синим огнем ресторанной вывески.
— У меня телефон свистнули.
— Забей! — вынырнул Андрей из поцелуя, а Юля хихикнула, словно квакнула.
Возле дома Андрей зашел в ночной магазин и купил бутылку шампанского. На улице долго крутил. Пробка ухнула во мрак, и ее унесло. Он сделал долгий засос и передал бутыль подруге. Юля глотнула и передала мне.
— Да ну! — сказал я.
В квартире мы сразу разделились. Андрей залег у себя, Юля ринулась в ванную.
Я сел в другой комнате и уткнулся в Интернет. Не вставая со стула и не отрываясь от монитора, стянул с себя одежду. На сайте Одноклассники со мной хотели подружиться девятнадцать северодвинских студенток и четыре студента.
Пока я подтверждал дружбы и доходил до чернявой виртуальной Юли, слышно было: она принимала душ, а потом прошлепала из ванны к Андрею.
— У тебя есть презервативы? — спросила она громко.
“Привет! Ты такой милый! Спасибо за это! До скорого!” — писала мне она в Интернете. Сообщение было послано в 19.19, меньше часа оставалось до ее прихода в ресторан, где она достанется Андрею.
За стеной звучали ее всхлипы и вздохи.
А не специально ли она так громко стонет? Чтобы услышал! Зачем ей это?
Встал, прошелся — от зашторенного окна до дверей. За стеклом шкафа среди сервиза торчали бумажные квадраты: изнанки открыток — поздравления маленькой девочки отцу с днем рождения и Новым годом. Очевидно, написанные еще тогда, когда семья не разрушилась. “Папа, я тибя люблю! Буть здров и люби мама и я!” — карандашные разноцветные квадратные буквы, некоторые повернуты не в ту сторону.
А напишет ли сейчас такое эта девочка?
Я погасил компьютер. Разделся и улегся лицом к стене, из-за которой все еще звучали поморские плачи студентки, монотонные и унылые. Заснул я мгновенно.
Разбудил меня шум. Я вскочил с дивана, по-солдатски сложил белье в две ровные стопки и вышел на кухню в трусах. За столом сидел Андрюха, темно-синий костюм, розовый галстук.
— О, нарядный! — Я присвистнул. — В загс собрался? А где невеста?
— Ушла только что. А я — на работу.
— У тебя же выходной…
— У меня проблемы.
— В чем дело?
— Шеф только что звонил. Сказал: “У тебя проблемы”. — Друг плеснул в чашку остатки шампанского из бутылки, отпил и поморщился: выдохлось.
— Фигня, — сказал я, — он же приличный, твой шеф.
— Я вчера ему не хамил? Все хорошо было?
— Хорошо, — сказал я, и это шершавое слово напомнило мне, что хочется воды.
— А ты, извини, Серый, не хамил ему?
— Не хамил. Андрюха, есть вода?
— В чайнике прохладная. — Друг встал. — Поеду, узнаю, а ты подожди.
— Как Юля? Очаровала?
Он вяло махнул рукой, дверь хлопнула. Жадно глотая воду, в окно с расстояния пятого этажа я увидел его ладную фигурку, которая стремглав понеслась серой улицей, подгоняемая и обгоняемая ветром, все дальше и дальше…
Он вернулся через два часа. Прошел на кухню, сел. Восковое неподвижное лицо.
Поднял чашку, взболтнул, равнодушно влил в себя погибшее шампанское:
— Уволили.
— За что?
— Говорит: был звонок.
— Откуда?
— Говорит: был звонок. У вас Шаргунов в городе? Это вы его принимаете?
— Бред какой, — сказал я устало. — За что они меня так ненавидят?
— Теперь и меня, — вздохнул Андрей. — Я никогда не видел шефа таким. Глаза — как у безумного таракана. “Это ты Шаргунова пригласил? Ты хоть знаешь, кто он такой на самом деле? Прощайся с должностью!” Он даже руки мне не подал. Позвал Коляна, сотрудника нашего, ну он вчера с женой приходил. Говорит: где фотоаппарат? — Дома. — Марш домой. Принеси мне в кабинет, и все фотографии с Шаргуновым стирать будем. При мне. Чтоб я видел. А мне бумагу и ручку протягивает: ставь дату и подпись, бля, и в глаза не смотрит. Да пошел ты, — говорю. Зассал, да? — говорю. Подписал и вышел. Да хер с ней, с этой работой…
Через пару часов Андрей, Эдик-Ленин и я сидели на перевернутой лодке на диком пляже Северодвинска и пили водку. Между нами на перевернутом днище находились и наши сотоварищи — пластиковые стаканчики и разорванная упаковка с нарезкой.
Был час отлива. Вдали темнело море, солнце тускло освещало дюны, сосны и красную звезду чьей-то героической могилы, расположенной прямо на пляже.
— А я бы хотел, чтоб меня похоронили у моря, — сказал я. — В песке. Для трупа — это, наверно, нехорошо, и яма размывается, зато красиво: могила на берегу моря.
— В порядке все будет с гробом, — сказал Эдик. — Как с этой лодкой. Она уже несколько лет здесь. От влаги гниет, конечно. Но и просолилась. Крепнет, однако. Вот такая, блин, диалектика… — Он погладил по корявой древесине.
Лодка мудро улыбалась каждой трещиной и щелью.
— Да хер с ним со всем! — сказал Андрюха. — Наливай!
— Не хочешь Юле позвонить? — спросил я.
— Да хер с ней, с Юлей… А ты?
— У меня же мобильник свистнули. Забыл?
— Надо заблокировать, — сказал Эдик рассудительно.
— Надо, — сказал я.
— Спасибо тебе, Серега! — сказал Андрей. — Я думал, только осенью Катю увижу. А получается — на днях! Уволили, Серега, из-за тебя уволили, не переживай, брат. Зато я свободен теперь! Свободен, понятно вам? Я к дочке теперь в Гатчину поеду! Я ж не дурак: пока работа была, денег подкопил. Приеду, дом сниму, в школу учителем пойду. Глядишь, свою Катю учить буду…
Тем вечером я уезжал.
Закат, похожий на сок брусники, тянулся над болотами. Проводником в вагоне был пьянчуга-старик, который путешествовал с черным отъевшимся котом. На остановках у поезда толпились белые тощие собаки. С платформы я увидел кота, который выглядывал в окно. Собаки глядели снизу вверх и жалко тявкали, словно бы кота прося о помощи.
Кот смотрел на них сквозь стекло, чуть раздуваясь.
Я ехал в Москву и знал: завтра Северодвинск покидает мой друг.
При мне он купил билет до Питера, откуда отправится в Гатчину.