рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 11, 2011
Костырко Сергей Павлович родился в 1949 г. Закончил Московский педагогический институт им. Ленина. Прозаик, критик. Автор книг “Шлягеры прошлого лета”, “На пути в Итаку”, “Простодушное чтение”. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
Перевод с корейского.
Рассказ
В начале октября 1983 года я ехал в вагоне рабочего поезда (“бичевоза”) по трассе БАМ и читал средневековую корейскую повесть.
Стояли последние дни здешней осени – уже холодные по утрам, но солнечные, сухие, пахнувшие хвоей и угольным дымком из печных труб. От станции Киренга я добирался до Новой Чары, о которой должен был написать очерк для московского журнала.
Поезда на БАМе ходили тогда медленно. Очень медленно – 20 — 30 километров в час. Да, собственно, и не ходили еще. Сквозное пассажирское движение отсутствовало. Передвигаться по рельсам можно было только по ночам на рабочих поездах. Составлялись они из трех-четырех вагонов, махрящихся неошкуренной шелухой промороженной краски, в туалетах на месте унитаза лязгала и холодом дышала дыра в полу, и тянул состав легковесный игрушечный тепловозик. Но отопление в вагонах работало исправно, свет горел, в титане булькал кипяток, народ собирался живой и общительный.
Вагоны раскачивало. Под насыпью плыла от неостановимого уже таяния потревоженная строителями вечная мерзлота. И насыпь та требовала такого же постоянного, непрекращающегося ремонта. Золотая была дорога. Бриллиантовая. Бизнес-супруга ее начальника стопроцентно занимала бы сегодня первую строчку в списке миллиардеров журнала “Форбс”. Но тогда мы жили при социализме, и деньги тратились по-другому, в частности, на матобеспечение строителей БАМа: в сумраке местных магазинчиков сокровищами Алладиновой пещеры сияли супердефицитные для жителя СССР товары, импортные и отечественные. В одном из таких магазинчиков (в поселке Таксимо) я купил “Антологию дальневосточной литературы”, вышедшую, соответственно, в издательстве “Восточная литература”, — по тем временам издательстве замечательном, потому как авторам его не вменялось в обязанность начинать предисловие и комментарии цитатой из речи Л. И. Брежнева на последнем съезде КПСС.
Из Таксимо поезд отправлялся поздно вечером; попутчиками у меня были шофер Володя из Нерюнгри с женой Таней. Венгерский “Токай” (водка во всем Таксимо закончилась накануне, и “это теперь до следующего завоза”, как сказали мне мужики на крыльце магазина) – вино мы закусывали болгарскими консервированными помидорами и китайским холодным цыпленком в собственном соку.
Володя рассказывал про начало своей бамовской жизни:
— …А не только мест в общаге не было – не было самой общаги, блоки для нее завезли в тот же день, что и нас. А уже снег лег. Сунулся я в местную бичарню, а там всего две комнатки на всю ораву, и комнатки эти тебе — и спальня, и едальня, и ебальня. Неделю ночевал на полу в почтовом вагончике. А потом к ребятам в теплоцентраль перебрался. Под землю. Через люк туда спускались, спали прямо на трубе, как на печке деревенской.
– Ну да, — усмехалась жена. — Ты расскажешь!
– Чего смеешься, как будто сама не знаешь. Укрывались брезентом, потому что из обшивки сверху капало. Нет, через три месяца общагу открыли. И место для меня там было, но я к тому времени разобрался, что к чему. Если в общежитие попал, это — навеки. И я сказал, что отказываюсь, что приехал сюда насовсем и что буду ждать жилья постоянного, и меня поставили в итээровский список на квартиру. Еще потому поставили, что просился я не в блочную девятиэтажку, которую тогда уже почти собрали, а в бревенчатые двухэтажные дома, которые только-только начинали строить. Ну вот, а теперь у нас, считай, трехкомнатная квартира с водопроводом и газовой колонкой. И “Волга” стоит в гараже. А? Стоило полгода на трубе поспать?.. А в баню, знаешь, как ходили? Сначала в магазин шли, покупали там трусы, носки, майку, рубашку. А в бане, когда раздевались, все снятое в одну кучу бросали. Стирать негде было. Да и что мне тридцать семь копеек за пару носков при зарплате в шестьсот почти рублей?
– Ну-ну! Шестьсот у тебя только через год было, когда я прилетела!
– Ну ладно, пусть четыреста, все равно носки для меня тогда были как стакан семечек. Да и трусы – девяносто копеек. Вот так и ходили постоянно во всем новеньком. О, как жили!
Когда Таня очистила от банок и протерла столик, Володя разлил остатки “Токая” и вдруг спросил:
— Извини, конечно, но мне интересно: ты-то почему не остался на БАМе? Ты ведь говоришь, что был здесь в самом начале. А? Не, я понимаю, бульдозеристом, взрывником или, там, итээровцем мог бы и не стать, тут специальное образование нужно. Но ведь журналистом ты бы всегда мог здесь работать. Был бы сейчас упакован по самое не могу, – взгляд Володи как бы прошелся косвенно по моей выгоревшей куртке с прожженным сигаретой дырочкой на рукаве и вытертым, явно отечественного производства, джинсам. – Только без обид, да?
Да какие тут обиды? Напротив. Ко мне обращаются как к своему. Своему стопроцентно.
— Не получилось тогда, — ответил я аккуратно. — Тут дела семенные. Обстоятельства.
— Понятно, — кивнул Володя. Прозвучало как: не подумай, мы тоже не пальцем деланные. Кое-что понимаем. Понимаем, чем может быть женщина в жизни мужчины, то есть семья и “обстоятельства”. И что от простого и очевидного для настоящего мужика — сжать пальцы и ухватить севшую на руку птицу счастья БАМ (а где еще обычный гражданин СССР за три-четыре года мог стать владельцем квартиры и машины, и кто тогда получал те самые 400 — 600 рэ, министр разве) – от такого нужно иногда отказываться по своей воле. Мужчина должен уметь жертвовать.
— Понятно, — повторил он с сочувствием и уважением.
Часа через два поезд встал. За окном черно, ни огонька. С дорогой что-то? Или с тепловозом? Да мне-то какая разница!
Я лежу на верхней полке под лампочкой и читаю про Укромный Сад во дворцовом парке, про пруд с лотосами в знойный полдень месяца седьмой луны. Про двух девушек, которые, скинув верхние одежды, развязывают сейчас пояса шаровар. Алый — цвета любви и “полной жизни” — шелк опадает на траву.
Взявшись за руки, девушки спускаются по ступеням, сложенным из горячих камней, — колышутся согласно стебли их позвоночников. Они трогают ногой воду, охают, отдергивают, снова опускают – так девушки длят удовольствие своего господина, наблюдающего за их купанием.
Господин лежит на циновках под зонтом, который держит одна из служанок. Она же подливает из чайника в чашку господина зеленый чай.
Чашка из тонкого, безвесного почти фарфора наполняется до половины. Дно ее греет пальцы господина, как солнце, крохотный осколочек которого он, укрытый сейчас от горячих лучей, держит в руке. Белые стенки охлестывает растение с мелкими листиками и оранжевыми кружочками цветов. Листья и цветы хищно оплетают края чашки, спускаются внутрь, но не дотягиваются до янтарной жидкости. Время от времени господин подносит к губам чашку, увлажняя язык и нёбо медленно остывающим чаем – соком тяжкой первоосновной плоти жизни, отцеженным для него корнями, ветвями, листьями чайных деревьев.
Наконец, как бы решившись, девушки ступают в пруд, вода поднимается вдоль их ног, охватывает бедра; девушки приседают, держа головы с высокими прическами прямо, и вода смыкается над их как будто нарисованными плечами. Ну а затем они выпрямляются, подставляя мокрые тела солнцу и взглядам своего господина, — девушки начинают распускать друг дружке волосы.
Вынутые из волос заколки, изогнувшись, передают второй служанке, присевшей на нижней ступеньке, – и та протягивает за своей принимающей заколку рукой гибкое тело, спелёнутое светло-зеленым узким платьем со стоячим, золотой нитью шитым воротничком. Как тонкие ароматы чая, вдыхает господин жесты этого сложного танца. У всех трех девушек кукольные, на маски похожие, но сейчас мокрые с обнаженной кожей лица, облепленные волосами, и господин знает, что лица эти для него практически вечны, – никогда в его дворце не убудет количество вот таких красавиц.
Господин непроизвольно отводит взгляд, погружая его в бархатистую тьму крыльев трех огромных махаонов, распластавшихся на мокрых следах, что оставили девушки на камне.
С тихим жестким стрекотом, перемалывая солнце прозрачными крыльями, стрекоза пронеслась и зависла над тонкой стрелкой прудовой осоки, совсем близко. И села, качнувшись вместе с растением.
Огромные, в пол-лица, изумрудные глаза стрекозы полыхнули вдруг для господина рыжим свечением других глаз, утонувших в набрякших веках, — глаз Повелителя Поднебесной, отдающего Министру Двора (господи, что бы он сейчас дал за то, чтобы не присутствовать при той сцене!) – отдающего приказание о дальнейшей судьбе любимой своей наложницы, самой прекрасной женщины Поднебесной, слава которой дошла и до Страны Утренней Прохлады. Отправляясь к западному соседу, готовясь увидеть чудеса его страны, господин, конечно, надеялся увидеть и это чудо.
И он увидел. Он увидел ее стоящей перед Императором, склонив голову и опустив плечи, выслушивающей слова его, свидетельствующие о безграничной милости Повелителя: ей дарована жизнь! Ее не бросят в яму к медведице, которая полчаса назад раздирала на ее глазах поначалу дергавшийся и тонким — человеческим еще — голосом кричавший ком живой плоти, который вчера еще был телом прекрасного неутомимого мужчины, как будто специально созданного для бесконечно сладостных ночей ее в отсутствие Повелителя. Нет, в отличие от пылкого возлюбленного, ей дарована жизнь. Только вместо прекрасных рук, вместо нежных ног, оплетавших по ночам тело Повелителя, оставят ей короткие култышки. Остригут наголо тяжелые волосы, выколют глаза, вырвут язык, проткнут барабанные перепонки, и остаток дней своих быть ей навозным червем в отхожем месте.
Так говорил Император Министру Двора, и тот согласно кивал, боясь поднять глаза, а он, гость в Поднебесной, глаз своих не успел убрать, и — на мгновение — поймал изуродованный болью и яростью взгляд великого соседа. Господин уверен, что прирученный долгой жизнью взгляд его не мог обнаружить брезгливой жалости к этому старику. Почти уверен.
Разумеется, я понимал, что отделенный от меня четырьмя столетиями автор писал, может быть, и не про то, что вычитывал у него я. Тем более что текст его я читал вперемежку с подробными комментариями переводчика и научного редактора. Но какое мне дело до того, “чего хотел автор”? Пока этот текст читаю я, он мой.
Поезд по-прежнему стоит, я делаю перекур.
В тамбуре темно, там холодный и неправдоподобно чистый, по-морозному колкий воздух. Стекол в дверцах нет, я провожу пальцем по краю железной рамы снаружи – за окном действительно идет снег. Глаза привыкают к темноте, и я могу различить черно-белую графику неожиданно близких от меня лиственниц.
Я вдыхаю дух еловой заснеженной ночи с сигаретным дымком, мне не хочется уходить отсюда, но в тамбуре я перестоял, тело задубело от холода, я рефлекторно двинулся в тепло, не отключив по неосторожности обонятельных рецепторов. И распаренный воздух спящего вагона шибанул в ноздри кислым духом разлитого, не высохшего еще на столиках вина, чесночной колбасы, солярки, резины – воздух этот тек по моим щекам как раздавленный плод. Плод перегнивший, почти зловонный.
Вернувшись на свою полку, я открываю книгу, заложенную синей полоской надорванного билетика (“ряд 6, место 11” — в Северо-Байкальске попал на дневной киносеанс — в пустом, если не считать обнимавшуюся в заднем ряду парочку, зале смотрел “Зеркало” Тарковского), – господин по-прежнему держит в руке чашку с чаем, девушки плещутся в воде.
Девушек этих он позовет к себе только на следующую ночь. Сегодня им достаточно его, господина, взгляда, под которым они, обнажившись, распускали друг другу волосы. Он позовет их следующей ночью, а под утро, при расставании, подарит привезенный из Поднебесной специально для них длинный, о двух концах ночной гриб из полированного дерева с волнистой поверхностью. Сейчас же ему достаточно вида девичьих плеч, по которым стекают тяжелые черные волосы, вида тонких, но неожиданно сильных по ночам рук. Нефритовый Жезл его в покое. Другое волнение гонит кровь и затрудняет дыхание: сейчас он — махаон, который лижет мокрые следы, оставленные девушками на камне. Сейчас он — стрекоза с неподвижным хищным взглядом; бамбук, освобожденно шевелящий на ветру узкими листьями. Сейчас он – черный желудь лотоса в коробочке, окруженной белыми лепестками. И потому он молит: Остановись, Мгновенье! Притормози! Для меня ты слишком огромно. Непомерно, непосильно! Дай еще немного времени собраться с силами.
…За спиной у господина павильон, в котором заснул он только под утро (прохладное, с плотным молочным туманом, укрывшим деревья и кусты); заснул, как в юности, прижавшись к горячему узкому телу той, которая уже на следующий день после его возвращения сумела передать для него, сидевшего на Государственном Совете, письмо. Не отрывая слуха от очередного доклада, он разворачивает розовый лист:
Сдвинув штору, я увидела господина,
Вступившего под защиту Дракона и Тигра.
Взгляд его так же медленен,
как длинна дорога за его спиной.
Позволено ли будет
вернуть господина в его дом?
И он вдруг протягивает руку, берет лист бумаги у сидящего рядом писца — и писец, никак не выказывая своего изумления, ставит перед ним свеженаполненную тушечницу и вкладывает в его поднятые пальцы кисть. А господин, как если бы он вдруг снова стал молодым придворным, быстро набрасывает иероглифы:
Луна над дальним павильоном
меж листьев лотоса ляжет в пруду.
Сверчок до утра не умолкнет.
И смотрит, как впитывается в бумагу, как матовой становится тушь, а потом сворачивает лист и отдает слуге.
Дорога его действительно была длинной, дорога была бесконечной с таким же бесконечным небом и неподвижной степью. Дважды появлялось на горизонте комариное марево всадников, заставлявшее отряды его охраны выстраиваться в военный порядок, и дважды разбег тех всадников сбивался на полдороге, и рассыпались, и исчезали они, как степной мираж, под так и не успевшим разогреться взглядом господина. Но и когда кончились степи и глаз господина мог бы порадоваться волнистым линиям гор и блеску горных ручьев, небо над ним оставалось таким же неподвижным. Таким же величественным. И уже невозможно было спрятаться за государственные заботы от Великого Равнодушия Мира. От бесстрашия крохотной козявки, ползущей по Его Руке, от ветки, хлестнувшей по Его Лицу. От бормочущей что-то свое воды, которой дела нет до величия господина, плеснувшего ее на свое лицо, — пролившись сквозь его пальцы, она мчится в бурлящем потоке дальше, знать не зная и знать не желая о чести, дарованной ей.
О чести?..
Он смотрел по ночам в черное небо, что-то говорившее ему мерцанием звезд, и — не понимал. Он напрягался, слушая шелест деревьев, но ничего, кроме горяченного бредового лопотания листьев, различить не мог. Он был слеп и глух. Ничтожен разумом был рядом с самым, казалось бы, простым – водой, цветком, ветром, стрекозой.
И значит, чтобы мир впустил его в себя на равных, чтобы ему быть, он должен научиться не быть.
…Взгляд господина, которым следил он за высыхающей тушью на иероглифах написанного им только что трехстишия, был взглядом почти прощальным.
Поезд наш тронулся на рассвете — я открыл на минуту глаза — белый холодный свет стоял в купе. За окном, совсем рядом со мной лежал снег с торчащими из него темно-зелеными иглами стланика, а отдаленные ели, как будто выпрямившись, удерживали на приспущенных лапах опрятные, уже облизанные ветром маленькие сугробы.
На конечную станцию – а для меня по-прежнему промежуточную — мы прибыли только после обеда.
Темное набухшее небо лежало на сопках. Снег, если он и шел здесь, давно растаял. Время от времени — морось и ветер.
Сумку свою я пристроил в кладовку кассира и, оставив себе только блокнот и фотоаппарат, двинулся в поселок.
Снимать было нечего. Единственное яркое пятно – оранжевый фон плаката на станции: “Нам – пять лет! Все на праздник! Фестиваль ЛУЧШИЕ ГИТАРЫ БАМа!”
Под ногами мокрые доски тротуара, сверху драная обмотка трубопроводов, поднятых на столбы. Справа и слева — бревенчатые двухэтажки и щитовые общежития.
Запах свежеструганного дерева и намокающей кепки.
Ну а я вроде как спешу на праздник. Я слышу его шелест из репродукторов — хрипловатый, почти сливающийся с шумом ветра рев хора, раздумчиво выводящего “Комсомольцы-добровольцы…”.
Я дохожу до похожей на вытянутую площадь центральной улицы поселка. В конце нее, у подножия сопки, — монументальное деревянное строение с просторным крыльцом-трибуной и двумя вывесками: “ДК Строитель”, “Кафе-столовая ПАРУС”.
Ну а посредине безлюдной практически улицы арка с надписью “Праздничная ярмарка”. Два ряда прилавков под навесами. Половина прилавков — если не больше — пусты.
Праздник закончился. На крыльце-сцене ДК двигают черные тумбы усилителей и сматывают провода. Громкоговоритель скандирует голосом Софии Ротару:
Я, ты, он, она!
Вместе — целая страна,
Вместе — дружная семья!
В слове “мы” — сто тысяч “я”.
Мне нужна здесь только столовая – позавтракать/пообедать перед вечерним поездом. Но сначала я захожу на ярмарку. Типа я в командировке – надо собирать впечатления.
“Продают школьные тетради, пеналы, линейки (похоже, спрос на все это здесь ничтожный), стиральный порошок, пирожки, воду «Буратино» и «Байкал», грампластинки (они, кстати, хорошие: чешский саксофонист, венгерский ВИА, альбом последнего конкурса в Юрмале — купил бы, но у меня впереди еще три недели — на перекладных)”.
“Гора картонных коробок из-под апельсинов — представляю, какая здесь стояла очередь”.
“К прилавку, у которого я тормознул, шествует пара: русоволосая кустодиевская деваха в искусственной с серебристым отливом шубке. Шубка чуть тесновата ей. Так же как и высокие сапоги на ее могучих икрах, зато высоченные каблуки этих — импортных, разумеется, как и шубка, — сапог делают ее шаг по-женски протяжным и чутким. Рядом с ней — высокий, стройный, гибкий парень: маленькая кепочка, усы подковой, оранжевая, в белую полоску, рубаха с отложным воротником виднеется под расстегнутой стильной светло-коричневой курткой – его хоть сейчас снимай на конверт для грампластинок, которые я недавно рассматривал, только снимать надо так, чтобы в кадр не попал грязноватый бинт на руке, из-под которого торчат темные припухшие пальцы.
Парень поймал мой взгляд, и я кивнул ему:
— Бандитская пуля?
— Д-д-да нет, — улыбается он. – Эт-т-то… это я на буровой… с-с-дуру…
— Ага, руку вместо бура употребил, — хохотнула его жена. — Спасибо — руку, а не что другое! – И поворачивается к прилавку: – Ну и что, Тань, у нас новенького?
— Мыло и косметика из Японии.
— А подробнее?
— А подробней на упаковке. Или ты по-японски разучилась?
— Я?! Сакура–куросава–харакари–мицубиси — банзай… Еще?”
“Худая бурятка в сером платочке и темной мешковатой рабочей куртке, аккуратно, как сапер брикетики тола, укладывает в хозяйственную сумку брусочки хозяйственного мыла”.
Ну а у последнего прилавка, уже пустого, классическая троица выпивающих мужиков.
Но мне интересны сейчас не они, а вон те, рослые, небольшой толпой втекающие в арку ярмарки — черноволосые узкоглазые мужчины. Это не буряты и не якуты. Это корейцы.
Ошибиться невозможно: на всех них — черно-синие кители-пиджаки и брюки, сшитые из ткани, которая в конце пятидесятых, во времена моего уссурийского детства, называлась “бостон” и считалась высшим мужским шиком. То есть это костюмы праздничные (с ударением на “и”), праздничные по северокорейскому протоколу – у каждого на груди значок с Ким Ир Сеном. Кители надеты на белые майки. Из отворотов виднеются голые, красные от мокрого ветра шея и грудь. Но им, похоже, не холодно. Они без курток, без зонтов, без головных уборов. И при взгляде на них, — ощущение, будто в тебе переключают напряжение, — корейцы оживленны, они толкают друг друга, рассматривают выложенный товар, тыкают пальцем, щупают, смеются. Вид школьников, сбежавших с уроков.
Но и не сказать, чтоб так уж беззаботны они здесь были. Когда я рассматривал выложенные на продажу кассетные диктофоны, к прилавку подошел один из этих корейцев. Расстегнул верхнюю пуговицу кителя, сунул руку во внутренний карман, и ладонь его, как ковш небольшого экскаватора, вывалила на прилавок гроздь часов, отливающую ненашим блеском.
Продавщица начинает раскладывать перед собой часы, как бы сортируя. Сейчас она уже не продавщица, а покупательница. Или перекупщица? – я не очень понимаю смысл происходящей сцены. Тут же рядом со мной останавливается другой кореец. Слишком рядом. Места у прилавка достаточно, он мог бы встать и по ту сторону от друга, но он вклинивается между нами. Напористо, нагло почти. Вынуждая меня сделать шаг в сторону. И я понимаю, что широкой спиной своей он прикрывает от моих глаз происходящее между продавщицей и его коллегой. Конспирация. Прикрывает он не только товарища: по движению его локтей я понимаю, что он вынимает сейчас свою порцию часов.
Я деликатно отхожу в сторону. К следующим прилавкам.
Подчеркнуто стремительной походкой, как бы не видя вокруг ничего, проходит сквозь улицу молодой мужчина в плаще. У него папочка в руках и застывшее на припухшем рябом лице выражение собственной значимости. Выражение это, как значок на кителе корейца, – мета принадлежности к комсомольским верхам. За ним поспешают еще двое таких же, но чуть помельче и без папочек. Косятся на корейцев: во взглядах — смесь высокомерной брезгливости и легкого подобострастия – иностранцы!
Ну а трое мужиков за крайним прилавком, оказывается, пьют пиво. Из трехлитровых банок. Одну уже практически закончили. Замедленные движения, спокойные внимательные взгляды, под которыми я почему-то чувствую себя неловко. Наверно, из-за фотоаппарата на груди.
— А где у вас здесь пиво продают?
— Уже нигде. Кончилось пиво. Давайте с нами.
— Да нет, что вы. Спасибо.
— Давайте-давайте! Поддержите компанию.
Я делаю несколько глотков:
— А ничего. Очень даже ничего.
— Еще бы! Чешское. В специальных бочках привезли. А вы из газеты? Праздник приехали снимать? Опоздали. Жалко. Ребята из беркакитской агитбригады дали тут жару. Ну и наши из ВИА, и тындинские, с гитарами, тоже… Вполне!
Банка опять идет по кругу.
— А этих-то чего не стали снимать? Тоже ведь местная достопримечательность: корейцы с лесоповала.
Нет, пиво, правда, классное. Берет мягко и сильно. Может потому, что — натощак… Ну а компания для пивного кайфа – та самая.
— Да-да, слышал. Нам в прошлом году в Тынде академик Аганбегян рассказывал. Только что матом, бедный, не ругался. Рассказывал, что тысячи гектар первоклассного леса отдали корейцам практически в безвозмездное пользование. А те валят все подряд. Никаких правил порубки. После них тайга и за сто лет не восстановится.
— Да она вообще не восстановится. Там вместо леса вот таким слоем ветки порубленные лежат и пни торчат. Сам видел. Мы прошлой зимой перегоняли технику через их зону. Жутко смотреть. И никто ведь не сунется. Это теперь их зона. И порядки как на зоне. У нас там бульдозер в ручье застрял, и бригадир их трех рабочих в помощь выделил. И вот интересно, да? – бригадиры, по-ихнему, “капитана” — все мужики рослые, могучие. Не скажешь, что корейцы. Да вон они, видишь, какие. А работяги под ними — мелюзга, сухонькие, малорослые. Но жилистые, гады. Тягучие, как не знаю кто. Они тут же прорубили для второго тягача выезд из ручья, лаги заготовили. Мудохались полдня, но бульдозер вытащили. Ну, мы, естественно, в благодарность им – две бутылки “Столичной” и два круга колбасы. Это, говорим, вам на вечер, мужики, после работы оттянитесь. Какое там, “после работы” — они тут же пробку зубами сдирают, и, как в пустыне безводной, сначала один присосался, только пузырьки пошли, потом второй, потом третий, и все – пустая бутылка.
И смотрим, “капитана” их чешет к нам. Орет что-то на бегу. Эти головы в плечи втянули, колбасу рвут, в рот запихивают. Бригадир их налетает, первым делом – и как углядел? – вырывает из-под ватника у одного вторую бутылку и колбасу, а потом — по морде их, по морде. Ну да, здоровый “капитана”, силы немереной, но их-то трое было, и ребята крепенькие, мы ж видели, вполне могли отмахаться. Нет, стоят. Руки опустили. Он их по морде бьет, а они колбасу заглатывают. Представляешь картинку? И при этом, как говорят, самое страшное для них наказание — это отправка домой раньше срока. Для них этот концлагерь похлеще, чем для нас в Париж.
— Ну что, мужики, может за бутылкой? Ты как, журналист? Пива уже почти не осталось.
— Не. Меня и от пива уже ведет. Мне бы поесть. Я с поезда. Вместо девяти утра приехали в три. Я сейчас – в столовую.
— Ну тогда давай прямо сейчас, а то у них к пяти уже все кончается. А вечером кафе вообще закроют на спецобслуживание. Больно много начальства завезли на праздник. Наших ребят из ВИА пригласили туда петь. В приказном порядке.
— Ну, счастливо вам!
— А знаешь, как корейцы тут обедают? Нет, не эти. Эти – “капитана”. Ну а вот когда работяги корейские сюда вдруг попадают, то берут они по три первых и по три вторых. Потом их рвет, они вон туда, за угол к сарайчикам, бегают. Как тараканы. А когда проблюются, то снова в столовую — жрать.
— Кончай человеку аппетит портить.
— Ну, счастливо, журналист. Если что, мы тут еще часок постоим.
В столовой-кафе людно. Праздник перебрался сюда. Куртки на спинках стульев, белые блузки девушек, растрепанные космы парней, на столах — бутылки, по большей части, коньяк и шампанское.
Я кружу с подносом по залу, и свободное место нахожу только в углу, где расположилась компания корейцев, за несколькими столиками. Сидят тесно, но при этом один из корейцев занимает целый столик. Китель расстегнут, белая майка обтягивает могучую грудь “Здесь можно?” — ритуально спрашиваю я, кореец вежливо, церемонно почти, кивает и начинает отодвигать от моего края посуду.
Сидит он лицом к залу, я, соответственно, сажусь боком к залу, чтоб не закрывать человеку обзор.
Перед корейцем сгрудились две опорожненные тарелочки из-под салатов, лоток из-под селедки и лоток из-под студня. Глубокая тарелка из-под харчо. Сейчас он ест бифштекс с рисом. Точнее, ест рис, тщательно перемешивая его с подливкой. Потом – сам бифштекс, наколов его на вилку и откусывая маленькими кусочками. Обед, конечно, плотный, но за угол этот уж точно не побежит.
Ест он неторопливо, сосредоточенно. Вытирает губы платком, разящим каким-то дешевым одеколоном. Время от времени поглядывает в зал. Перед ним и, соответственно, сбоку от меня — компания молодых людей. Я кошусь туда — на двух сероглазых темноволосых девушек. Перед ними фужеры с шампанским, и они время от времени трогают губами край бокала. Ну а парни за их столиком, перебивая друг друга, рассказывают девушкам, как они “всей бражкой” во Владивосток летали, как в ресторане с китобоями гуляли, и чего там моряки эти учудили, и как… ну и т. д. Мата практически нет. Обходительные ребята. И вообще я не заметил, чтобы здесь при женщинах распускали язык.
Дальше, плечами упершись друг в друга, шестеро мужиков вокруг стола с бутылками и такими же пустыми, как оставленные мною сейчас на улице, трехлитровыми банками. Вот оттуда иногда доносится. Но не злобное, а ласковое, умиротворенное. Ребята гуляют. Душу отводят.
И еще компания, где, чуть отодвинувшись от столика и уперев гитару в отставленное колено, перебирает струны и что-то тихо – только для своих – напевает рыжий кудрявый парень, а друзья его, почти положив головы на стол, слушают.
Ну а две сероглазые красавицы за соседним столом тихо улыбаются, внимая приключениям в бухте Золотой Рог, но на парней смотрят как бы чуть издали, как бы рассеянно – дразнятся.
Кореец тоже поглядывает в зал, но дежурно как-то, походя. Доев бифштекс, он оборачивается к соседнему столику и что-то коротко говорит. Голос неожиданно резкий, почти лающий. Оттуда немедленно вскакивает его соплеменник, быстро и опрятно составляет грязные тарелки корейца (мои — не замечает), уносит. То есть сидящий рядом со мной, надо полагать, — “капитана” над другими “капитана”, которому полагается отдельный кабинет.
Перед ним остается тарелка с пятью вареными яйцами и три стакана с какао.
В зале включают электрический свет, и окна становятся темно-синими. Время от времени, перекрывая гул голосов, раздается резкий стон усилителей – на сцене устанавливают музыкальные инструменты и настраивают электротехнику. Судя по неспешности, с которой движутся музыканты, их продукция будет не для нас – они готовятся к банкету местного руководства.
Неторопливо и бережно кореец чистит яйцо, облизывая пальцы с застрявшими под грязными ногтями кусочками белка. Очищенное яйцо, полузакрыв глаза, кладет в рот. Медленно жует. Потом сонным движением протягивает руку, берет стакан с какао и делает медленный глоток — жест гурмана, дегустирующего элитное вино. Начинает чистить второе яйцо. Снова – целиком его в рот. И снова прочувственными глоточками цедит какао.
Третье яйцо и второй стакан какао.
Я вижу, как покрываются испариной широкое угреватое лицо, шея и грудь под майкой…
Пятое, последнее, яйцо он почти не жует — он его рассасывает. И потом, слизнув яичные крошки с губ, большими истомными глотками допивает какао. Все. Откидывается на спинку стула. Рыгает. В глазах хмельная почти поволока. Невидящим взглядом он смотрит перед собой.
И я уже не могу оторваться — передо мной его глаза, в которых, как в зрачке коровы, как в круглой начищенной пуговке его кителя, свернутое отражение зала – там горящие крапинки люстр, спинки стульев и плечи сидящих, белая спица ножки барабана на сцене, там головы двух моих красавиц, черные окна и желтые полоски штор на них,
и там – я, который, стыд и приличия забыв, пытается заглянуть в эти глаза — непроницаемые, наглухо закрытые и одновременно распахнутые настежь, как ворота давно брошенного, пустого, продуваемого ветрами насквозь колхозного амбара.