Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2011
ПАРАДОКСЫ КНИЖНИКА
Л е в Л о с е в. Меандр. М., «Новое издательство», 2010, 430 стр.
Л е в Л о с е в. Солженицын и Бродский как соседи. СПб., «Издательство Ивана Лимбаха», 2010, 608 стр.
Умерший два года назад Лев Лосев — хороший поэт. Спорить с этим было бы странно. Могут быть разные мнения о масштабах его дара, но в любом случае он входит в первую десятку ленинградских «шестидесятников», а это уже немало. Но Лосев, кроме того, поэт исторически значимый: он едва ли не в одиночестве (по крайней мере, в своем поколении) воплощает один из вариантов русскоязычной университетской поэзии, в которой предметом лирического переживания становится не сама изучаемая «культура», как у Ольги Седаковой, к примеру, а процесс ее изучения и исследования, интеллектуальный быт, маргиналии, околокультурные парадоксы и остроты. В стране, где университеты никак не связаны с текущим литературным процессом, такого рода поэзия, естественно, создается на заокеанских выселках.
Две рецензируемые книги показывают нам другое лицо Лосева — лицо умного и квалифицированного литературоведа-русиста. В самом деле, автор нижеследующего пассажа вполне имеет право так называться.
«Если бы кто-нибудь взялся написать краткую историю луны в русской поэзии, получилась бы поучительная картина взлетов и падений одной постоянной метафорической основы. └Царица нощи” (Пушкин, 1820) раннеромантического периода превращается в └блин с сметаной” (Лермонтов, 1840), затем нейтрализуется в небесное тело с функцией ночью освещать железную дорогу или наполнять своим светом сад у Некрасова и Фета, чтобы затем вновь стать вместилищем поэтических эмоций, главным образом сарказма, на заре модернизма — └бессмысленный диск” Блока, └дохлая луна” футуристов. И тут виток исторически-эстетической спирали завершается, у Мандельштама вновь выплывает полная луна предромантизма…»
А какие тонкие рассуждения о причинах неприятия Ахматовой Чехова, о сказавшемся в этом случае «неврозе влияния» или о «значении переноса у Цветаевой»! Да и просто, чтобы увидеть в аббревиатуре «Поэма без героя» истинного героя поэмы — Петербург, — нужна зоркость поэта и одновременно филолога. Поэта ленинградской филологической школы, что, впрочем, очень мало значит: Лосева почти ничего не объединяет, допустим, с Михаилом Ереминым, Владимиром Уфляндом или Сергеем Кулле, кроме многолетней дружбы, выросшей из университетского товарищества.
Однако в книге «Солженицын и Бродский как соседи» обращают на себя внимание не только эти, безупречные в большинстве отношений тексты, но и иные, спорные, даже сомнительные, но самой спорностью будящие мысль. Само название книги привлекает внимание к такого рода текстам — прежде всего к знаменитой в своем роде статье, в которой Лосев объявил автора «Красного колеса» «постмодернистом». Лосев попытался связать солженицынскую генеалогию с Белым, Пильняком, «серапионами» и т. д., а его пафос, направленный «против регрессивной мифологической формы познания», интерпретировал как постмодернистскую реакцию на модернизм. Именно якобы постмодернистской структурой книг Солженицына, в которых трудно вычленить «первое лицо», Лосев объясняет «спорные» высказывания писателя по, скажем, «еврейскому вопросу» — это было еще до появления дилогии «Двести лет вместе», в которой позиции писателя в этой области высказаны были с исчерпывающей прямотой. Впрочем, с такой же прямотой и внятностью отозвался Солженицын и о поэзии Бродского. И эти высказывания стоит держать в уме при чтении лосевского колоритного сопоставления «соседей».
«Мыслящий категориями народа, народной судьбы, народного духа Солженицын — по жизни интеллигент, совершивший невольное хождение в народ. Элитарно мыслящий Бродский — буквально └от станка”, почти буквально └от сохи”.
Стремящийся быть прочитанным массами Солженицын создает литературный язык, по степени искусственности сравнимый с языком футуристов. Бродский, представляющий себе читателя разве что как alter ego, пишет, исходя из просторечия современников.
Сугубый затворник Солженицын если редко-редко и встретится с людьми, то лишь в тщательно спланированных, почти ритуальных обстоятельствах, но осуждает за гордыню одиночества, крайний индивидуализм спонтанно общительного, всю жизнь окруженного приятелями, учениками, подружками, всегда с ухом на телефонной трубке Бродского.
У православного, вовлеченного в проблемы своей Церкви, знающего ее историю Солженицына религиозная тема почти отсутствует. Для └плохого еврея” и └христианина-заочника”, по собственным ерническим определениям Бродского, вера, └свет ниоткуда” — самая постоянная тема самой страстной лирики».
Сравнение выразительное! Но из него никак не вытекает «постмодернизм» Солженицына: напротив, перед нами типичный представитель натуралистически-народнической линии отечественной словесности (во всем, кроме «искусственного» языка, — ну так в ранних и знаменитейших вещах Солженицына этого языка почти что и нет). Историческое «соседство» Бродского с Солженицыным не может перейти в нечто большее, так же как «соседство» Блока с Горьким: в лучшем случае речь может идти о доброжелательном равнодушии, основанном на личной, человеческой симпатии (а тут перед нами явно не этот случай). Казалось бы, природа ситуации очевидна. Но также очевидно, что она не устраивает Лосева, который пытается с помощью историко-литературных софизмов поставить монументального «Александра Исаевича» в совершенно чуждый ему контекст.
Почему?
Прежде чем искать ответ на этот вопрос, обратим внимание на другие тексты. Например, на статью «Бедствие среднего вкуса», в которой Лосев выступает апологетом романа «Доктор Живаго». Защищает он пастернаковское произведение не от советской власти, само собой, а от «негласного вердикта», «вынесенного многими интеллигентными читателями». «Неофициальное общественное мнение о романе почти зеркально отразило официальное, выраженное в письме редколлегии └Нового мира”, где Пастернака хвалили за └красивые” описания (безвкусица с точки зрения интеллигенции) и бранили за критическое отношение к революции и советской власти (с точки зрения интеллигенции — неоспоримые достоинства романа)».
Заметим, что для последующих поколений свободомыслящих интеллигентов «критическое отношение к советской власти» уже отнюдь не было самодовлеющим достоинством, а потому неприятие (или неполное приятие) пастернаковского романа все более распространялось. И вот Лосев защищает его — и не как проявление гражданской доблести, а как художественный шедевр, доказывая, что в книге «элементы описания, заимствованные из русской прозы девятнадцатого века или из массовой литературы века нынешнего и поставленные в неожиданные отношения, и создают уникальный поэтический эффект».
Другими словами, Лосев защищает вкусы ранних шестидесятых от позднейшего общего их пересмотра, но защищает очень неожиданным, окольным путем, с нетривиальными мотивировками, позиционируя Солженицына как «постмодерниста», а Пастернака… тоже как постмодерниста, конечно. Сюда можно добавить и «ужасное, неприличное» стихотворение Бродского «На независимость Украины», которому Лосев тоже, кажется, пытается дать «постмодернистское» толкование, да уже не выходит.
Во всем этом просматривается не столько изощренность ума (хотя и она тоже, конечно), сколько нервозность. Нервозен прежде всего тон. Казалось бы, почему чьи-то эстетические и идеологические претензии к Солженицыну или Пастернаку должны вызывать такой эмоционально напряженный ответ? И что такого уж «неприличного» (если мы не в среде глуповатых либералов, думающих строем) в том, что Бродский не испытывал восторга по поводу украинской независимости и невысоко оценивал поэтический талант Шевченко?
Понять это, судя по всему, можно через личность Лосева, какой она предстает в «Меандре». Не бытовую личность, разумеется, а, так сказать, «культурный тип».
С одной стороны, перед нами явно «книжник», человек, нуждающийся в осознании собственной коренной связи с русской литературой, пусть даже самой неожиданной. Вот что пишет он о стихотворении А. К. Толстого «По гребле неровной и тряской…», где появляется идущий плотиною «оборванный жид»:
«Это же я в облике моего предка, мельника или контрабандиста, шагаю, задумавшись, отмечая только как часть родного пейзажа коляску с красивым графом-сочинителем в ней». (Заметим в скобках: еврейские мельники в Малороссии вряд ли ходили оборванными.)
С другой стороны, Лосев — человек 1937 года рождения. Причем не меньшее значение имеет другое обстоятельство его биографии. Лосев — сын Владимира Лифшица, «культурного» советского поэта, читавшего акмеистов и Ходасевича и, возможно, отчасти считавшего себя и своих друзей (Вадима Шефнера, Александра Гитовича, Глеба Семенова, Анатолия Чивилихина) их преемниками. В глазах писательского сына и выпускника филфака Лифшица-Лосева благоговейно обожаемый им Бродский, сын фотографа, не получивший даже аттестата зрелости, был все же «от станка».
Для Бродского время с конца 1930-х по начало 1950-х было эпохой Слуцкого. Для следующего поколения андеграунда — временем пустоты, провала. Для нас это время, когда писали (даже не задумываясь о возможности публикации), положим, Александр Ривин, Владимир Шировский, Павел Зальцман, когда в бесконечном отдалении от Гутенберга вызревал дар Сергея Петрова или Арсения Тарковского (степень известности этих имен широкому читателю очень различна — что, впрочем, не имеет особого значения). А для Лосева это время Лифшица и Шефнера.
Бродский, познакомившись с Ахматовой, ощутил необходимость отвергнуть свой личный и поколенческий опыт и язык ради другого опыта и языка, несшего память, наследие, высоту и свободу. За отвержением, как антитеза, последовал сложный синтез личного и вечного, но это уже был иной этап. А для Лосева и речь о необходимости такого отвержения не заходила: зачем, если наследство уже получено — через отца, через семью? Эту иллюзию псевдонаследования услужливо поддерживала реальность: какие тривиальные советские вещи говорил юному Леве Лифшицу и его друзьям в 1956 году автор «Доктора Живаго» (может быть, и скорее всего, применяясь к восприятию малознакомых юношей, конспирируя антропологический разрыв, который Ахматова, наоборот, демонстрировала, приглашая к его преодолению)!
И в каком-то смысле Лев Лосев, при всей своей профессорской тонкости ума, при всей погруженности в Золотой и Серебряный века, остался советским книжником и острословом — самого высшего сорта, но… Но (это только наша гипотеза!) в глубине души он благодаря своему уму, своей тонкости понимал некоторую ограниченность, ущербность этого антропологического типа. Отсюда известный комплекс неполноценности, отсюда стремление, гоняясь за временем, «постмодернистски» обосновать свою любовь к «Красному колесу» и «Доктору Живаго».
Еще один пример — не менее, а может, и более выразительный.
«В середине шестидесятых, начитавшись └неообэриутских” сочинений авторов следующего за нами поколения, я спросил у Герасимова, почему это перечитывать Хлебникова и Введенского мне интересно, а читать этих ужасно скучно».
Владимир Герасимов (известный ленинградский экскурсовод) сказал, что ему тоже.
Из авторов «следующего за нами поколения» в неообэриутском духе работали только участники группы Хеленуктов (Владимир Эрль, молодой Александр Миронов и проч.). Начитаться их сочинений к середине 60-х Лосев едва ли мог, но к концу десятилетия — пожалуй. А вот каким образом мог он в эти годы перечитывать Введенского? Чтобы перечитывать, надо сначала прочитать. Поскольку Лосев (как и Герасимов и в отличие от Эрля) в число лиц, разбиравших обэриутские архивы, не входил, прочитать он мог лишь опубликованное. К концу 1960-х было напечатано ровным счетом два стихотворения Александра Введенского (в тартуском научном альманахе). Вероятно, именно их Лосеву и его другу было «интересно перечитывать».
Стихи поэтов более молодых Лосева вообще, видимо, мало интересовали. В его книге упоминается лишь Нина Искренко, чьи стихи показались автору «настолько безыскусными, что следующим шагом было бы пускать пузыри». На нет и суда нет. Но стремление, высказав свое неприятие чужой (притом «продвинутой») поэтики, задним числом приписать себе знание вдохновлявшего ее первоисточника кажется глубоко симптоматичным… Здесь видится все тот же комплекс неполноценности, все та же неуверенность в себе.
В хорошем поэте, в знающем и талантливом литературоведе эти черты кажутся особенно досадными. Но не сказать о них было бы несправедливо.
Валерий Шубинский
Санкт-Петербург