рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2010
Клюкина Полина Алексеевна родилась в 1986 году в Перми. Учится в Литературном институте им. Горького и в МГУ на факультете журналистики.
Рассказы
Вацлавский постамент
Вацлавская площадь распрямилась. Днем она горбилась под тяжестью туристов, а ночью, освободившись, распластала проходные дворы и попыталась заснуть всеми шестью десятками зданий. Из переулков изредка доносился смех, иногда хруст гальки, вымахиваемой резиновыми подошвами, иногда чей-то утомленный шепот искал дорогу. По ночам эта площадь, если крепко-крепко зажмуриться, напоминала русские площади Победы, Революции, Комсомольские и прочие, прочие, имеющие хоть какое-нибудь отношение к ристалищам. Тут и проводила свои чешские дни Вера Ивановна, и возвращалась она только в ночь, нагруженная советскими сетками с пражским обезжиренным молоком по четыре кроны.
Вера Ивановна закрылась в своей комнате, и бог знает, чем она там занималась, то ли в заметки “Прага — вторая жизнь” что-то добавляла, то ли перебирала любимые плодовые косточки. Каждый вечер, при помощи шила, она проделывала крошечные дырки на их кряжистых бочках и планировала когда-нибудь, когда за окном будет слякотно и не для прогулок, сплести много-много ожерелий, предварительно выкрасив косточки красками из нового набора “Рукодельница”. Из некоторых Вера Ивановна мечтала вырастить деревья, да только площади не позволяли: терраса мала, а на соседние территории залезать нельзя — в Праге не как в России, соседей уважать принято, и на растения, ветки которых разрастаются на всю окрестность, поставлен уважительный запрет.
В России был последний день лета. Больше всего это ощущалось по окраинам, там, где целые кварталы отдавались под желтые сталинки, рослые облупившиеся сталинки, еле сдерживающие массивные крыши. Раньше, разумеется, они были куда крепче и стены не просвечивали рыжими кирпичинами, но теперь совсем другое дело, теперь и зовутся такие дома иначе, чем в тридцать девятом. Разве знали пережившие то время Матусевичи и Аврамовы и тем более мог ли предположить он сам, что его имя, Сталин, станет звучать так ласково: “сталинка”. Прежними оставались тут только бульвары: те же скамейки по обе стороны, те же асимметричные кусты шиповника, стриженные пьяным садовником, и тот же памятник, что и двадцать лет назад, чуть окислившийся, чуть пыльный в складочках пиджака, зато выражение лица осталось прежним — никаких признаков старения. Такому, кроме смены власти, ничего не страшно. Тут осталась внучка Веры Ивановны Рита. По собственной воле она задержалась на родине, не пожелав убраться из “сифоновой” Москвы, да и жизнь, где пешеходы, ступая на “зебру”, не ускоряют шаг, казалась ей подозрительной.
В среде щербато говорящих чешек Вера Ивановна чувствовала себя покойно, она писала письма своим старым приятельницам, мол, так и так, живу здесь как в раю, но ответов почему-то не получала, получала лишь редкие весточки от внучки Риты. Та писала, что все у нее ладно, только погода начала портиться, что в институте скука бессменная и что охота в Прагу.
Вера Ивановна тепло любила музеи, и свидания с холодными чешскими бюстами случались у нее раз в три дня, то в здании на Вацлавской площади в Пантеоне, то в Национальном музее. На Вацлавской площади она была знакома с несколькими святыми, среди которых больше всех уважала Анежку, то ли из-за имени нежного, то ли по заслугам, и даже выучила на чешском надпись на постаменте: “Svatбy Vбaclave, vбevodo čûceskáe zemûe, knáıûze náaûs, nedej zahynouti náam ni budoucбım”. Ïеревода она не знала, знала только, что это обращение к Вацлаву.
Вера Ивановна и ее случайный пражский знакомец стояли недвижно и смотрели на березовый крест.
— В шестьдесят девятом тут студент сжег себя, протестовал против войск стран Варшавского договора, против оккупации Чехословакии сжег себя, — начал старик. — А потом в том же году, в годовщину коммунистической революции, тут же это сделал еще один студент.
— С именем таким смешным, детским каким-то, Заяц, что ли? — улыбнулась Вера Ивановна.
— Ян Зайиц. Теперь тут всегда цветы. Кстати, ваши Национальный музей наш расстреляли. Смотри, Вер, а это Чехия, Моравия и Силезия. Видишь, какие мы помпезные?
— Ну.
— За это вы нас и расстреляли. Советские танкисты в шестьдесят восьмом приняли музей за парламент и обстреляли его, вон туда-ка посмотри, там видно.
С перекрестка Новее место и влтавских набережных у моста Легии путь один: с проспекта можно ехать хоть куда, а оказался на мосту — теперь только прямо или вниз. Пройдя прямо, Вера Ивановна остановилась. Внизу плавали прогулочные суда, люди на них казались чуточными, они смотрели по сторонам, пальцем тыкали в сонную архитектуру. Вере Ивановне внезапно захотелось в Россию, где сталинки прячутся за новостройками, а под фонарями вьются озабоченные мошки и подшабашивающие практичные старухи сжимают в газетке безнадежные георгины и возвращаются в темные дворы, выбрасывают цветы и усаживаются на скамью под досыхающую черемуху. Завтра — первое сентября.
В российской осени заключена особая тоска. И дело не в увядающих деревьях и внезапной оккупации лета, это тоска другого рода. Тоска, при которой люди закрываются дома по причине неведомого страха. Они боятся не сквозящего ветра, не кучево-дождевых облаков, просто привыкают к мысли о грядущей зиме, в которой тоже нет никакой коварности.
И если деревенская осенняя тоска незаметна на фоне бесконечной работы и топки милосердной печи, то городская, и особенно московская, с каждым днем становится все более непроходящей. Объяснений тому немного, возможно, дело все в храброй памяти предков, не задумывавшихся над своими тревогами. В москвичах она напрочь перекрыта памятью об особенном вчерашнем дне, а в деревне, где дни различают только по христианским праздникам, она еще живет.
Родителей своих Ритка почти не знала — мать умерла от тоски по какому-то завсегдатаю холостяцких пивнушек, а отец считался умершим от гриппа. Переживаний она не испытывала, Вера Ивановна умело заполняла собой пространство и жалости к Рите не допускала даже со стороны старух с темных лавочек.
Рита спустилась в подвал ресторана. Грузный неприбранный охранник вытащил изо рта зубочистку с кровяным краешком и посмотрел на часы.
— Да не опоздала я, чё смотришь! Пиши без пятнадцати.
Пробежав мимо желтого кабинета с опрокинутыми в кресла начальниками в гладких рубашках, Рита зашла в раздевалку. Завсегдашний запах прокисшей рыбы мешался с запахом соуса черных туфель, в углу, зажатый серенькими шкафчиками, с ладони слизывал рисинки, оставшиеся от чужого обеда, Адик.
— Народу много сегодня?
— Ну, так, на первом человек десять, на втором и третьем чуть поменьше.
Лакированные ножки стола провалились в зеркальный пол, на потолке отражались вилки, в вилках отражались лица гостей, одни были с большими улыбками, другие — с большими ухмылками. Но были и третьи, чьи лица вроде бы хотели изобразить что-то особенное, но не могли, поскольку они ели.
Работала Рита тут недавно, со второго дня отъезда в Прагу Веры Ивановны. Когда кормилица все ж таки осуществила свою мечту, холенную с шестнадцати подростковых лет, и уехала глядеть на узкие улочки и пестрые торговые лавки, внучке ее ничего не оставалось, как начать мечтать о высшей благосклонности, Божьей или же Витечкиной, ведущего с телевидения. Знакомство их также, как и с остальными витечкоподобными, не было примечательным, если только чуть более интеллигентным, чем с предыдущими гостями ресторана. “Главное, — говорили местные официантки Вика и Лена, — гордо спинку держи и красней посмущеннее, чтоб как будто влюбленная ты, ну, и сразу не соглашайся ни на что, чтоб доступной не казаться”.
По вечерам в ресторан приходили известные гости, которых конечно же узнавали все и улыбались им все, но виду никто не подавал, дабы не беспокоить и прослыть самым тактичным персоналом. Заказы их, как правило, выполнялись быстро и учтиво, блюда не путались и выплывали в правильном порядке, ну а в конце, если у Риты хватало смелости и она выполняла все по Викиным и Лениным рекомендациям, она даже оказывалась в гостях у именитых и сиживала чьей-нибудь спутницей напротив официальных жен. Одну из них она запомнила особенно, поскольку звали ее так же и возраст их отличался всего лишь в пару месяцев. Причесанная на манер Елизаветы, с еле заметными зелеными полосочками под ресницами, законная жена Марго сидела напротив Ритки и вежливо улыбалась. Взгляд ее отрывался от собственного отражения в зеркале всякий раз, как муж или же гость мужа к ней обращались. Односложно, но всегда грациозно она отвечала, а потом быстро-быстро схватывала руку мужа и гладила ее до тех пор, пока окружающие не начинали верить в ее простосердечие и непритворность. Муж в это время рассказывал гостям историю их знакомства, романтичную для Марго и отдающую трупным запахом для Ритки:
— Вот эта вот девка семнадцати лет отказала мне, мэтру телевидения, ради какого-то долговязого козла!
— Харбактерная… — отстраненно заметил Риткин спутник Виктор.
— Сучка, а! Я за ней полтора года потом следил, мне ребята мои уже говорят, давай мы тебе ее с кляпом в глотке привезем, ну или в бочке кусковатую, успокоишься и будешь дальше с женой жить, а я ведь ни в какую. Пусть, говорю, повзрослеет пока, сама потом приползет.
— Так и случилось?
— Так и случилось! Так вот, господа, предлагаю нам выпить за госпожу удачу, божью милость и человеческие желания!
— Браво, дорогой, браво, Маргош, за тебя и за Саньку!
Потом речь заходила о знакомстве Виктора и Ритки, Рита вдруг наливала полный бокал и предлагала еще один тост за Марго.
Пражской приятностью Вера Ивановна признавала вечернее сидение на террасе, когда на балконах начинали скрипеть люльки, где укачивали благодушных чешек и неслезливых младенцев, когда город оживал мангалами и засыпал рынками. Вера наполняла пивом красную в белый горох кружку с огромной сквозящей трещиной и попивала маленькими глотками так, как пьют в России только рябиновую настойку. Засыпать было рано.
В одно из таких сидений Вере Ивановне звонила Рита — звала неотлагательно в Россию, куда вскоре должен был приехать бабушкин брат. Дядя Миша был человеком, перешедшим вброд войну и репрессии, оттепель и оранжевую революцию. На Украине у него оставался взрослый сын, и время, он считал, пришло со всеми прощаться — “девяносто два года, как-никак”. Приехал рано, самолетом не стал, поскольку “за последние несколько лет грохнулись их не один десяток, а с железной дорогой ничего сделаться страшного, кроме захвата террористами или таможенниками, не сможет”. Выгрузил из болоньевой сумки банки с маринованной кукурузой и кусок индюшатины, присел на диван и задремал. Проснулся только к вечеру, когда индюк, заточенный в кастрюлю, уже кусками плавал среди домашней лапши.
— Ну как там у вас обстановочка, дядь Миш?
— Да помаленьку справляемся, я вроде хвораю тихо, Юрочку не беспокою сильно.
— А-а…
— Вы-то тут как, не буду супу.
— Мы, а чё мы, все как всегда.
— Работаешь?
— Ну, типа того…
— Кем работаешь?
— Обслуживаю…
— Чего обслуживаешь?
— Да чего только не обслуживаю, а Юра чем занимается?
— Да он все в политику лезет, про революцию нашу слыхала?
— Маленько только, хох, вкусно!
— Помешался он совсем на всех этих делах, чужим словам все вторит: “Я, — говорит, — желаю, чтобы наш главный не забывал про великую миссию, какую Господь на него возложил”. А чего на него Господь возложил… “Он должен ломать молотом скалу, разрушая нынешнюю систему… Да только ему не самому ту скалу придется ломать — мы ему поможем”. И все заладил…
Туфли
— Разрешите к ней зайти, мы быстро. Она неделю после операции у нас, впервые одна в городе.
— Не положено после операции.
— Можно, мы тогда внизу будем перед окном, вы ее поставьте на подоконник, мы просто на нее посмотрим.
Каждая рама в этой больнице была снабжена градусником. На нем переводила дух мошкара, мухи рисовали на его пластмассовой бледной части черные мушки, пауки плевали на него и до самой форточки перетягивали себе мостики. Неживым он казался в период с ноября по март, но с первой пролетевшей мимо него сосулькой он начинал пробуждаться.
Из года в год это воскресение сопровождалось бурным к нему вниманием и слежением за малейшими его попытками перемениться. И только лежащим здесь пациентам стеклянная трубка градусника, постепенно полнившаяся красной жидкостью, напоминала не о таянии снега и скором отпуске, а процедуру сдавания крови. В семь тридцать утра на первый этаж приходила полненькая медсестра, она жадно сжимала в руках деревянный ящичек, удобно приспособленный под пробирки, и усаживалась в коридоре, отодвигая с грохотом правой ногой стул, протаскивая его по бетонному, со стеклянными прожилками полу. Затем медсестра снова извещала больных о своем прибытии, но уже не так замаскировано: она вставала напротив процедурного кабинета, где ей, судя по всему, места никогда не отводилось, и начинала зазывать всех металлическим кличем: “Кровь!” Шаркая, сбредались на зов пациенты, и, отвернувшись от стола, усаживались возле него, и клали холодную ладонь на пропитанную запахом спирта марлю. Медсестра механично схватывала безымянный и одной рукой освобождала от бумажной обертки нечто похожее на ножку циркуля. При соприкосновении лежащей на столе ладони с резиновыми пальцами врача пациент моментально покрывался мурашками, что говорило о его готовности к боли. Набухший посиневший палец обтирался бурой холодной ватой и незамедлительно протыкался “чертежным” инструментом. Стесненная кровь отправлялась в тонкую стеклянную кишку, что напоминало мартовский градусник на левой раме. Плюс один, плюс пять, плюс десять, двадцать, и когда температура уже зашкаливала за пятьдесят, отмаявшийся больной, придерживая ваткой разбежавшуюся кровь, отправлялся на завтрак.
Нинуля стояла на коленях на подоконнике и смотрела вниз из детской палаты на заглядывающие в окна взрослые приземистые фигуры. Среди них она видела и своих родителей. В отличие от остальных, они были почти неподвижны, и только изредка мама убирала от лица затекшую руку, позволяя солнцу себя ослеплять. Папа находился чуть дальше, он смиренно смотрел на кучи облаков, макушки сухих осин, девятые желтые этажи домов, отражающиеся в Нинулином окне, и на маленький тускловатый Нинулин силуэт. Она стояла так уже сорок минут, отчего даже сквозь бинты начала чувствовать под коленями каждый бугорок небрежно нанесенной краски и каждое дуновение мартовского неопределившегося ветра, веявшего то с юга, то с севера сквозь торчащую точно из распоротых окон бурую вату. Она молчала, запрещая лицу любую мимику, и соблюдала привычное его выражение. Обычно о таких лицах люди говорят “каменные”, предполагая, что камень этот сбивался из песчинок, из сотенок обид, уроков и ссадин. Ее же семилетнее лицо было таким с рождения. Этот ребенок будто преждевременно в утробе был оповещен о предстоящей боли. Глаза заранее не предполагали слезных пазух, и только губы чуть дрожали, то ли от сильной затаенности нашептанного кем-то знания, то ли, наоборот, допуская в ней хоть какую-нибудь слабину вроде несдержанности губ. Ее “каменность” лица вполне имела право стать нарицательной и начать зваться “Божьей”.
Нинуля родилась восьмого августа в ночь, когда в сельсовете при лампадах решили выбирать нового председателя. В честь этого события Антонина была разбужена лаем бесноватой Собаки, метавшейся по ограде и высовывавшей озабоченный, живший отдельной изголодавшейся жизнью нос. Поначалу Собака скулила от невозможности защитить свою конуру и конуру хозяев, спасти от чужих голосов двор и сложенную у лавки поленницу, но спустя десять минут она уже вылизывала прилетевшую ей плошку с засохшим комбикормом и мирно зевала, глядя на поздних гостей и акт приема-передачи четырех литров браги.
Родилась Нинуля с вывернутыми наружу пяточками. Это не выглядело нездорово, поскольку у крохи ступни помещались на подушечках родительских пальцев, были игрушечным, неуклюжим и косолапым дополнением к не менее неуклюжей кукольной голове и шутливому раскрасневшемуся туловищу.
Нинуля смотрела из окна на приходящие и уходящие родительские пары, на брезентовые крыши колясок, забирающие малюток из больницы, на удаляющиеся капюшоны и болтающиеся на резинке рукавицы детей, уже забывших последние несколько месяцев пребывания в больнице. Мама с папой продолжали оставаться на прежних местах. Зачем-то стояли и дразнили Нинулю, заставляли ее колени болеть до тех пор, пока не подошла тощая медсестра с потерявшейся в вытачках грудью и в телесных колготах: “Слезай отсюда, на перевязку пора. Глухая, что ли, девочка?” Нина слезла с подоконника и, не оборачиваясь, пошла к выходу. “Почему мама с папой не зашли ко мне, не позвали? Я бы пришла, тихонечко приползла бы на коленках…”
Обед в городских больницах носит особый привкус, тот же привкус, что и пилюли, вода, даже маленькая эмалированная кружка с кислым творогом. Он подается прямо в палату, развозится на железных каталках, которые, кажется, до обеда используются в хирургическом кабинете. На такой же и Нинулю привезли после операции, скинули на сетчатую койку и оставили выздоравливать, поправляться на городских харчах. Операции этой можно было избежать, родись Нина с обычными ногами или же послушайся Катерина Яковлевна рекомендаций врачей. Они советовали перемотать ножки бинтами, и тогда выворот в шестую позицию был бы неизбежен. Но мать не сумела пересилить жалость к орущей дочери, и месячной Нинке после четырех дней сняли бинты, и уморенный младенец наконец уснул. Тогда городские врачи отложили молоточки и скальпели, освободив тем самым правую руку для махания на непослушную Катерину из поселка Воскресенск, и в карточке в графе “диагноз” оставили пустое место и три года про запас матери и ребенку на исправление. За три года эти врачи встретили не один десяток подобных малюток с природными неуклюжестями, поэтому, когда Катерина вновь привезла заметно окрепшую Нинулю на запланированную и долгожданную операцию, оказалось, что планы врачей прописываются далеко не загодя. Трехлетнее дитя с вывернутыми ногами попало под шквал негодующего хирурга, громко оскорбляющего маму Катю за неразумное промедление и издевательство над ничегошеньки не понимающим ребенком.
Когда новый председатель в воскресенском клубе уже праздновал триумф, выплясывая на дощатой сцене, Нинулю везли обратно в деревню. Ноги были тесно замурованы в гипс, что заставляло носочки смотреть вперед и этим делало невыносимо больно. Правильное положение их было совсем неестественным для сформировавшихся ступней. Напоминало это поединок человека с Богом, где и человек и Бог — незнающий ребенок. Как если бы люди, которым все подвластно еще с тех самых пор, когда они научились держать в руках бронзовый нож “туми”, вдруг поняли, что правильнее будет, если пятки будут смотреть на запад и восток, а глаза не будут закрываться во время сна. Они станут, будучи далеко уже не кроманьонцами, приспособленным скальпелем перемежать и перелицовывать несовершенства человеческой природы и, что самое удивительное, в этой схватке одержат победу, поскольку Бог, как водится, порой слишком усердно сохраняет анонимность.
Вся дорога до Воскресенска сопровождалась истеричным Нинулиным кличем — она требовала освободить зацементированные ноги, и чем ближе был дом, тем больше белых гипсовых сугробов укладывалось в кузове трактора. Она билась новенькими каменными сапожками о железные стенки, с каждым километром освобождая стопы от неестественного болезненного положения, и, когда трактор въехал во двор, Нинулины слезы уже совсем обсохли, оставив на щеках только серые полосы от налипшей дорожной пыли. Так трехлетний ребенок в очередной раз принял участие в дуэли “Человек — Бог”, неосознанно подарив одному из них победу. Неясно было лишь — кому.
— Девочка, обедать станешь?
— Не стану, можно, я к маме?
— Ушла твоя мама. Все. Пусто под окнами. Все ушли.
Щи привезли остывшие. Сваренные белесые островки сметаны налипли по краям, скрыв под собой пласты разварившейся капусты. Хлеб находчиво был опущен в миску и уже впитал в себя половину бульона, разбух и имел теперь такой же отталкивающий вид. Свекольный островок на соседней тарелке был единственной отрадой для привыкшей к отцовским овощам и материным похлебкам Нинули. “Я бы быстренько пришла к маме с папой. Так быстренько ни один после операции на ножках не ходит, а я бы пришла. Даже, наверно, прибежала…” Нинулино лицо окаменело, и только кислый запах щей с появлением сквозняка периодически заставлял морщиться конопатый нос.
Нинуля любила, когда ее забирали откуда-нибудь. Некоторых ее знакомых, да и старшего брата Володьку, забирали из садика, приходили в половине шестого и забирали. Только во время сенокоса Людочка, заведующая детским садом, оставляла детей до последнего пришедшего родителя. Еще Людочка снабжала детей жестяными баночками весом в триста пятьдесят граммов, содержащими кислый сок, и вафельными пластами, деленными поровну между всеми детьми. Откуда она брала это продовольствие — для всех родителей оставалось загадкой. Природная предприимчивость Людочки, зовущаяся за закрытыми дверьми прагматизмом, позволила ей когда-то занять нынешнюю должность и уберегла ее от работы в колхозе или председательской конторе. Нинуля же была знакома с ритуалом получения сухого пайка лишь понаслышке, как была знакома и с ритуалом встречи с родителями после рабоче-игрового дня, длинной дороги домой из районного детсада на запряженной телеге среди тюков сена. Как правило, дети оравой заполняли воз, и хотя бы один тючок сена непременно оказывался на дороге, оставаясь ждать утра, когда визгливую ватагу повезут обратно к Людочке на воспитание.
Когда швы уже стали формальностью, Нинулю забрали из больницы. Вместо гипсовых сапог ей соорудили боты с железными вставками, ограничивавшие любые вольности ног, в том числе и их рост в длину. Теперь Нине предстояло носить их в течение десяти лет, зашнуровывать по утрам и отправляться в школу. Зимние боты были снабжены байкой, а летние — маленькими симметричными дырочками, образующими узор на поверхности носка.
Когда председатель уже сократил большинство обрабатываемых полей, пшеничное засеял трын-травой, кукурузное и гороховое оставил зарастать одуванчиками, Нинуля пошла в одиннадцатый класс. Она все так же должна была выходить в семь часов на дорогу, недалеко от падинной ямы, где сгнивали трупы лошадей и всех, кто туда попадал, и садиться в кузов трактора или же телегу, следовавшие в город мимо районной школы. И все десять лет и один сентябрь исполнительная Нинуля волокла железные боты до места встречи будущих выпускников и первоклашек, пока однажды она не начала опаздывать на развоз.
— Нина, ваши все уже приехали, ты где была?
— Пешком шла.
— Шестнадцать километров ты тащила портфель, пешком шестнадцать километров!
— А я не сама его несла… мне Миня помогал…
Бабки-портнихи перекраивали старые ситцевые блузы, добавляя атласные ленты поверх подгрудного шва, превращали юбки в платья для внучек, готовились вместе с ними к государственному выпускному вечеру. Оставалась неделя, и решено было устроить традиционное чаепитие с печеньем “грибочки” и сметанным тортом, подарком Людочки и ее супруга-председателя, и завезти в только-только отстроенный клуб много новой музыки.
Последняя примерка предстояла Нинуле в пятницу. Катерина Яковлевна закупила три метра зеленого креп-жоржета, горсточку белых пластмассовых пуговок в форме роз и нитку белого жемчуга, точь-в-точь подходящего к ажурному воротничку. Платье чуть закрывало колени, было приталенным, рукава собирались на пять сантиметров ниже локтей, оставляя обнаженными запястья. Единственной выбивающейся из общего вида неточностью была обувь. Громоздкие боты с железками внутри сосредоточивали на себе все внимание, и надобность в пуговках и жемчуге отпадала, как и надобность в платье и вообще подготовке к вечеру. В городской мастерской при согласии поликлиники, с ее уточнениями и инструкциями, можно было шить любую обувь. Для этого Катерине Яковлевне и Нинуле предстояло просидеть небольшую очередь и, сняв с Нинули боты, отдать ступни на ощупывание и обследование врачам, а затем, выйдя из больницы, порхая, держа в руках заветное разрешение, полететь на снятие мерок. Всю дорогу Нинуля решала, какого цвета и материала будут выпускные туфли, где будут располагаться узоры и пряжка, и, проведя час в хирургии, вышла с тем же лицом, что и десять лет назад, когда стояла на подоконнике и смотрела на родителей, и, задержав на несколько секунд воздух, передала матери решение врачей: “Не разрешили”.
— Ты все равно будешь красивой, мы наденем платье…
— И я буду танцевать с Миней, наступая ему железными носками на ноги.
— Ты разочаровалась, да?
— Почему вы не зашли ко мне?
— Когда?
— Тогда… в больницу. Я вас видела.
Катерина Яковлевна вошла без стука в кабинет, пробыла там час и, выйдя бледная с красными островками на лице, протянула Нинуле разрешение:
— Мы сошьем тебе туфли. Белые и с узорами.
В тот вечер, несмотря на запреты врачей, Нинуля бежала домой босиком. Следом шла Катерина Яковлевна, она крепко сжимала в руках разрешение и тайком стирала пыльные серые полосы от налипшей на мокрые щеки дорожной пыли.