Записи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 9, 2010
Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. Поэт, критик, публицист.
Записи
Пояснение
Когда осенью 1982 года я оказался вдруг в Вене — ошарашенный и подраненный разлукой с близкими и с Отечеством, которое, кажется, я любил тогда напряженнее, чем теперь, Солженицын прислал мне из Вермонта ободряющее письмо: “Через восемь лет вернетесь в Россию”. Надо мной посмеивались, но я поверил. И впрямь: совсем скоро у нас начались общественные процессы, кажется вполне приближающие такую возможность.
Через пять лет в Мюнхене, дожидаясь “исполнения сроков”, я сел на велосипед и в ближайшем супермаркете приобрел крепкую общую тетрадь в красной обложке. И — по совпадению — теми же днями прочитал у Гоголя: “Надо в себе поддерживать уменье выливать в форму думы свои”.
Так начал я вести свои Записи — и вот теперь уже два с лишним десятилетия. Писал именно как бы исходя из гоголевского посыла, но постепенно масса образующегося текста стала довлеть и превращаться в довольно широкую картину жизни в посттоталитарной России.
На данный момент набралось четыре большие тетради. Я заклеиваю их в пакеты и сдаю в РГАЛИ с указанием не вскрывать до 2020 года.
Но вот вдруг, перед тем как отправить туда на архивную консервацию очередную тетрадь, я подумал: а почему бы не обнародовать жизнь свою хотя бы за один — 2008 год?
Дело в том, что после возвращения в 90-м году я десять с лишним лет вовсе не выезжал на Запад. Но семейные обстоятельства сложились так, что последние три года довелось работать во Франции. Может быть, мое бытование там может представлять интерес?
Не простое время: смерть Солженицына, кончина патриарха Алексия, война с Грузией, наконец, шумно отмеченная во Франции годовщина “сексуальной революции 68”; ну и много чего еще.
Это примерно половина Записей за 2008 год. Многое, разумеется, обнародовать покамест не время. Да и не для объема журнала более полный текст. Некоторые имена заменены на инициалы.
Купюры я не обозначал, чтобы не раздражать лишний раз глаз читателя.
Ю. К.
Переделкино
2008 год
3 января
.Сегодня на закате — на трогательной могиле “коллежского асессора” Андрея Тимофеевича Болотова (а до того в новоделе его усадьбы). А до того — в церкви Казанской Божьей Матери в д. Савине неподалеку. Из этих мест — капитан крейсера “Варяг” Руднев. Возле церкви его музей. А в церкви — патриотические витражи: например, очкастый патриарх Сергий (Страгородский) или воины бросают к мавзолею гитлеровские знамена.
Стояли на кладбище у могилы великого человека в яркой золотистости закатного солнца. Болотов пережил и Анну, и Елизавету, и Екатерину II, и Павла, и Александра — и умер при Николае. Вот что значит — настои из трав. (Придуманные Болотовым рецепты сохранились до наших дней — и мы сегодня пили-гоняли с сотрудницами-музейщицами эти чаи.)
5 января, Поленово.
По существу русские религиозные и социальные мыслители, и Франк и Солженицын, предлагали России принципиально новый политический путь, равно отличный и от совка и от Запада. Но, конечно, это была утопия.
У постсоветской России не было ни сил, ни возможностей, ни реальных условий для следования по такому пути.
И в интонации “Как нам обустроить Россию” есть поневоле привкус этой утопии.
…Где наши гремевшие когда-то мученики-националисты: Осипов, Огурцов, Бородин? Дура советская власть их сажала, но, право, из Потьмы или Владимирки, кажется, их голоса звучали отчетливее… 90-е годы их просто утопили в своих помоях — и всё. Кто-то где-то чего-то, Бородин вон даже гл. редактор, но их нет. И баста.
Говорят, беда в том, что Россия так и не была декоммунизирована. Это — правда, но беда в том, что некому и некого по сути было декоммунизировать. Запрещать к работе? Кто бы кого стал? Через какой акт покаяния должны были бы проходить коммунисты? Боюсь, что эта “кампания покаяния” обрела бы зримые (как любая кампания) черты бесовщины. И среди инквизиторов-прокуроров нашлись бы и застучали в барабаны такие пройды, по сравнению с которыми и коммунисты показались бы дельными работягами.
7 января, 3 часа ночи.
Рождественская служба в Бёхове. Слева — женские голоса, справа мужские. В русском платье. Отец Алексий, ба-а-льшой эстет, служит, а русый парень в полотняной рубахе с красным кушаком, стоя на табуретке посреди храма ближе к солее, увивает паникадило белыми орхидеями.
В Страхове же храм только оживает: заплесневелые стены, бумажные иконки, вместо иконостаса кирпичное его “основание”. Батюшка Евгений в час ночи как раз кончал служить (когда у о. Алексия литургия лишь зачиналась). В отличие от велеречивого Алексия говорил просто и лаконично. В Бёхове — миропомазание, в Страхове приложился к кресту и получил просфору. Наташа завтра в Париж, а я в “затвор” — в Переделкино.
А я и не знал (или забыл), что Наполеон вывез “трофейную квадригу” Св. Марка в Париж и установил на Триумфальной арке Карусели. Но все-таки для XIX века это было уж чересчур: одно дело грабить “далекую” Грецию (англичане) или Египет (французы), другое — Венецию, жемчужину Зап. Европы.
И после падения наполеоновского режима квадригу вернули Марку (впрочем, ведь и там она тоже — трофей).
Стихи, говоря современным языком, имеют разные “степени доступа” — смысловую, душевную, взаимодействуют на уровне “подсознательного”. Но, конечно, самая высокая радость достигается, когда уже постигнуто и доступно все.
10 января.
Шестопсалмие в Лавре. Огромное “ночное” пространство Трапезного храма с далекими огоньками лампадок.
После морозов сыроватый с инеем день.
Перед тем в Абрамцеве спросил у седокурой продавщицы в сувенирном киоске “за жизнь”.
— Потихоньку встаем на ноги. Организована новая служба безопасности…
В Черниговском скиту новый вход — в цокольном этаже колокольни. Но к нему (а с другой стороны — вниз) ведет крутейшая лестница с узенькими — не в шаг — ступенями, скользкими, покрытыми заиндевелою гранитною плиткой. Лестницы эти — и снаружи и внутренняя — “смерть богомолкам”.
Кресты и Розанову и Леонтьеву — новые, свежие, крепче прежних.
13 января, 22 часа.
Говорил сейчас с Аней А. Об Улицкой: “Замах на рубль, удар на копейку”. С умным человеком и поговорить приятно.
“Продавцы воздуха” — политологи. Политология стала бизнесом. Умение организовать структуру, фонд, комитет — и качать через него бабки.
Постмодернизм — это литература не сердечного волеизъявления, а исключительно головного.
Есть писатели чисто коммерческие, для которых писание — не служение, но род бизнес-деятельности. И только.
У постмодерниста — реализация “задумки” носит, конечно, характер не только честолюбивый или коммерческий, в некотором роде это всё же реализация дара. Дара, не подтвержденного значительностью и серьезностью личности автора. Чувством ответственности и самоотверженности.
15 января, вторник.
Когда-то еще в эмиграции — через Межкнигу — я приобрел первый том “Русские писатели. 1800 — 1917”. И вот не прошло и 30 (!) лет, как сегодня выкупил пятый (“П — С”). Говорят, вышел он благодаря личному письму Солженицына Путину.
Пока ждал послеобеденного открытия словарной конторы, зашел у Покровских в “Русский трактир”. К моему удивлению — безалкогольный. Взял студень и ушицу — цены вполне парижские. 390 рублей: 12 — 14 евро.
…Когда-нибудь внучек Иоанн, возможно, выкупит том последний. Только вот будет ли в ту пору в России культурный авторитет, который понудит тогдашнего лидера к его изданию?
Россия, видимо в отместку за мое охлаждение, тоже перестала меня любить: как соберусь куда ехать — грязь, оттепельная рыхлость и серость. А пока сижу в переделкинской берлоге — “мороз и солнце”.
Машины, автобусы по стекла и выше покрыты налетом талой грязи — и это, безусловно, влияет на тонус жизни, безнадежно занижая его.
18 января.
Гэбисты, когда таскали меня к себе, упрекали в “отсутствии патриотизма”. Но я-то в Криминальную революцию (в отличие от большинства своих интеллигентных коллег) сразу встал на сторону русского человека и с этого не сходил. Не то гэбисты (и именно те, кто боролся прежде с инакомыслящими).
“Наши силовики, оставшиеся на госслужбе, вдруг столкнулись с чудовищной ситуацией, что им пришлось воевать на бандитских войнах со своими бывшими сослуживцами, которые интегрировались в организованную преступность. Когда часть лучших профессионалов КГБ СССР ушла работать туда, на ту сторону”. (Дм. Рогозин, лично знакомый мне еще по середине 80-х гг. политик. “Завтра” № 3, январь 2008; интересное интервью.)
В 1918-м немалая часть госаппарата России оказалась на стороне красных под угрозой террора — несотрудничество грозило смертью им и их ближним, членам семьи.
Новости на НТВ: в Омске возрожден центральный “царский” собор (взорванный в 30-е годы). Слезные пазухи у меня, видать, никуда уже не годятся…
Приехав в 1982 году на Запад, в одном из самых первых же писем Солженицыну я деликатно указал ему на его ошибку: не с Зосимой, появившимся на Соловках на несколько десятилетий позже, а с монахом Германом приплыл Савватий на Соловки. Но, увы, в только что переизданном “ГУЛАГе” читаем вновь: “Через полста лет после Куликовской битвы и за полтысячи лет до ГПУ пересекли перламутровое море в лодчонке монах Савватий и Зосима”.
У этого издания “ГУЛАГа” есть 4 (!) редактора: и “выпускающий”, и “младший”, и “художественный” редактор, и “технический”. И ни один не заметил этой досадной и достаточно элементарной ошибки.
Все эти дни — в каждый “выезд” — рыхлая гнилая погода и — некрасиво из-за грязного снега вдоль обочин, бесцветного неба и неуюта. А вот сегодня — золотисто и полусолнечно. Уже давно не бывал на могиле Чаадаева: ретивые монахи перекрыли аллею в донской некрополь — шлагбаумом. Нынче оказался он поднят, и охранник не мешает пройти. Постоял у ржавеющей плиты Чаадаева — но и, как всегда, лежали на ней хвойная ветка и подмороженная гвоздика. Прошел к Деникину, к Ильину (оба с женами): осевшие песчаные холмики и кресты, видимо, после погребения (перезахоронения) никто могил не благоустраивал. Еще хлипче крест над Шмелевыми…
В храме мощно, прекрасно; приложился к раке преп. Тихона.
Победивший на псевдовыборах Саакашвили раздавал сегодня армии американские автоматы — взамен калашниковых: “Прощай, старое оружие, да здравствует новое!” И открыто пообещал полный переход армии на американское обеспечение.
В СПб. восьмидесятилетний учитель Ник. Влад. Белоусов, возвращаясь из школы вечером, присел на лавочку и потерял сознание. До утра к нему не подошел никто, кроме вора-карманника, укравшего кошелек и мобильник. Умер от переохлаждения.
Русские батюшки (можно даже сказать, Московская Патриархия в целом) мыслят христианство национально — оно и есть для них православие. И все милые суеверия, обычаи (так аппетитно описанные Шмелёвым) — все это его неотрывная составная. Для Д. С. — все это дикость, обскурантизм, варварство. Задача парижской православной школы как раз очистить Церковь и христианство от национальных наслоений… Крещенская вода, крашеные яички — вызывают в нем полуподсознательный брезгливый испуг.
19 января.
Мартемьяново, Апрелевка (там обед с вымирающим, кажется, видом русских: Ирина, Илья, моя бывшая теща Клавдия Макаровна), Афинеево — всюду полно прихожан с банками, бидонами и бутылками — в Крещенскую воду верят все. Возвращался от Паши Крючкова в темноте и по гололеду.
Завтра в это время буду уже лететь в самолете.
20 января, воскресенье.
Напоследок побаловал снег — полдень. За окном бороды старых елей под снегом.
22 января, вторник. Париж.
Самолет позавчера задержался на 2 часа. Уже в начале ночи пошли с Н. на Клиши в “Веплер”. Ресторан был пуст, закрыт, но все-таки официант пустил нас на застекленную террасу и ловко накрыл на стол.
Демократия по-украински.
Выйдя от президента, прямо в приемной подрались министр МВД и мэр Киева. Один ударил другого по колену, “которое болит еще со времен Майдана”. Другой дал сдачи “по тому месту, которым гордятся мужчины”. Гоголь-то, оказывается, в своих сатирах не обличитель — пророк. Сам язык тут почти что гоголевский, хотя и чуть-чуть слабее.
23 января.
Встреча со Струве.
Потом шел нижней набережной вдоль Сены, и под аркой моста играл (было уже темно) отличный саксофонист. Сравниваю невольно две реальности: эту и ту, откуда три дня назад. Эта, честно сказать, намного лучше: ни грязи, ни мата, ни постсовковой гнили окрест. Эта — мирволит тебе. Та — словно
с трудом тебя терпит.
Где-то закаты с зорями
в смычке средь бела дня
и дом, заселенный хворями,
поджидающими меня.
Это как же я любил когда-то Россию, что в 1990 году так легко и просто все тут бросил и к ней вернулся?
“Наш разум почти всегда обманывает нас меньше, чем все другие софисты” (Руссо. Через 40 лет стал перечитывать “Новую Элоизу”).
Одна швейцарка отправилась в Россию в 70-е гг. с одной целью — пострадать. Мол, хочу на собственном примере узнать: что же это такое — страдание. Сойдясь с богемным алкоголиком, я думаю, она вполне узнала это (в пропорциональной ее возможностям мере).
27 января, воскресенье.
Вчера вечером были у нас в гостях две французские пары. Вполне милые, интеллигентные (Жан в начале 90-х был представителем Международного валютного фонда в Москве). Слово за слово — вспомнили бомбежки Сербии. “Европа уже допустила одного диктатора, уничтожившего евреев, цыган. Она не могла допустить, чтобы теперь произошел еще и геноцид албанцев” (Т. е. Милошевич — второй Гитлер.) Каким же образом так крепко вложили европейцам (да и не им одним — вот и Иосифу Бродскому) в головы эту несусветную туфту, что они и по сегодня одобряют бомбежки Белграда, древних монастырей Косова? Неужто албанцы одни придумали весь этот убойный спектакль? Нет, ведь кто-то им подсказал. Как-то инсценировали то, что стало для мирового обывателя-гуманиста неотразимым аргументом — в пользу разгрома Сербии.
Дура Европа с упорством, достойным лучшего применения, роет себе могилу.
28 января, 820 утра.
Сейчас сон: маленькая тусклая фотография какого-то зэка. Объясняют: это младший брат Федора Сологуба по прозвищу Пенсик. Оставил короткую записку-воспоминания. Скончался в лагере.
“В тебе есть одновременно все, что ведет к богатству, и все, что внушает к нему отвращение. <…> Долг каждого — любить родину, быть неподкупным
и смелым, хранить ей верность, даже ценою жизни” (Руссо).
Но в том-то и дело, что “ценою жизни” (жизней!) оплачивается не любовь, часто — к Родине, а продление власти негодяев, стоящих у ее руля. Жертвовать жизнью для Родины — благо; ради них — глупость: не стоят они не то что “твоей жизни”, но даже выеденного яйца.
“Личные добродетели часто бывают еще возвышеннее, когда человек не стремится к одобрению окружающих, но довольствуется лишь собственным своим свидетельством”.
Под коммунистами нам казалось, что жить среди “обычных грехов” человечества (карьеризм, трусость, стяжательство и проч.), но без марксистской советской идеологии — вот счастье. (Об этом писала, в частности, Н. Я. Мандельштам — об этом они мечтали с Осипом в беспросветное советское время.)
Но вот идеологии этой нет — а гадость существования, кажется, только усугубилась.
Старик Дали. Небольшие, тонированные “под небо” холсты — на каждом одна галочка-птичка (с прослеживаемой траекторией полета). Не умею, не знаю, как к этому относиться: то ли как к старческому маразму, то ли как к “неслыханной простоте”. Но как-то уж чересчур просто.
Тот прямодушный примитивизм, который был — не был в Руссо, вдруг комично сказался в ремесленниках, изготовлявших саркофаг для его праха (побывал сегодня — после лет 20 — в Пантеоне): в торце его (саркофага) резная дверца, в которую вдруг просовывается рука то ли с факелом, то ли с пучком цветов.
1 февраля.
На Крещение на Соловки жлобье летает теперь на персональных самолетах — окунуться в иордани (ночью на 19-е).
Когда есть вдохновение, о чем ни подумаешь — о том и напишешь, все удается. Выдергиваешь из воображения любые картины, образы, эпизоды, фантазии. Это я несколько громоздко называю непринужденностью направления изложения.
“Не только благо супругов, но общая польза всех людей требует, чтобы чистота браков оставалась незапятнанной” (Руссо).
3 февраля, воскресенье.
Сегодня после литургии на рю Дарю узнал про смерть Екатерины Фердинандовны, солж. тещи. Хорошо ее помню — и в Вермонте, и в последний раз — на Декабрьских вечерах в Пушкинском. Тихая и активная разом —
возила Игната на занятия музыкой — за три десятка километров в 70 лет…
Узнал и что родственникам Аксенова еще два дня назад предложили отключить сердце — финиш. И его вспомнил в нашу первую встречу в конце 70-х у Центрального телеграфа (я принес стихи для “Метрополя”) — в широкополой “чикагской” шляпе и белом плаще: было ему в ту пору под 50 — ореспектабельневший стиляга.
Надрывно-сентиментальное ханжество, с одной стороны (Руссо), и распад, разврат — с другой (де Сад, Шадерло де Лакло и т. п.). И между ними — французская революция. Багровая искра между двух полюсов.
Стендаль очистил прозу от пафоса и выспренностей Шатобриана и Руссо. А Пушкин — от сентиментальной гремучести Карамзина.
Выступая вроде бы против церковной фальши, сам становишься почему-то невыносимо фальшив (Руссо, Толстой).
6 февраля, среда, 615 утра.
Представляю, с каким живым сочувствием читал Толстой у Руссо, скажем, вот это: “Г-н де Вольмар, воспитанный в правилах греческой церкви, по натуре своей не мог переносить нелепости этого вероисповедания. Разум его был гораздо выше глупого ига, коему его желали подчинить, и вскоре он с презрением сбросил его, откинув вместе с тем и все, что шло от столь сомнительного авторитета; вынуждаемый быть нечестивцем (Кем? Церковью?), он стал атеистом. <…> В дальнейшем он жил всегда в странах католицизма, наблюдал там это вероисповедание, и его мнение о христианском учении не улучшилось.
В религии он видел лишь корыстные интересы священнослужителей. Он увидел, что и тут все состоит из пустых кривляний, более или менее ловко замаскированных ничего не значащими словами” ets…
Ну, Толстой, чисто Толстой! Мудрено ли, что Ленин называл яснополянца “зеркалом революции”, а Конвент перенес прах Руссо в Пантеон?
Мы по праву не любим в поэзии постмодернистской пустоты, мата, брутальности и т. п. Но еще хуже поэзия середняцко-традиционалистская. Вроде бы все на месте: рифмы, строфы, мысли — а между тем полная тусклость и эклектичная говорильня. Событие стихотворения опущено до благоразумного текста. Серость и безнадега поэтики.
Левин списан с мужа Юлии (“Новая Элоиза”): деловой хозяйственник (но, конечно, наособинку — с русским богоискательством).
Сколь много, оказывается, объясняет физиология: у Руссо ведь была хроническая болезнь мочевого пузыря. Вот почему он и держался вдали от света: частые отлучки во время светских раутов и приемов всеми были б замечены. Ведь тогда — без канализации — справить нужду было, видимо, не так-то просто, с этим, как теперь говорится, очевидно, “были проблемы”. Какая-нибудь ассамблея человек на 100, а то и бал на 500 — 600 — тут не набегаешься. (Я, честно сказать, с трудом понимаю, как вообще это происходило во дворцах и многолюдных салонах.)
Это не то, чтоб средние
годы ко мне пришли.
Это, считай, последние
годы меня нашли.
Прости меня, Господи, но духовенство наше, отечное, одутловатое, длиннобородое, “наособинку” — в контексте современного общества — и впрямь напоминает касту жрецов. (И особенно с богачами вась-вась.)
Вот я: никак уж не урбанист и не прогрессист. Но почему же идеологически (да и по-человечески) так претят мне и Руссо и Толстой? А потому что их “естественность” — выделанная, какая-то… конструируемая…
Все обусловлено не свободным дыханием, а рефлексией (идущей, видимо, от гордыни).
17 февраля, воскресенье.
Гуляли с гостящим у меня другом детства Борисом Думешом в Сен-Дени, а “все о нем, все о Гегеле моя дума дворянская”. Борис — физик, по-российски не чуждый вопросам общественности. “В Беловежской Пуще вопрос стоял так: либо Украина оставляет за собой Севастополь, либо атомное оружие… Кстати, Гайдар спас тогда Россию от голода”.
Сходит на нет, возможно, последняя литературная — в широком смысле — плеяда, плеяда шестидесятников.
А мы — уже одиночки. Плеяды как социально-культурного явления уже, видимо, больше у нас в литературе никогда не будет.
По типу я бескорыстный и бесстрашный защитник трона. Но у трона известно кто “стоит”. Ни я им не нужен, ни они мне. Поэтому я, как Нечволодов из “Октября Шестнадцатого”, — не у дел.
18 февраля, понедельник.
“Портнихи, горничные, продавщицы не прельщали меня — мне нужны были барышни” (Руссо).
Находясь в Танзании, Буш признал независимость Косова. Вроде бы сербы пошли на все: простили бомбардировки, не возражали против строительства в Косове обширной американской базы. Все унижения, казалось, какие можно — перенесли. Но вот и главное. Конечно, Балканы нужны Западу стратегически. Но тут — что-то глубже, много глубже: это ненависть утробная, коренная — к Византии, к православию, к славянскому миру (в случае если он сохраняет генетические следы независимости своей…).
И еще одна пощечина Москве, России и русским.
Сербское руководство выдало Милошевича, униженно изображало, что все в порядке, что оно друг Евросоюза и США, шло на любое коллаборантство, но — не унижайте нас в глазах человечества — пусть формально, чисто формально, но останется Косово в составе Сербии. Запад не пошел и на это.
Ох, отзовутся вам наши слезки.
Когда в Мюнхене я читал новые стихи Ю. М. Лотману (напоминавшему гривой и усами Эйнштейна), среди прочих был и “Людовик Людвеич”:
И хвалил адвокату чертёжник
механический рубящий нож.
— Гильотину, — сделал замечание Лотман, — изобрели вовсе не революционеры, она была сконструирована при Людовике XVI.
Он “поправил” меня вовсе не для точности, а из подспудных республиканских соображений. Так, во всяком случае, мне тогда показалось.
— Дело, в конце концов, не в том, кто изобрел, а кто поставил на поток применение, — парировал я, — шлемы и шинели с красными петлицами тоже были пошиты ещё до большевиков. Но именно у них нашли применение.
…Как-то после “перестройки” чета Лотманов быстро угасла (с Ю. М. еще в Мюнхене случился обширный инсульт, а потом померла Зара). Оставайся они невыездными и живи в Тартуском питомничке-заповедничке, скорее всего, прожили б дольше — в советской Эстонии.
Неуклоняемое бескорыстное служение науке. Фанатичное, можно сказать, служение. Никогда не купил себе Думеш приличных башмаков, хорошей рубашки и пиджака… Визуально одет так же, как в студенчестве, лет 40 назад. Вчера:
— Не подаю бумаги на членкора. Бесполезно, везде интриги.
Да какое тебе “членкорство” — членкору нужен хотя бы галстук, а ты в таком затрапезе — подумал я.
Святой человек. Язвенник, бедняк — а доволен жизнью.
20 февраля, среда.
В Евтушенке вдруг удивительным образом проскальзывает определенная меткость. Из Москвы мне привезли сегодня “Российскую газету” — самую свежую. А там фрагменты дневников Тарковского, и есть такая запись (от 7.XI.1970): Евтушенко “однажды пьяный подошел ко мне в ВТО:
— Почему ты такой жестокий, Андрей?
Молчу.
— Знаешь, ты похож на белого офицера, участвовавшего в Ледовом походе…”
Еще запись (28. II. 1992):
“Я никогда не желал себе поклонения (мне было бы стыдно находиться в роли идола). Я всегда мечтал о другом, что буду нужен”.
Что буду нужен — об этом мечтал и я.
24 февраля, воскресенье.
Днем вздремнул, и приснился вдруг Женя Рейн — помолодевший, красиво небритый, поджарый (каким я его никогда не видел). Вошел в синем плаще, фартовато перетянутый поясом (где-то в Рыбинске?), посмотрел на стол:
— А, Заболоцкого читаешь…
Время мне руки свяжет
грубою бечевой.
Старость придет и скажет:
— Здравствуй, ковбой.
По существу, Штаты на мировой арене делают нынче то, о чем мечтали большевики. Неприкрыто — по всему земному шару — насаждают марионеточные режимы. И как большевики делали это под дымовой завесой самого справедливого на свете “социализма”, так холеные янки — под лозунгом “демократии”. И в том, и в этом (в этом особенно) случае переплелось все: политическое самодовольство, стремление прибрать к рукам полезные ископаемые, ненасытное желание управлять… Новая форма неоколониализма.
Казалось бы, чего проще — Руссо: “Я до конца послужил родине и ее интересам”. А кто так скажет? Я бы мог так сказать. Инфантильная откровенность с теми, кто показался другом, — еще черта, нас сближающая.
Между тем словом правды (да еще и по-разному повторяемым) всегда легче обжечь, обидеть, задеть и нагнать на себя волну “тайного заговора” тех — кто задет.
Не этим ли я занимался все 90-е? Так чего же потом удивляться?
26 февраля, 730 утра.
В час ночи Наташа с аэродрома, а я ждал ее у ворот. Бутылка белого сухого “высокогорного” — из Тироля.
Воспринимать судьбу свою как… жизнетворческий сюжет — русским писателям это в высшей степени свойственно. Тютчев был какое-то время политическим клерком — но судьба его как профессионального дипломата — скорей комична. Чиновником — да — был Случевский. Ну и, конечно, в основном, советские литераторы…
Пушкин — образец жизнетворчества. Блок, Мандельштам, Есенин, Цветаева — и т. п. Рука не поднимается назвать жизнетворческими — судьбы многих нынешних корифеев. Жизнетворческая судьба лишена иссасывающего инстинкта самосохранения, это во-первых. Лишена корыстной выстроенности и — главное — интриганства.
Например, судьба Елены Шварц — судьба в смысле жизнетворчества — образцовая.
Но ни в коем случае нельзя, не надо выстраивать свое жизнетворчество. Получится гадость (Брюсов; отчасти Маяковский и след за ним мелкота).
Гумилев недолго балансировал на грани того и этого и — сорвался.
Ал. И. Тургенев не столько хоронил Пушкина — сколько образцово выполнял высочайшее поручение. А в 1842 г. выпущенный — в благодарность — царем в Европу провожал на кладбище гроб Стендаля (на Сакре-Кёр).
Так Стендаль метался по горящей Москве,
уворачиваясь от падающих головней.
4 марта, вторник.
Вчера вечером в темноте с огнями плыли мимо совсем черного Сан-Микеле, где тлеет Бродский.
А следом — островок, вилла с подсветкой, ею владеет Элтон Джон, знаменитый английский музыкант (гомосексуалист).
А вчерашним утром встал пораньше — поднялся на подъемнике в горы и шел безлюдной лесной дорогой среди бородатых, в патине елей. Вверху освещались уже золотисто скалы: одни словно спилены наискось гигантским напильником, другие — будто клейкое тесто, вытянутое концами пальцев и окаменевшее так. И все — припорошены ночью выпавшим снегом. Считайте меня пантеистом, но, глядя на такую красоту, не могу не благодарить Господа Бога за это ниспосланное мне утро.
Потом — рюмка можжевеловой граппы для сугреву.
Сортов граппы в Южном Тироле столько, что и в самом простом кафе дают брошюрку-меню, где все они перечислены — 60? 100? (Накануне поздно вечером ели с Наташей в одном из таких шалманчиков вяленую оленью вырезку.)
В одной из наших газет (кажется, “Независимой”) интервью с Анджеем Вайдой. Где, говорит, теперь польская интеллигенция — не знаю. Может, сериалы смотрит, может, занимается на тренажерах, но я ее не вижу, не знаю. Впечатление такое, что ее нету. (Т. е. культурное положение еще хуже, чем в России?) И, видимо, интеллигенция (в ее классическом варианте) — мастодонтное социальное образование, сходящее с исторической сцены… Много на ней грехов, а все равно жалко. Ведь что ни говори, а было в ней и евангельское: “Не хлебом единым жив человек”.
Масленая неделя. С 10 марта Великий пост.
В Венеции выставка “Рим и варвары” — уцелевшее оружие, “ювелирка” кого-то, кто когда-то населял Европу.
В Венеции встречал нас Бахыт Кенжеев (там навещает он своих дочерей и бывшую жену К. М.). При встрече: “Ну, Юрка, опоздали на 50 лет, а то б встречаться нам не в Венеции, а на Колыме”. Ну, 50 не 50, а лет 60 назад точно… Но все уже позабыли про советскую власть, а вот он помнит. Совок для него — животрепещущее, очевидно, до смерти.
5 марта, среда.
Побывали с Витторио Страдой в Лиенце. Драва — прозрачная, быстрая, чистая, окрест горы; черно-синее, после пасмурности расчищающееся небо.
С трудом представляется, что происходило в здешних местах. Несколько десятков тысяч выданных Сталину на съедение казаков, их жен, детей и стариков-родителей…
“Врач Прасковья Воскобойникова, — пишет Николай Толстой (└Жертвы Ялты”), — бросилась в Драву с семьей: детьми, матерью и сестрой”.
“Возле того места, где находился лагерь Пеггец, есть небольшое кладбище: там похоронены жертвы 1 июня. Каждый год русские со всего мира приезжают сюда помолиться за упокой души усопших. Есть в Лиенце и маленькая православная церковь. Кладбище и церковь обхаживает одноглазый казак Иван Гордиенко, которому удалось спастись от репатриации. Он и провел меня по местам событий тридцатилетней давности”, — рассказывает Толстой. Это было лет 30 назад… Ну, “русские со всего мира” — громко сказано — это “не про нас” (по-английски написано толстовское исследование). Евреи бы — да, вот они б приезжали. А зная русских… Видимо, “одноглазый казак Иван Гордиенко” сильно преувеличил. Или преувеличил Толстой.
…У нас проводника не было. Что стало с тем русским кладбищем и русской церковью в Лиенце — не знаю. На окраине города на кладбище есть “военный сегмент”: железные кресты в ряд — немцам. На 2 — 3 крестах фамилии русские. Витторио носится с идеей мемориального камня. Надо, чтобы из России (от казаков — ?) пришла такая просьба в лиенцкий муниципалитет… Будем думать. В месте такой трагедии — ничего памятного. Ох, русские, русские. Как всегда, грустно и больно.
Секретное согласие в Ялте выдать пленных — вечный позор США и Великобритании. Да ведь еще и выдали-то с сильным перехлестом — выдали белоэмигрантов, никогда не бывших советскими гражданами, выдали своих доблестных союзников по Первой мировой… Правда, замечает Толстой,
“никаких доказательств того, что Черчиллю было известно о присутствии в Австрии белоэмигрантов, нет; и вряд ли он благословил бы ненужную выдачу тех, чье дело некогда так горячо поддерживал”. Но потом-то он не мог не узнать, что выданы были Краснов и Шкуро, что их повесили. Но не в его, видимо, интересах было разбираться в этом, привлекать к этому всеобщее внимание. Тихой сапой.
Да и чего ждать от союзников Сталина?
Скажи мне, кто твой союзник, и я скажу, кто ты.
Напрямую замечен в преступных выдачах Гарольд Макмиллан, он был в то время “английский министр-резидент на Средиземноморском театре, находился в постоянном прямом контакте с премьер-министром”. С циничной, даже неосознаваемой, видимо, откровенностью он писал в мемуарах: “Среди сдавшихся в плен немцев было около 40 тысяч казаков и белоэмигрантов, с женами и детьми. Разумеется, советское командование предъявило свои права на них, и нам пришлось выдать их Советам. К тому же, если бы мы отказались, что бы мы с ними делали?”
Нескольким белоэмигрантам-казакам при Хрущеве удалось — после лагерей — вернуться на Запад. В 1958 году они обратились к премьер-министру Макмиллану с просьбой о небольшой денежной компенсации, но получили категорический отказ.
6 марта.
Поздняя в этом году в Париже весна — холодные дни.
23 часа. После фильма с Жульет Бинош Наташа затащила нас в “Веплер”. Визави сидела старуха — седовласая, высохшая красавица: руки в перстнях и кольцах, на шапочке большой тряпичный цветок. До 85-ти, после 85-ти; смесь аристократизма с маразмом. Графин с водой, бокал с красным, который она допивала, закинув голову. Не без труда справлялась с окровавлбенным бифштексом. И что уж совсем удивительно — рядом лежал — трудно поверить — том с портретом Пруста на обложке. Не без труда оделась и не без пошатывания удалилась. (А в Москве, рассказывают, когда вдова Синявского зашла одна в кафе на Пушкинской, ее с гоготом вытолкали оттуда: “Вали, старуха! Выжила из ума”.) А тут к матроне — неназойливое почтение.
7 марта, 21 час.
Были на днях в Париже мои переделкинские соседи о. Владимир и — как говорит Илюша — “матушка Олеся” (поэт Олеся Николаева). Шли вдоль Сены и мимолетом узнал, что еще в первых числах февраля умер в Москве Станислав Золотцев (а хоронили на родине, в Пскове). Последний раз виделись мы на вручении Новой Пушкинской премии года три (?) назад. Поэт он был не яркий, но человек горячий (и хорошо образованный). Изуродовала его ещё советская литературная жизнь — пил страшно. Умер — оторвался тромб. Сейчас позвонил его жене в Москву; поминать надо как Николая.
Альбертина у Пруста — не живой человек, а кукла для психологических экспериментов, предмет анализа. Вот почему у героя не возникает даже желания поинтересоваться обстоятельствами ее гибели, побывать у нее на могиле. Гиперрефлексия и раздражающе безжизненные реакции на гибель и “воскрешение” Альбертины, словно мы в какой-то лаборатории (“Беглянка”).
8 марта.
Сегодня с утра солнышко и — с припеком.
Бродил по кладбищу Montmartre и с третьей попытки (возвращаясь к карте у входа) нашел могилу Стендаля. (На кладбище почему-то много жирных пушистых кошек, снующих между могил.) Надгробие горизонтальное — положено в 60-е годы каким-то “Стендаль-Клубом”. Вертикальный камень, согласно клейму на стороне тыльной, “инвентаризован” и маркирован ещё в 1839 г. (т. е. за 3 года до смерти Стендаля; мемориальный текст, видимо, не раз потом дополнялся).
Невдалеке на пригорке могила и памятник Эмилю Золя. Претенциозный памятник (и не любимый мною писатель).
На обратном пути — на субботнем рынке — попросил у хозяина, уже сворачивающего торговлю, “пти-кальва”; налил и денег не взял; а еще говорят, что французы скаредные.
15 марта.
По субботам это вошло в привычку: утром иду на субботний региональный передвижной рынок — покупаю горячую картофельную лепешку, сам посыпая ее крупной кристаллической солью, и чуток отменного кальвадоса.
Но сегодня это было после экспресса из Шамбери, откуда выехали в половине седьмого утра.
Это связано с Наташиной учебой: в Женеве музей Вольтера, в Шамбери — Руссо.
Нелегально пересекли границу и поздно вечером в среду были в Женеве. Но там тебе не Париж, гостиниц мало, и все они дорогие. Только в одной и были места: 260 шв. франков за ночь. Так что, опять же нелегально, пересекли границу обратно — и только во Франции, разбудив уже хозяйку отельчика, сняли наконец номер.
В Женеве Вольтер жил до Фернея. (В Фернее закрыты и шато, и сад — уже много лет.) Директор музея — француз, не без щегольства, со щетинкой третьего дня, мечтает натурализоваться в Швейцарии. Смотрели рукописи и проч.
Вечер в горах — в семействе старых моих друзей Бови. Не виделись 20 лет. На могиле Набокова — холодной, неприятной, с добавившейся надписью: “Вера”. Розово-золотистый закат над Женевским озером. Опять небесная “пиротехника” не подкачала (как и всегда в этих местах).
И, запрокинув голову,
долго глядишь туда,
где серебро и олово
скифских оттенков, да.
Скалы словно сточены наискось и припорошены, присыпаны по стесу снежком. И темнеющая розовость сумерек — над Женевой.
Вчера — от Бови — обогнули озеро, были в четыре вечера в Шамбери. Дом, где жил Руссо с “матушкой”; ухоженный партер сада. Трогательная простоватость музеев Руссо — их обслуживают фанатично преданные его памяти местные “бюджетницы”. Все вольтеровское как-то холоднее, параднее. Два идеолога будущей революционной бойни. А какие разные.
Четыре, пять, максимум девять тысяч посетителей в год.
Вечером в церкви. Возвращался в дождь — с любовью к Парижу.
Блок описывает русское скотство — с патетической умильностью. Меня, к примеру, это коробит. Зато: “А какая мерзость Швейцария”. Ну уж, ну уж, да с какого брёху? Думал бы, что кому-нибудь это надо, написал бы статью о декадентском славянофильстве и “скифстве” Блока.
Очевидно, Блока отвратили от Швейцарии ее лощеность, покой, красивость…
То ли дело хлыстовский “разбойный посвист” “Двенадцати”. Добросовестность, опрятность — это для Блока не добродетели (а ведь сам-то был и педант, и чистюля). Куда человечней “грешить бесстыдно, беспробудно”… Видимо, надо пережить революцию, советскую власть, а главное, посттоталитарное время — чтобы все встало на свои места и блоковские добродетели России стали бы тем, чем они и являются на самом деле, — свинством; “а какая мерзость Швейцария” — дуростью русского славянофильствующего декадента. Впрочем, и я в молодости отдал дань этой русско-скифско-шестовско-леонтьевско-ницшеанской стихии — сполна. И “молодость” эта длилась лет до 50; только когда стал стариться — стали мне мерзить наши хулиганство, матерщина, культурная и бытовая антисанитария.
16 марта (Торжество Православия).
“Глупый либерал непременно глупее глупого консерватора” (князь Вяземский). По нашим 90-м судя, этого не скажешь никак. Либералы были сметливее, оборотистей, лукавей и проч., а, следовательно, в житейском отношении во всяком случае — “умнее”.
Всегда отмахивался от своего семейного воспитания, считая, что мама учила меня совковой дребедени (мол, “нельзя жить в обществе и быть свободным от общества”) — и только. Но вот теперь понимаю, что на деле-то она учила честности, бескорыстию, самопожертвованию — пусть и в советской упаковке. Возможно, благодаря ей я не стал ни в малейшей степени циником. Я бунтовал против мамы, не понимая, что своими, как теперь говорят, “базисными ценностями” обязан именно ей.
18 марта.
“Русская цивилизация не удалась” (Вейдле). “Три града” (Федотов). Три града — три цивилизации — Киевская, Московская, Петербургская — и все недолгожительницы.
Садист-параноик Грозный — разрушил, можно сказать, вторую: после опричнины, деморализовавшей страну, Смутное время, а там не за горами и Петр, открывший двухсотлетний сезон цивилизации третьей.
Вот как возвращался Грозный после разгрома Новгорода:
“Убранство лошади, на которой восседал московский государь, украшало серебряное изображение собачьей головы. Она была устроена так, что при каждом шаге или когда лошадь переходила на рысь, собака открывала пасть и громко щелкала зубами. Один из опричных командиров, участвовавший в процессии, привязал свежеотрубленную голову большой английской собаки себе на грудь. Величественное и одновременно жуткое зрелище дополняли огромные черные быки. На их спинах ехали два человека, одетые в медвежьи шкуры” (В. А. Колобов, “Митрополит Филипп и становление московского самодержавия”. СПб., 2004).
Единственное хорошее — так это то, что ушел страх перед советской властью, занимавшей частичку сердца у каждого. Вроде бы ушла трусость. Но, как ни странно, люди не стали лучше.
21 марта.
Холодный дождь.
Письма — насколько тянет их читать, настолько, видимо, жив писатель. Охотно возьмусь читать Леонтьева, Гоголя, Страхова и т. п., но никто и под дулом пистолета не заставит меня читать письма Писарева, Чернышевского, Огарева и др. “демократов”. Да и не только демократов. Нет желания читать письма Толстого, даже Тургенева. Т. е. кроме консерваторов и славянофилов ничье эпистолярное наследие мне нынче не любопытно.
Личность — по жизни — в чем-то (очень существенном) неизменна. И при этом — все время — отстраивается. Эти записи, возможно, тем и будут интересны, что зримо демонстрируют такую отстройку. Это… новая “литература”, когда “формирование” не задумано, а рождается — с течением времени — на глазах. О характере дальнейшей своей “отстройки” я ведь и сам не знаю.
Сын С. М., тоже Сергей, “ущипнул” одноклассника-француза, а тот на него наябедничал. Отец выговаривает шалуну: “Я же тебе говорил сто раз, никогда к ним не прикасайся, никогда… Они этого не выносят, и особенно не выносят прикосновения иностранцев”.
22 марта.
Снилось: туманец на окнах собирается в капельки. Разлив до горизонта, который мы переходим вброд осторожно, чтобы вода не заливалась за голенища.
Занимающиеся засылкой в СССР политики Российского общевойскового союза были изощренные конспираторы: опасаясь ОГПУ, в своих письмах и записках они там упоминаемых лиц именовали не полностью, а только инициалами — чтоб не догадались чекисты, о ком речь.
Конспирировались они и от секретных служб стран проживания. Ежели жили, к примеру, в Париже, то письма в Финляндию, например, писали по-немецки, чтобы французы не поняли.
Белая молодежь (небольшая, но наиболее активная, жертвенная и… глупая часть ее) унесла в эмиграцию народовольческо-террористическую закваску. Но как старшие могли на это купиться (Кутепов и др.) и посылать ее на верную смерть в СССР — непостижимо.
Непостижимо и то, что военные люди не понимали не только бессмысленности, но и просто имманентной аморальности террора как такового — даже и против партийцев. Не понимали несметности тех, кто был уже захвачен — охвачен коммунистической пропагандой. Не понимали свинцовой тотальной безжалостности режима. Террористические акты безумцев(фанатиков)-одиночек в СССР это даже… не слону дробинка. Надо было быть совсем глупцом, чтобы думать, что ими можно поднять массы на “революцию” — против большевиков.
В остроумии Сталину не откажешь: за папку сфабрикованных фальшивых документов (против Тухачевского) он велел заплатить немцам 3 000 000 фальшивых рублей. (Когда немцы стали снабжать этими деньгами своих шпионов — их брали как фальшивомонетчиков.)
23 марта, воскресенье.
Только что вышла из моего кабинета Марина Густавовна Шпет, дочка… да-да, того самого расстрелянного в Томске в 1937 (38?) году философа. Младший в плеяде славных орлов Серебряного века (М. Г. сейчас за 90) — был в пику им — западником, а возможно, и агностиком, если не атеистом… Не будь советской власти, Шпет, возможно, стал бы родоначальником чистой русской (не русской) философии ХХ века. По геройству (или недомыслию?) остался в России (хотя, кажется, предлагался и ему философский пароход), и из Томска — если опять же не ошибаюсь — были от него пронзительные письма: зачем всю жизнь “проходил в мундире”. Затем, что хотел, как представляется, навести в русских философских соплях порядок и дисциплину. Но плетью обуха не перешибешь, так что не знаю, что б из этого вышло.
Прокатились с М. Г. — с заездом в кафе возле Люксембургского сада — по Парижу. Крестный ее отец Гучков. Цветение и холод-ветер вокруг.
Флоренский предпочитал Ахматовой Шкапскую, Лосев — Гиппиус, Шпет, если не ошибаюсь, ее где-то “прокатил” тоже… И самый большой мыслитель может быть туг на ухо — по отношению к лирике (которую они, говоря современным языком, в данном случае, видимо, считали гламуром). В древности, кажется, такого не было, и поэзия дышала в порах общества, государства, культуры.
21 час.
Сейчас сообщили — в Переделкине попал под электричку Георгий Гачев — человек-эпоха, чудаковатый мыслитель, трудолюбец и оптимист. (Жил наискось от меня.)
25 марта, вторник, утро.
Купил в YMCA трехтомник Болотова — в Москве не достать. Потом зашли с Нат. в церковь Св. Женевьевы, священное место, древнее, христианское…
У входа на площади подвыпивший мужик фотографирует мать с дочкой. Спрашивает:
— В кирху уже заходили?
Кирха… Р-русские люди…
Купили монографию о Дягилевских балетах (Наташе для учебы).
“Гражданин Перми” — как это у Бродского замечательно. Я долго не понимал — не знал, что Дягилев из Перми.
Какая славная поговорка: Тонули — топор сулили, вытащили — топорища жаль (вычитал у Ник. Греча).
28 марта, пятница.
У славы Пастернака есть какой-то приторный оттенок умильной интеллигентской раскрутки. Хотя он этого не хотел и, кажется, культурное сознание его было ассимилировано полностью.
В 1962 — 63 гг. — что я в Рыбинске знал о нем? Борис Коротков давал “Сестру мою — жизнь” с портретом работы Анненкова. Я мало что понял. Понравилось, помню:
Грех думать — ты не из весталок:
Вошла со стулом,
Как с полки жизнь мою достала
И пыль обдула.
И еще такое же: больше зрительное, чем разрушенное футуристической деформацией образов. Заказал в читальном зале библиотеки Энгельса “Знамя” начала 50-х годов, где, помнится, были стихи из “Живаго”. Библиотекарша отказала.
— Это из-за того, что там стихи Пастернака? (Мне 15.)
Потупилась.
На могилу Пастернака поехал в первые же дни университетской учебы (сентябрь 64 г.). Евгений с женой благоустраивали могилу. Я с ходу понял, что это сын Пастернака, столь велико было сходство. (Он и теперь — после многочисленных операций — живой, бодрый и паломничает по миру, вот недавно в Италии отмечали международной конференцией 50-летие выхода “Живаго” — они с женой были.)
Степан Верховенский стеснялся и пуще огня боялся, как бы кто не узнал, что он — по русскому обычаю — любит после обеда часок всхрапнуть. Тогда как Ап. Григорьев, не чинясь, требовал у работодателя поставить койку у себя в кабинете.
Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Уже дня 4 с этой гениальной строфой Тютчева просыпаюсь и раз по 10 вспоминаю на дню.
Русские люмпены — хулиганы. Но вот итальянцы: такие вежливые, услужливые… Трудно себе представить, что всего 60 лет назад они подвесили за ноги Кларетту Петаччи и гоготали, что она без белья.
1 апреля, вторник.
У дряхлеющих монархий нет своих гениев — гении служат уже Бонапартам (Давид). Когда глядишь на придворные портреты Людовика XVII или Николая II — видно, что это обреченный упадок. Правда, Николая писал Серов —
(в позе “Девочки с персиками”), но тут же — и фальшивых “Солдатбушек”, видимо реабилитируясь перед либералами.
В “Журнальном зале” в Интернете наткнулся на новую вещь Ю. Малецкого. Он там предлагает занести льва (как вымирающий вид) в “Красную Бархатную Книгу столбового зверинства”.
Какая поэзия!
2 апреля, 5 утра.
Русский “недоросль” (впрочем, уже за 20, благовоспитанный юноша-самоучка) в Европе. Русский Руссо (и время то же! и похожее самоучительное начетничество; и вообще интересно сравнить) — Ал. Тим. Болотов в Кёнигсберге. И его 250 лет назад удивляет в цивилизованном мире то же, что нас теперь: социальная повседневная дисциплина; субботний рынок (а в воскресенье все палатки уже разобраны, и все чисто), сосиски на гриле, отсутствие хамства, агрессии и скандала.
Милейшие, многословные писания в 60. Записки его до сих пор полностью не опубликованы (как дневники Пришвина). Чтение на любителя. А я такое люблю.
4 апреля, 3 часа ночи.
В том смысле, в каком Рокотов и Левицкий “не хуже” Ротари, Буше, Греза и Фрагонара, и болотовские “Записки” не хуже “Исповеди” Руссо. (Но насколько наивнее, “неразвитей” психология — в этом, впрочем, есть своя прелесть.) “Красноречивый сумасброд” был гоним и “побиваем” виртуальными каменьями… Но что бы сделали у нас в России с “каким-нибудь” Болотовым, напиши он размышления наподобие руссоистских! Тут бы уж не о “побивании” шла речь, тут бы медленно, не спеша, пороли, клеймили и высылали в Сибирь — и то в конце XVIII века. А в первые десятилетия до Елизаветы — “четвертовали” б, не мешкали.
Ну куда особенно вышлешь француза или швейцарца? Из Женевы в Лозанну? А у нас всегда есть куда — туда, куда Макар телят не гонял. Правда, со второй половины века XIX как раз оттуда и бежали в ту же Женеву или Лозанну все, кому было не лень, — уже не болтать, а делать бомбы: “И, стуча сапогами, звали Русь к топору”.
Замечательные у Болотова страницы: арест графа Гревена. 20 лет назад читал — восхищался, и сейчас то же. Сразу можно снимать кино.
И какая же славная проза: “Не могу и поныне забыть, с каким огорчением и досадою скачешь без памяти иногда версты две к какому-нибудь паршивому паричишке и единственно только затем, чтоб спросить в добром ли он здоровье”. Или: “Не успел он (полицеймейстер Корф) усесться в карете, как, высунувшись в окно, приказал мне ехать, как тогда, так и ездить завсегда впредь, по левую сторону его кареты и так, чтоб одна только голова лошади равнялась с дверцами кареты, и подтвердил, чтоб я всячески старался ни вперед далее не выдаваться, ни назади не отставать”.
Болотовская книга — взгляд на жизнь до освободительного движения и натуральной школы.
Читаешь Болотова и понимаешь, что “Капитанская дочка” не сказка, а вбидение человека “осьмнадцатого века” и Гринев — реальность, а не стилизованный персонаж.
7 апреля. Благовещение.
“Будь неотлучно при нем и как от дяди ни пяди” — забытая, видимо, присказка.
(О соседе): “Человек не молодой, простой, не дальних замыслов” — замечательно (письмо № 146).
Вот это проза — чем не “Капитанская дочка”? “Зять с сестрой провожали меня версты три и до самой реки Утрой, и я навек не позабуду той минуты, когда, расставшись с ними и переехав вброд реку, с другого берега видел я в последний раз возвращающегося уже в дом зятя, машущего своею шляпою и кричащего мне:
— Прости, прости, мой друг!”
В Николае Втором было это: “Как-нибудь обойдется”. А вот и не “обошлось”. (Хотя б и могло, если бы не война.)
8 апреля, 2340, Переделкино.
Старый барин вернулся из Европы домой. Вот только челядь не встречает. Зажёг лампадку…
В России оказалось намного теплей, чем в Париже: там вчера ночью валил крупный снег.
Росли за правым узким кабинетным окном старые-старые сосны-близняшки. Возвращаюсь — одна высохла. И даже уже дятел всю ее обработал — внизу куча коры. Сейчас Иван (давно подрабатывающий в Переделкине хохол) ее пилит электропилой, шумной, жужжащей. Прощай, сосна!
14 апреля, понедельник, 14 часов.
Ходил на станцию, вернее, не ходил, а на попутках и туда и обратно. Неприятно передвигаться по Переделкину: грязновато, несутся на запрещенных в населенных пунктах скоростях машины, застраивается бандитскими виллами лучший подмосковный ландшафт. На станции в цоколе торгового комплекса, где раньше была пивная, потом кафе, теперь ресторан “Мельница”. Зашел — для сравнения, невольно ища глазами шалманных примет. Кроме ниши — кабинета за тонированным стеклом — ничего “такого”: вежливые, не блядского вида девочки-официантки. Гренки с селедкой, картофелем и лучком, “Уха из топора” (и впрямь из лососевых консервов с картофелем и поструганной морковкой), 100 гр. водки “Зеленая марка”, зеленый чай — 500 рублей. Т. е. 15 — 16 евро. Во Франции за те же деньги можно съесть (стоя за стойкой) сосиски с фри и листиком салата и выпить бокал вина. Вот и считай, где дороже…
Какое славное меню было у Болотова 18 сентября 1772 года “за 20 верст уже от Козлова” (теперь Мичуринск рядом с солж. Кочетовкой): “Горячая ветчина, яйца всмятку, окрошка, щи белые с говядиной и цыпленком <…> битое говяжье мясо на сковороде с уксусом <…> а для десерта была у нас спелая брусника, куманика (ежевика) и хороший арбуз”. Такому обеду позавидуешь и в Париже.
Поразительна (и даже шокирует) дворянская наивная откровенность Болотова: своих крестьян он понимает как потенциальных врагов, которые только и ждут возможности расправиться с господами.
Монархическое государство — силовой защитник дворян от подлых людей — разве на таких принципах государству можно держаться? Она (империя наша) потому и побила все рекорды по краткости существования — 200 лет.
Разные культуры: невозможно представить, чтобы Болотов сдавал своих новорожденных детей в приют безымянными, как это делал Руссо.
Но невозможно представить и чтобы Руссо сёк вора до полусмерти, а потом, накормив соленой рыбой, бросал в горячую баню и не давал пить. И не только потому, что у него на это б не хватило характера. Сыграла бы уже свою роль и просвещенческая гуманитарность. Психика его уже истончена гуманистической рефлексией. (Но это — отнюдь не общее. Вспомним, что впереди — революционные зверства, совершавшиеся не столько темными емельками, сколько адвокатами и любителями книжного чтения.)
“Великий стилист” Личутин опубликовал в газете “Завтра” свое видение: Ленин и Сталин стоят ошуюю и одесную Господа Бога и молят Его за Русскую Державу.
Вербное воскресенье.
Остроумно определил счастливого человека, кажется, Инг. Бергман: это тот, у которого хорошее здоровье и плохая память.
21 апреля, понедельник, 530 утра.
Сон: на рыхлом с водицей катке учитель рассказывает старшеклассникам эпизоды зэковской жизни. А те похохатывают, а потом и откровенно хамят. Вместо сочувствия — враждебность.
Стоит однажды пойти на уступку, и течение культурных обстоятельств тебя необратимо опустит.
Сегодня в Лувре добрался наконец до Ла Тура. Не Вермейер, отнюдь, прекрасный ремесленник, а отчасти даже штукарь. “Св. Томас с пикой” — вылитый Афанасий Фет, я даже смутился.
Вечер.
В Мадлен — Вивальди. Потом — при огнях — вдоль Сены…
Будто розу или жабу,
он берег свое лицо —
этому замечательному образу (О. Мандельштам) очень помогает еще и алфавитная близость ж и з.
Стихи я теперь пишу все какие-то прощальные: каждое — словно последнее в цикле.
7 утра, Страстной четверг. 830.
В кафе на Монмартре, еще почти ни души; и первое бледноватое солнце.
Вечер — Двенадцать Евангелий.
Для меня 6-я заповедь самая… обнадеживающая (словно мне она адресована).
Альп предвестьем зари задеты
и до розовости разогреты
полустесанные вершины.
3 мая, суббота.
Альпы, Альпы, Альпы — до горизонта и дальше — уходили за верхнюю границу иллюминатора. С Корсики — в Париж.
Пасха в этом году — 27 апреля. А ближайший храм — в Ницце. 26-го поутру выехали на машине в Ajaccio. Но когда пошел серпантин, которого Наташа не любит, пришлось бросить машину в высокогорной деревне и пересесть на лихача-таксиста. В последнюю минуту забежали на рейсовый огромный паром (6 часов в пути).
Паства, приход. Несколько последних русских аристократов — остаток, не растворяемый ни в какой среде. Нарядные холеные старухи и старики. Ну и — нынешняя разбавка — молдаване, вероятно, хохлы… В 10 вечера Крестный ход (приход константинопольский, о. Михаил с легким акцентом); полоумный француз махал фонариком и мешал, выкрикивая из окна дома, выходящего боковым фасадом на церковный двор, какую-то ахинею. Праздничное многолюдство, а потом молодежь с зажженными свечами расходилась по ночному городу. Ноги уже не несли, взяли такси до центра, а уж там, в ниццевском “латинском квартале”, от души разговелись за уличным столиком в третьем часу ночи.
…В 6 часов утра шли совсем пустой Ниццей, вымытыми непросохшими мостовыми с недоубранным мусором. Паром отходил от берега — Ницца густо застроена виллами, но так, что не нарушены абрисы холмов и предгорий. Не то что в Крыму: вертикальные вытянутые коробки, выстроенные совками и для совков в пику ландшафту.
Почему в позапрошлом веке ехали в Ниццу и не ехали в Крым, где было, конечно, и дешевле, а главное, намного красивее? Отсутствие бытовой “инфраструктуры”, житейская нечистота, антисанитария, отсутствие общества…
В Европе дворянам было удобнее, разночинцам и революционерам — вольготнее. Ехали “на отдых” не столько даже за красотой и мягким климатом, сколько за цивилизацией. Тютчева в Ницце легко представить, в Крыму — с трудом.
4 мая, 9 утра.
Инстинкт государственного самосохранения у русских — либо носит монструозный характер, либо отсутствует вообще.
Красная Горка. На литургии.
Видимо, сказывается все-таки средиземноморский ниццевский климат.
В Париже таких холеных породистых особей (какие стеклись в пасхальную ночь там) — уже не осталось, повымирали. (А в середине 80-х, помню, еще встречались.)
Счастливый я человек: знаю, что такое русская красота. И мало нас — таких… таких “счастливцев праздных” (очень даже не праздных! Ибо очень большие нужны усилия и духовная… тонкость вкуса, чтобы ее углядеть). Из известного интеллигентского мира — ее знают считаные единицы, не более. Высшие ее проявления помнятся: в Изборской котловине, на Беломорье, в Кириллове. И на Волге. Когда состояние природы достигает уровня… рублевской “Троицы”. “Тогда еще клевер пах за нашей околицей”…
Уходит она из мира.
Это культурный позор и бессмыслица, что до сих пор нет полного и грамотного издания “Записок” Андрея Тим. Болотова, написанных 200 лет назад. Целиком ли выходили они в 1931 году? Но в любом случае то издание полностью устарело. Им место в Литпамятниках, а издавались они в “смутное время” конца 80-х — начала 90-х гг. в малограмотных “Современнике” (где перепутаны целые фрагменты и тетради) и “Терре”, где неизвестно кем проведены обильные сокращения. А ведь они могли по праву стать русской настольной книгой — национальной сагой, не уступающей аксаковским Хроникам.
“Можно сей год (1760-й, Болотову 22 года) почесть уже весьма достопамятным в моей жизни, ибо с начала оного начал я сам себя образовывать, обделывать свой разум, исправлять сердце и делаться человеком”.
А когда я стал “делаться человеком”? В 72—73 гг., после “Из-под глыб” и “Света во тьме” Франка. До них был Шестов, отучивший меня от материализма. Но человеком я становился в несколько этапов, следующий — освобождающий — аж за 50 лет.
Можно сказать, что Болотов стоит у истоков самиздата-тамиздата, правда не оппозиционного. “…Возгремел повсюду у нас слух и поразительное для всей Европы известие о бешенстве французских революционистов и казнении ими своего доброго и невинного короля Людовика XVI. Мы не могли без содрогания читать обстоятельного описания о сем страшном происшествии, сообщенном свету в гамбургских газетах. И как многие другие хотели оное читать, то взял я на себя труд и перевел все статьи, до того относящиеся и из коих набралась целая книжка, которая и хранится и поныне еще в моей библиотеке”.
5 мая.
“Матрёнин двор”. “Когда я вошел в избу, она лежала на русской печи, тут же, у входа, накрытая неопределённым тёмным тряпьём, таким бесценным в жизни рабочего человека”.
“И — песню, песню под небом, какие давно уже отстала деревня петь, да и не споёшь при механизмах”.
“Неприятно это очень, когда ночью приходят к тебе громко и в шинелях”.
В замечательной прозе гениальные искры (а в “Красном колесе” в толще прозы).
После солженицынской прозы язык “Театрального романа”, к примеру — кажется фельетонно-газетным.
Для православных христиан в России Церковь обязательно несет в себе элемент национальной идеологии. И это прямо-таки шокирует здешних православных европейцев — Данилу Струве и проч. Шокирует и пугает. Это кажется им какой-то провинциальной ересью, бредом. Тут суть расхождения между евлогианцами и Моск. Патриархией (так же как авторитарная властная вертикаль). Вопросы имущественные — вторичны.
С отрочества — пишет восемнадцатилетний Гоголь — “я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства”. И я тоже. Но государство было советское. Так что для блага, точней, возрождения России. Я отдал этому лет тридцать… Но в 90-е зашикали, закопали. Так что еще в конце 90-х махнул рукой и сосредоточился исключительно на выполнении культурного долга.
7 мая, среда.
Объявления на церковном дворе Дарю: “Ищу квалифицированную швею для выполнения 5 платьев по моим эскизам (срочно). Тел. 0621797668. Хатуна”. “Православный мужчина ищет работу в охране. Рукопашный, ножевой бой. Тел. 0666865783”.
С одной стороны, техничный, бесстыжий, завлекательный накат всего и вся, произведенного несметным количеством винтиков цивилизации и пройдох, жаждущих обогащения. С другой — книга (я имею в виду — хорошая книга).
И какая молодая душа не дрогнет, не перебежит на сторону завлекающего хлама? Совсем редкая душа.
В последние приезды мне в Переделкине все время неможется: то одно, то другое. Так что создалось впечатление, что в старых дощатых переделкинских стенах сами по себе живут хвори и меня поджидают.
9 мая, 15 часов.
Сейчас говорил с Борисом (зятем). Умерла (“затемнение легкого”) Наташа Михайлова (58 лет), жена о. Бориса (Михайлова). Помню их в середине 70-х на даче в Середникове среди густо цветущего яблоневого сада под деревенской беленой церковью на горке (одна из самых красивых и памятных “картин” в жизни). Жили “не по лжи”, умеренно диссидентствовали и имели четверых детей (что казалось в ту пору чудом и обладало высоким “идейным” русским смыслом); он был сотрудником Останкинского музея, недавно защитился, но Володя Кормер уже предсказал и первым назвал: отец Борис. С высокой шеей была Наташа, в круглых очках.
А вчера узнал от художника Эдика Штейнберга: дней 10 назад умерла в Москве Зоя Крахмальникова. Когда-то столичная красавица, сменившая несколько мужей (летчика и героя Советского Союза, к примеру), влюбленный Окуджава посвятил ей свое “Прощание с новогодней елкой”; потом горячая неофитка-диссидентка, жена Феликса Светова (в ту пору я ее и узнал — на кухне Димы Борисова пили водку, курили и инакомыслили — как посвященные — часами; времена “Из-под глыб”). Сиделица, издавала в самиздате перепечатываемый “Посевом” во Франкфурте журнал христианского чтения “Надежда” — против просовеченной Моск. Патриархии, в частности. За это ее и взяли. Я совершенно случайно зашел к Феликсу через несколько часов после обыска и ее увода из дома. (А за день до выезда, т. е. в последние числа сентября 1982 г., давал в Лефортове показания по ее “делу”. Шантажировали: не выпустим. Ну и не выпускайте.) В последние годы впала в раскол и маразм — принадлежа какой-то “независимой православной церкви” в Суздале.
В эти праздники, которые длятся, длятся и не кончаются, приучая взрослых и детей к праздношатайству (и заставляя последних “бочками” хавать всю дрянь, которую предоставляет им цивилизация для времяпровождения), на парижских улицах особенно много почему-то соотечественников. Видимо, и впрямь богатеют, и не одни москвичи, но и провинциалы. С пакетами, с расползшимися фигурами, с нагловато-подобострастными лицами они здесь для меня экзотичней арабов… Новое посткоммунистическое филистерство, видимо имеющее в предках нэпмановскую публику.
Мандельштам, май 1933:
Холодная весна. Голодный Старый Крым,
Как был при Врангеле — такой же виноватый.
Эти стихи о голодом вымариваемых крымских крестьянах — героизм и сила. Но как можно ставить на одну доску большевистский режим — с врангелевским? Политическое, мягко скажем, “простодушие” Мандельштама тут налицо.
11 мая, 15 часов, воскресенье.
Сейчас приехали в жаркий, пустой, воскресный Париж: Наташе с подругами надо готовиться к послезавтрашнему экзамену.
У друзей — под городком Ceton (160 км от Парижа — к Нормандии, а там 30 км в сторону). Хозяйка дома (фермы, приобретенной предками мужа аж в 1880 году; в начале 90-х он был французским военным атташе в Москве):
— Ваш приход в бар тут у нас не останется незамеченным — иностранцев здесь не бывает.
Вышел рано утром: щебет, свист, ромашки и травы, напомнившие о детстве. Есть еще и такая Франция.
Гулял тут в Ceton’e вчера в сумерки; на одной из скамеек гудели местные мужики. Судя по голосам, поддатые сильно. Сегодня с утра специально там прошел мимо — ни соринки. Зато урна в 20 шагах полная. Т. е. все за собой убрали. Что бы было у нас при таком раскладе? Фрагмент экологической катастрофы.
Как же остро я жил патриотической “идеей фикс” в эмиграции, что недооценил и недолюбил прелесть Франции!
…Когда я вернулся — совершенно не понимал, какая же новая дрянь уже все прибрала к рукам. Распинался “о главном”, чувствуя ответственность, нужность, а они просто считали меня “засланным казачком” Солженицына.
Никто не любил Родину (во всяком случае, из “демократов” никто), она была суть “поле для охоты” — идейной и материальной. “Бизнесмены”, качки, крутые, политические хлыщи — каждый сосал народ и страну как мог. Ну а в литературе — воинствующие демократы, журналюги и постмодернисты — на всех углах призывали отказаться от “бациллы учительства” и, главное, “не пасти, не пасти народы” (подхватили иронию у Ахматовой) — пусть народ сам тонет в своем, точнее, их дерьме… Ох, под предлогом “не пасти” они-то пасли, да ещё как. Выросло целое поколение непасомых (ими пасомых) отморозков.
Чем больше проникаюсь Европой, тем большее зло берет на немцев. Тупицы. Пока их не расплющили окончательно мордой об стол, стерев с лица земли их несравненные города и уничтожив на корню возможность возрождения немецкой, основанной на диковато-дюреровском духе культуры — они всё никак не умели уразуметь, что в XX веке — при его технологиях — начинать войну в Европе никак нельзя: бомбить, взрывать готику, романство, барокко, ампир, модерн — что может быть страшнее? Разве что бандиты-ленинисты в Московском Кремле.
Утром сегодня открыл — лет через 30 — Экзюпери среди щебета и разнотравья, и, как оказалось, кстати.
70 лет назад — о том, о чем я теперь (а Константин Леонтьев и 130 лет назад)… “Стоит услышать крестьянскую песенку XV века, чтобы измерить всю глубину нашего упадка”. Нам-то сейчас довоенное-военное-послевоенное кажется девственным и вполне… культурным по сравнению с нынешней масскультурой. (Тогда впереди еще у Франции была, к примеру, Пиаф, а у России Солженицын.) Но уже и тогдашнюю масскультуру Экзюпери видит как тотальное бедствие.
“От греческой трагедии человечество в своем вырождении скатилось до театра (тут Экзюпери называет, на наш взгляд, еще вполне невинные в своей пошлости водевили — однодневки Луи Вернейля)… Век рекламы… Я всей душой ненавижу свою эпоху. Человек в ней умирает от жажды… Дальше ехать некуда”.
Оказывается, есть куда. И еще очень долго ехали, едем и еще не одно — до финиша — десятилетие будем ехать. Не мог отважный летчик представить себе бездн пошлости и жажды наживы, имеющихся в запасе у человечества. Их — притом прогрессирующе — хватило вот уже на 70 лет после него.
Опять леонтьевское (и, если на то пошло, ницшеанское): “Но я ненавижу эпоху, сделавшую человека при универсальном тоталитаризме тихой, вежливой и покорной скотиной”. Пожалуй, нам из России тихость и вежливость европейцев кажется замечательным и положительным качеством.
А вот, пожалуй что, Антуан ткнул пальцем в небо: “Марксизм видит в человеке производителя и потребителя, и основная его проблема сводится к потреблению”. Это именно идеология потребительской цивилизации Запада, которую все же марксистской в целом не назовешь.
1943 год: “<…> у меня тоже чувство, что нас ждут самые черные времена на свете”. 2008 год: у меня тоже.
“Письмо генералу Х” ходило в самиздате в 60-х, помню, бледную машинопись на папиросной бумаге передали мне на лекции в МГУ. Тогда мы жадно ловили там антимарксистский настрой. Сегодня актуально совсем другое.
13 мая, 10 утра.
“Каждому человеку куда-то надо пойти” (Мармеладов). В наши бы дни сказали: человеку важно чувствовать свою востребованность.
Мое поведение не вполне укладывается в корыстолюбивый подспудный расчет, которым руководствуются сталкивавшиеся со мной литераторы и т. п. Это вызывает недоумение, раздражение, неприязнь. Потому меня и не любят, и не считают своим.
На выставке немецких романтиков в музее De la Vie romantique (на rue Chaptal). Каспар Фридерик — вот тот сюрреализм, который мне люб. И узнал Кёнингзее.
Бродил по залам и думал: как “все было хорошо” и что же случилось? Гремучая смесь немецкого рыцарства с бюргерством породила милитаризм — сначала кайзеровский, потом нацистский. Когда противоположные, работающие на разрыв нации свойства соединяются, родится вот такой ублюдок, Третий рейх, почти погубивший культурную Европу и самоё Германию.
Гёте, если не ошибаюсь, никогда не бывал в Париже. И это еще одну капельку прибавляет к его величию.
Смолоду (и вплоть до эмиграции, во всяком случае) я — и вся наша компания — относились к каждой капле алкоголя с полубессознательной жадностью. Теперь тут в квартире в “баре” — скопились хороший коньяк, водка, серьезное, выдержанное вино. И убывают неспешно. Оевропеился.
Вел. кн. Сергея Александровича в 1878 году возили на вологодский Север. Побывали в Горицах (500 монахинь — против нынешнего десятка), в Кириллове. Но ни слова — хотя были в свите у него знатоки — о Ферапонтове, о Дионисии. Монастырь был, очевидно, в упадке. Но ведь фрески! Фрески! Все равно что в Ватикане не показать лоджии Рафаэля. Но никому и в голову не пришло “включить в программу”. Еще не “открыли”.
В Рыбинске сейчас на берегу Волги мат и бутылочные осколки, люмпенизированная молодежь коротает тут вечера.
Адмирал Арсеньев записывает: “7 августа. В 1 час пополудни прибыли в Рыбинск. Невозможно описать энтузиазм, с которым тут были приняты Великие Князья <…> 40-тысячная масса покрывала берег. <…> И с момента прибытия до отъезда их из города толпа массой следовала за нами всюду и кричала └ура” все время”.
То же записывает в дневник и вел. князь: “В 2 часа пришли в Рыбинск, где энтузиазм все превзошел. <…> Масса хлебов-солей и ура! Все это мне кажется демонстрацией после последних мерзостей”. “Последние мерзости” — это:
“6 августа (1878 г.). Пароход └Казань”. Около 10 часов утра пришли в Череповец, погода чудная. В ту минуту, как сходить с парохода, получаю телеграмму от Папба, в которой он мне говорит, что 4 августа генерал-адъютант Мезенцев (шеф жандармов) был зарезан кинжалом на Михайловской площади среди бела дня и что к вечеру он умер”.
Вот так: на поверхности 40 тысяч “ура”, а в подполье “Земля и воля”.
15 мая, четверг.
Как можно было буквально охотиться на Царя? И теперь, спустя 90 с лишним лет после ликвидации монархии в России, у меня просто в голове не укладывается — при, видимо, уже микроскопических остатках монархического сознания — как все-таки в принципе такое возможно. Подкладывать взрывчатку под железнодорожное полотно… подкапывать Зимний… метать бомбы… Нет, не могу даже вообразить. И ведь первоначально террор был русским, евреи влились в уже “готовые формы”. Воистину бесы. Всё одним словом диагностировал Достоевский.
Главный недостаток Романовых: бросали несметное количество жизней в котлы необязательных войн (этого не прощает им Солженицын). Но таково уж было тогда историческое сознание — вовсе не только русской монархии, а повсеместно. И после монархий вбойны стали только кровопролитней. Невозможно представить себе монарха, отдающего, например, приказ сбросить атомную бомбу на противника. А президент сбросил.
Президент — суть менеджер; и чувство долга у него — менеджерское.
Вспомнил свое стихотворение 70-х: “На ниве Родины работа не тяжка” — адресовавшееся к тогда уезжающим; последняя строфа там была такая:
На ниве Родины, где бестолочь и тать
сплелись в свинцовое объятье,
не жалко в пыточной задаром кровь отдать
и радостно принять распятье.
Вот какой высокий настрой был у меня в “застойные 70-е” (во многом благодаря влиянию Солженицына). А теперь второй год доживаю в Париже
и, кажется, нисколько перед соотечественниками не совестно. На родине теперь мне нечего делать: читателей не больше, чем в те времена (но тогда это объяснялось самиздатом), а единомышленников и того меньше.
16 мая.
Читал Олю Седакову — об Аверинцеве. Она сейчас в своей золотой поре: что ни пишет — все по делу и без натуги (о Величанском, о “Живаго”, об Аверинцеве). Умно, ясно, без воды, болтовни. А вот стихи Ольги читать никак не могу: в поэзии ее нет ни реальности, ни чувства юмора, ни примет биографии. Видимо, потому ее и любил Аверинцев: в таком “поэтическом социуме” и его стихам вполне находилось место.
Помню, с каким-то несвойственным ему запалом набросился на меня Аверинцев за то, что я написал, что, мол, поэтическому миру Семена Липкина не хватает “чувства юмора” — на двух примерах доказывал обратное. Доказывал совершенно неубедительно, ибо ни 2, ни 5 примеров еще ничего не значат — когда идет речь о целом. Потому набросился — что этого не было и у него… (Нет и у Седаковой.)
Ольга работяща, трудолюбива. Я никогда не соберусь, например, писать из одних только культурных потребностей для малотиражного “Континента” — мне этого “мало”. А для нее это, очевидно, ежедневное желание культурной работы (хотя и то не исключено, что всё это суть добросовестные доклады для зарубежных симпозиумов и конференций). О Величанском написала она свежо, ярко, тактично — пусть, очевидно, и не “просто так”, а по просьбе Лизы Величанской-Горжевской. (Обойдя его — как для данного разговора неуместные — слабости и изъяны. Худшее в Александре — неряшество письма и вместо одного глубокого — много коротких вдохов. А в житейском плане — стремление окружать себя преданными фанатами.)
О Солженицыне Аверинцев говорил всегда осторожно: “Он отличный баталист”, к примеру. Он сказал мне это, помнится, в больнице — где-то у черта на куличках, куда я приехал уже затемно, в зимние сумерки. Палата была отдельная и просторная, образки стояли у изголовья на тумбочке; сидели мы при настольной лампе (зима 1990-го?).
Мой зять Боря Лазарев, пылкий вечный неофит, прочитав: “Чтобы стало на душе светлее, / надобно нам сделаться постаре, / рюмку в баре, спички в бакалее” — посмотрел не без укоризны: “Значит, вам, чтобы стало на душе светлее, нужна рюмка в баре?”
В отношении Солженицына к творчеству Бродского, Андрея Тарковского — есть что-то от такой реакции. Понимать художественное в лоб, без интонационных оттенков и многослойности смысла, без того, что диктует поэтическая речь только, — как правило, свойство прозаиков, христиан, “новых христиан” в особенности.
18 мая, воскресенье, 9 утра.
Приснилась большая разлапистая ветвь клена с совершенно белыми листьями. И в сумерках у посадских стычка.
Вчера вечером в Maison-Laffitte (город “лошадников”). Всадники на открытом манеже среди леса, возле крупно инкрустированной стены XVII столетия. Сначала под живописными тучами, потом за пеленой дождя с золотой подсветкой.
Конформизм незримо сплачивает карьеристов в свой “интернационал”. Нонконформисты же, по определению, одиночки. Так что силы заведомо неравны.
Нет ничего тупее общественного мнения, не имеющего ничего общего не только с “высокой”, но порой даже с житейской логикой. Низкий уровень рода человеческого тут особенно налицо.
Простодушные немногочисленные мои читатели или поэты-эклектики, да и просто поэты-традиционалисты, думают, что я пишу с ними на одном языке. Нет — при всей простоте и ясности — пишу на другом. В чем же отличие? Я вырабатывал (и вырабатываю) этот новый язык годами. Тут всё за (под) оболочкой обычного повествования: малозаметный семантический сдвиг; фонетическая спайка — “игра”; скрытое “абсурдное” утверждение; “расфокусированый” парадокс; при внутренней твердости настроения и моральном стержне — неназойливость убеждений. Ну и, конечно, предельная точность эпитетов (часто бывает до десятка вариантов одного эпитета); точность и новизна, не броская (что, по-моему, особенно ценно), но безусловная.
Американцы в 1944 году провели ковровую бомбардировку Дрездена. Кажется, мы все теперь понимаем, какое же это варварство. Дрезден принадлежал — со всеми своими сокровищами — не им, не немцам, а всему совокупному европейскому человечеству прошлого, настоящего, будущего… Однако не все, да можно сказать, считаные единицы!
Десяти лет не прошло со времени бомбежек косовских византийских храмов-жемчужин самолетами НАТО, и не в войну — в цивилизованной
цветущей Европе. И никто так и не пришел в ужас, и запропагандированные прессой уже “нового эона” обыватели одобряли…
Хуже того, сербов сломали, перемололи, и они сами — в большинстве своем — стремятся теперь в тот “протекторат”, который им уготовили их бомбившие.
Начинаю пугаться своих снов: они населены неизвестными мне наяву персонажами: они действуют, формуют сюжеты, они телесны и у них свои лица. Иногда в действии сна сам я даже и “не просматриваюсь”, во всяком случае, проснувшись, себя не помню.
Масонская тема имеет консистенцию вара — в ней увязаешь. Тему еврейскую Солженицын одолел. А масонскую постарался обойти. Об этой важной компоненте Русской, и Французской, и мировой Революции он почти не сказал.
Как не заметил я, в сущности, компьютерно-сетевой революции, так полупросмотрел по рассеянности и из брезгливости нарождение (отчасти связанное и с ней) новой культуры, своим безобразием никак не уступающей соцреалистической (по необходимости, кстати, намного более целомудренной). Безбожная пустота, отсутствие нравственного идеала и вполне неряшливое качество исполнения — ее обязательные признаки (во всяком случае, первые два, третий… есть еще “старички”, пробующие стилистически и даже интонационно тягаться с Набоковым).
Но все больше словесного поноса и азартной игры с возможным заказчиком (у Гандлевского, кстати, при всех его “цветах зла”, такой идеал есть: это человеческая, экзистенциальная — назло всему — порядочность).
21 мая —
славный памятный день! Долгая длинная прогулка по променаду в
St. Germain-en-Laye. Древняя тенистая лесопарковая аллея, упирающаяся
в каменную кладку стены. В стене дверца, и в ней в солнечном мареве — крошечная Эйфелева башня на горизонте.
С. Д. Толь. “Ночные братья”, М., 2000. Мих. Смолин в предисловии пишет, что в случае удачи декабристского заговора “Оптину пустынь (как и другие монастыри) разорили бы на сто лет ранее и убили бы ее старчество в самом зародыше, а такие монахи, как преподобный Серафим Саровский или святитель Филарет Московский, открыли бы сонм новомучеников уже в XIX столетии”. Это правда.
23 мая.
Перечитал — лет эдак через 50 — “Каштанку”. Рассказы и повести “от лица” животных мне особенно раздирают душу (“Холстомер”, “Верный Руслан”).
И это — какой сильный рассказ. А дрессировщик — самая трагическая фигура. Еще и потому — что с той минуты как в цирке вдруг раздалось, позвали “Каштанка!”, он “исчезает” вовсе, словно его и не было. Прием новейшего времени. Толстой, Достоевский обязательно еще что-нибудь о нем бы добавили.
Бывает же такое на свете — сегодня первое, что прочитал в Интернете: в Питере из Драматического театра сбежала Каштанка, уже несколько лет игравшая там “себя” в спектакле по Чехову.
26 мая.
Каждая революция направлена на все большее уплощение человека и высвобождение мира от христианских смыслов. Мое поколение пережило две революции: сексуальную 1968 года, застрельщиком которой была Франция (приблизившая тем самым кончину своей культуры), и технотронно-компьютерную, телекоммуникативную — “освободившую” человека от книжно-эпистолярной культуры (и обе освободили его от значимого искусства). Революции эти были бескровные, отчасти перманентные — потому даже как бы и незаметные. При первой я сидел за железным занавесом, был молод, а потому не понимал ничего, довольствуясь отголосками ее антуража: длинные волосы и т. п. Вторую просмотрел по рассеянности и отсутствию технических интересов. Так что вроде бы прожил в “мирное” время. А на самом деле — во время колоссального сдвига в сторону “финиша”.
Де Голль — видимо, последний великий француз (великие люди за последние десятилетия вообще стали анахронизмом, живым раритетом, в них есть элемент “нелепости”). 68-й год переломил хребет не одной Франции, не одному Де Голлю — только с годами начинают проступать контуры этой революции — ее богоборческий смысл, уничижающий дух в пользу удовольствия. Якобы нонконформистская революция на самом деле вбросила человечество в конформистско-потребительскую цивилизацию с растущей раковой опухолью наднациональной бюрократии с хищными аппетитами.
От какой спички загорается революционное беснование? У нас в Питере 26.II.1917 рядовой запаса Кирпичников выстрелил офицеру в спину, и рухнула русская цивилизация.
В мае 68-го рыжий еврей (учившийся во Франции немец), 23 лет, Даниэль Кон-Бендит, левый, “гошист”, витийствовал перед кучкой таких же щенков в Нантерре и — опрокинул Де Голля, и произошла смена эпох, обусловленная “великой сексуальной революцией”, оказавшейся в мире много победнее марксистской в России. (Сейчас ему 63 — он чиновник Европарламента и вице-мэр Франкфурта, т. е. дармоед доживает жизнь в порядке и холе.)
А нашего придурка расстреляли деникинцы в 1918-м…
27 мая, 9 утра.
Приснились какие-то абреки на скакунах, красиво задрапированные по самые глаза в цветные шелковые платки.
Вот тебе и эпоха “некоммерческого кино”. Посмотрел (пересмотрел) вчера фильм Феллини “Рим”, редкая чепуха. Особенно не выношу феллиниевские массовки, когда итальянцы (итальянки) ведут, беря глоткой, в диалогах свои соло. У него, видимо, два очень хороших фильма: “Дорога” и “Ночи Кабирии” — и один неплохой (о деградирующем писателе, превращающемся в папарацци) — “Сладкая жизнь”, а все остальное — по нисходящей. Особенно брезгливое чувство вызывает антиклерикализм Феллини (я вообще заметил, что когда издеваются над Ватиканом — непременная составная “творчества” нынешних западных — послевоенных — межеумков, меня это задевает и шокирует, будто речь идет о моей церкви).
…Эти участники массовок в грязных майках, которыми так любуется Феллини, громко комментирующие из зала концертные номера или с гоготом бросающие на сцену дохлых кошек — “его величество народ”, по-феллиниевски, — вполне могли бы, например, подвесить за ноги Кларетту Петаччи. Я даже удивляюсь, почему режиссер обошел стороной такой его сюжет, — видимо, понимал, что это уж чересчур.
Нет, слава в наши дни просто за творчество не приходит: за ней всегда стоит журналистко-критическое лобби, клака и проч. идеологически заинтересованные люди, и обязательно надо, чтобы раздуваемый маэстро хоть немного отвечал их левизне и цинизму. Феллини отвечал: антиклерикализм и неореалистическая псевдонародность.
Мощь поэтического мотора Бродского: не выжимает по капле, а, чувствуется, завелся и не может остановиться.
Дурная черта (черта пройдошная): воспользоваться минутой и вытянуть себе нужное у расчувствовавшегося совсем по другому поводу.
“Я человек эпохи Москвошвея, / смотрите — как на мне топорщится пиджак” — Мандельштам восторгался Зощенко именно в этом качестве.
В прошлом ельцинский политик (а теперь оппозиционер-playboy) Б. Немцов был активным участником оранжевой революции. И вот рассказал, что в организацию ее входили — в виде гуманитарной помощи незалежной демократии с Запада — не только продовольствие и медикаменты, но и коробки с презервативами, расхватываемые как горячие пирожки. Май 68 — продолжается!
29 мая, четверг.
Вчера Н. С. рассказывал мне про май 68-го. “Полная анархия. К концу месяца Париж уже завонял”. Всё, оказывается, началось еще в марте. Руководство Нантерра вынуждено было призвать полицию. Но полицию избили и прогнали. “Я уже тогда понял, что добром это не кончится. Явное поражение власти безнаказанно не проходит… Революционеры очень хотели, чтоб была какая-нибудь жертва. Но, надо отдать должное аккуратности полиции, никого не убили”.
Я: “Да, революции для дальнейшей раскрутки всегда требуются похороны жертв или, на худой конец, одной жертвы”. — “Ну вот, а ее-то как раз и не было”.
В этом году был юбилей “Мая”, и вся пресса запестрела его апологетикой (даже детский Тусин журнал). И то правда: ведь тогда, краткосрочно подавленная Де Голлем, во временной перспективе революция эта достигла всех своих “долгосрочных” целей — нового витка дехристианизации цивилизации в первую очередь.
Де Голль за год до смерти (в беседе с Андре Мальро): “Французы не имеют больше национальных устремлений. Они не хотят больше ничего делать ради Франции”.
Генерал был человеком старых представлений, что ради Родины гражданин может и должен идти порою на жертвы (на самоограничение, например — как шел он всегда сам). Такие представления для современного европейца (а теперь и у нас) — средневековый анахронизм (да еще с дурным душком нарушений “прав человека”).
Почему я так боюсь того, что случится, когда меня-то уже не будет? Страшно за детей, за внуков, за те физические и нравственные страдания, которые придется им пережить. Но страшно и за все сделанное, страшно за творчество, которое, скорее всего, погибнет (как и львиная доля письменной культуры вообще), так и не порадовав никого. Не пригодится, не сбережется ничего из того, чему посвятил жизнь… Как же тут не бояться?
1 июня.
Конст. Леонтьев (1891): “…я не вижу никакого достоинства <…> в поветрии печатать горы книг, на которые ни у кого недостает ни внимания, ни денег”.
Хищник-человек дожирает последнее. Еще всего год назад били тревогу, что, мол, тают льды Гренландии (и Арктики). Но потом дошло, что там “кладовая нефти и газа”, а льды только мешают. И сегодня хищнически набросились делить шкуру неубитого медведя (на этот раз, очевидно, белого). Никто уже не заикается об экологии и последствиях мирового потепления, а кто будет допущен к пирогу, пробьется к пирогу. И наше ТВ, сегодня с трудом скрывая и одновременно педалируя свою лакейскую гордость, рапортует, что мы допущены, мы прорвались! В числе “пятерки” допущенных! И, торжествуя, добавляют, что Швецию и Данию не пустили. Смердяков наконец-то за барским столом…
Попасть за стол в числе главных хищников! О спасении Гренландии никто уж не говорит, теперь все (включая самих гренландцев), оказывается, ждут, когда ж поскорей растают льды и можно будет начать грабеж! Вчера выступал даже какой-то тамошний гренландец — политик-демократ: “Пока мы не можем отказаться от датской помощи (прокормить себя сами). Но лет через 10—15 проведем референдум, выйдем из-под датской опеки и станем новой Саудовской Аравией Севера!” А правительственный демократ-датчанин поспешил заявить, что, конечно, никаких препятствий для государственного суверенитета Гренландии Дания чинить не будет.
Помнится, лет 45 назад Солженицын писал коммунистам что-то в этом роде: да растопятся завтра льды одной Гренландии, и кому в нос вы станете тыкать свою классовую борьбу? Тогда казалось — что за вздор? Какие льды, какая Гренландия? Оказывается, еще одна провидческая проговорка Исаича.
3 июня.
Министр иностранных дел Лавров: “Можно сколько угодно говорить о негативных процессах, связанных с таянием арктических льдов. Но это очевидно уже необратимая историческая реальность. И наше государство, наравне с другими, будет естественно стараться извлечь максимальную из этого выгоду, а не вставать в позу сторонних нравоучителей, которых все равно никто не собирается слушать”.
Да-а, три месяца каких-то не смотрел я телевизор: далеко ж за это время продвинулось человечество в вопросе “парникового эффекта” и всемирного потепления. Вопрос-то, оказывается, уже решенный. И обжалованию не подлежит.
Вознесение Господне.
Поэт, видимо, не может быть хорошим христианином — ибо по определению не может он быть послушником. Послушник должен иметь волю “в квадрате”, каковая и нужна собственно для отсечения воли. Но полное волевое подчинение — ежедневное, ежеминутное (что, в идеале, предполагает храмовая, церковная жизнь) — не для поэта. Стихи — результат творческой воли, чаще всего далеко не безгрешной. Но уже сам вектор к лучшему — облагораживает поэзию.
9 июня, понедельник.
Аннотация к кассете фильма “Бесы” (еще не смотрел): “Казалось бы, и аристократы, и дворяне, и деньги, и поместье, а все равно — и на мелкие подлости вполне способны, и бунт поднять хотят, и на убийство друг друга подстрекают, и убивают, и девочек насилуют… Гадость человеческая (заметьте, какая └сказовая” перестановка подлежащего и сказуемого, не └простой” человек написал!) предстает во всей красе, во многих ярких ее проявлениях, причем максимально точно. Конечно, роман не только о мерзости. И о русском бунте, и об интеллигенции русской бестолковой (опять “сказовая” манера), и любви, предательстве… О многом”.
Как тут не представить себе какого-нибудь выпускника Литинститута, подрабатывающего написанием аннотаций к видеокассетам. Конечно, с хорошего бодуна.
11 часов.
Сейчас задремал и — сон, потрясший меня сонного: по улице, а мы наблюдали с верхнего этажа дачи, где проходит что-то литературное, гонят огромное — к морю — стадо слонов — и гигантов и маленьких в бубенчиках и цветных попонах. В воду — и там они при первом попадании воды в легкие через хобот — сразу тонут. И сверху видно уже под водой относимые от берега туши утонувших слонов, слонят. Я кричу вниз, зову, но — замешкались и прибежали уже к шапочному разбору, когда и побережье и дно — очистились, обезлюдели. Кто-то объяснил, что это уже не впервые: так местное население избавляется от ставших уже обузой — при технич. прогрессе — слонов. Тут же говорят, что будет попутка, и я решаюсь, не без колебаний, возвращаться скорей в Москву.
Розанов про 80-е гг. XIX столетия, а словно про наши дни: “…ни ум, ни талант, ни богатое сердце не давали того, что всякий тупица имел в жизни, в печати, если во лбу его светилась медная бляха с надписью └я либерал””.
Т. е. люди расцениваются, исходя не из качеств дара и сердца, а — по принадлежности. Тихой сапой, но будешь своим, варясь вполне комфортно “в междусобойчике” столичной тусовки — и всю жизнь при любом режиме.
“Вот эта-то несправедливость, так сказать, мировая, что люди расценивались не └по душам”, а прямо └по кастовым признаниям” таких-то убеждений, подняла, и на много лет подняла, всю силу моего негодования против нее” (Розанов).
Читаю розановское предисловие к его с Леонтьевым переписке и вижу, что либеральная конъюнктура — один из главных идеологических спектров усредненной культуры. А во второй половине прошлого века (при некровавом совке) она у нас особенно закалилась.
Были вчера вечером у нас гости “сверху” (с этажа над нами). Она психоаналитик, он — специалист по Монтеню. На вопрос о 68-м, его главной “цели” ответил просто и четко: “Разрушение традиционной иерархии авторитетов, снести тормозящие свободу остатки традиционной морали”. В обществе, мол, накопилось много рудиментарного, не отвечающего поступи прогресса. Это бы еще лет 50 себя изживало. А тут… смели все это одним махом. Все эти профессора, белые воротнички, клерикалы — да ну их к черту. Выученик Монтеня и просветителей, кажется, относится к этому с одобрительным пониманием. Заикнулся я о Де Местре. “Я реакционеров не читаю”. Вроде бы в шутку? Сразу и не поймешь.
11 июня, среда, 7 утра.
Позвонила уже из Москвы Наташа, стоит на Соколе в пробке (т. е. сразу окунулась в гущу отечественной тематики).
Смолоду мы видели лишь одну мимикрию: поступил, учится с тобой чувак вместе на курсе. И вдруг узнаешь, что подал заявление в партию, и мы всем курсом почему-то должны голосовать за в знак поддержки. Т. е. при советской власти это был откровенный конъюнктурный шаг, и всё, и все это знали.
С тех пор произошло несколько ультрамимикрий. Сначала коммунисты стали откровенными социалистами с человеческим лицом. Потом из социалистов прыгнули в демократы; потом — в “правых” западников; потом начали линять в государственников и чуть ли не с евразийским душком.
Все это в публичной вонючей коммуналке отечественной культуры. А уж дома потом отмываются как кому заблагорассудится, всяк со своим комфортом.
По ТВ все время показывают, как осыпаются, откалываются и тают льды полюсов. Вот так и наша культура. XIX век уже отнесло куда-то, подтаявший и осевший…
Купил на выставке немецких романтиков известнейший портрет Гёте в белом плаще Вильгельма Тишбейна. Есть в нем славная трогательность примитива. Но со временем все больше стало раздражать меня “что-то”, что лежит справа под драпировкой, я не сразу даже и понял что именно. А это, оказывается, “всего лишь” правая нога Гёте, которую хочется поскорей записать, заштриховать, а то и просто, как громоздкий протез, “отнести в сторону”, за рамки картины. Классический образчик нелепости выбранной для портрета позы, условность романтизма обернулась гротеском.
12 июня.
“Новый” Джеймс Бонд активно не нравится поклонникам прежних: уж больно дробненький. И действительно, в отличие от О’Коннери и, кажется, Мура — он не производит впечатление рослого и статного мушшины. Фанаты засыпали его угрожающими письмами: требуют отказаться от роли. В атмосфере морального террора актер уже сломал себе ключицу, повредил коленную чашечку. Тем не менее премьера недоснятого фильма запланирована уже на октябрь.
“Жажда бессмертия”, извечная для всех мистиков. А вот Чехов говорил, что после 60 лечиться безнравственно. Насколько ж благороднее быть не мистиком.
Как я охолодел: когда-то я видел особое жертвенное величие в том, что Шпет и Флоренский остались в России. А теперь думаю про себя (хоть вслух все-таки не скажу): напрасно. Если ты без советчинки и не поэт — оставаться на гибель — лишнее.
Мощнейший накат культурного хаоса — и еще не девятый вал. Свой народ, своего читателя я перестал уже различать. Даже при совке видел для поэзии своей впереди зеленый свет, а сейчас — красный.
15 июня — Св. Троица.
Главный сорокалетний результат мировой революции, зачинщиками которой оказались щенки Нантерра, — и з м е л ь ч а н и е: политическое, культурное, личностное. Почвы нет. Гению некуда пускать корни, неоткуда набираться соков. Вместо почвы тонкий слой культурного глинозема. Не будет уже (в нашей цивилизации XXI века, по крайней мере) ни великого мыслителя, ни поэта, ни художника. Останутся только виртуозные музыкальные исполнители музыки тех существ, которые населяли землю издревле и до “68-го года”.
Это поразительно, удивительно, что под коммунистами и в эмиграции мне ни разу даже не пришло в голову, что в случае смены режима сначала понабежит, а потом вылупится, подрастет и расправит крылышки такая шушера, что русская культура окончательно пойдет на ущерб. А остальные, еще понимающие и помнящие, что такое культурное служение, начнут коллаборировать с этой данностью, а то и заплетающимися ногами поспешать за происходящим. Хорошо, что мне удается последние годы прожить в Европе: во-первых, с птичьего полета поглядеть на отечественных носорогов. А во-вторых, “пересечь” и здешние культурные каракумы.
Только в результате личных общений 90-х годов я понял феномен коллаборантства как такового (например, коллаборантства русской интеллигенции, линявшей — в советскую в 20 — 30-е годы). На моих глазах в самые сжатые сроки менялись люди — даже внешне; менялись их приоритеты, вкусы и убеждения.
19 июня, четверг.
С Еленой Тахо-Годи в Амьене. Сидели под ресторанным тентом и сначала сквозь слабый, а потом припустивший дождь бросали хлеб подплывшему лебедю.
— Он такой царственный и красивый, что сам должен был бы нас кормить, а не мы его, — заметил я.
Собор; фрагмент черепа Иоанна Предтечи.
Потом — в Auvers-sur-Oise на могиле Винсента и Тео Ван-Гогов. Дождь уже совсем слабый — и при солнце блестели вместо надгробий листья — здешней жимолости? вьюна?
Замечательная фраза в письме Вс. Иванова — Горькому (1927 г.):
“Внутренняя насыщенность моя такова, что я даже не имею друзей”
(Н. М., 2008, № 3).
20 июня, 9 утра.
Приснилось: затруханный, но опрятный мужичок катит тачку и красиво насвистывает романс из “Любовников Марии” (Анд. Кончаловского). А я удивляюсь: какая культура. Очень эту песню люблю.
22 июня, 23 часа, воскресенье.
Сейчас вернулись из Нормандии. Вчера вечером в Этрета; возвращались уже в половине второго ночи. Яркая луна за ребристо-протяженными фактурными облаками.
Ла-Манш с его приливами и отливами — Солярис, по своим законам планомерно живущий сознательный организм.
В третий раз за четверть века читаю письма Леонтьева — Розанову (OPI, London, 1981). Впервые брал еще, кажется, у Димы Борисова. Потом перечитал в эмиграции. Сейчас книга стала редкостью, и имковский продавец Алик нашел мне ее за 50 евро. Любимая моя книга (несмотря на антимонашеские розановские штучки). Как про себя читаю: “…что значит для писателя, и урожденного, с призванием, — почти не быть даже и читаемым!”
И еще Розанов не прав в своих комментариях: жажда влияния, жажда отклика — вовсе не есть жажда успеха (тщеславие); а Розанов все время путает тут божий дар с яичницей: “Леонтьев, во-первых, имел право на огромное влияние и, вероятно, первые годы, не сомневаясь, ждал его, а потом с каждым годом всё мучительнее желал — и тоже ждал. Может быть, в истории литературы это было единственное по напряженности ожидание успеха”. Можно подумать, что “ожидание успеха” у Леонтьева — суть жажда славы. Убежден, не она руководила Леонтьевым. Он — очень по-русски — хотел влияния ради служения: обществу и России.
А вот это очень хорошо: “Но человеческое достоинство мы должны оценивать не по судьбе, а по залогам души”.
23 июня.
Терпеть не могу новодельные витражи (особенно в соседстве со старыми; например, Амьен). Издали сразу и не поймешь: красное, синее, все блестит — не отличить. Но подойдя и вглядевшись, гигантскую видишь разницу: и красный, и синий неблагородных, ядовитых оттенков, фигурки механистичные, топорные, без духовности. Насколько честней и деликатней просто затягивать утраты тонированным — без претензий — стеклом! Конечно, эффект “сплошных” витражей уходит, зато никакой подделки.
Почему-то именно у евразийцев (даже и у культурных) особенно дурной вкус. То, что воздвиг Лев Гумилев на ахматовской могиле, — верное тому подтверждение. Или вот это: “Место Трубецкого в истории евразийского движения центрально. Когда это течение утвердится в качестве доминирующей идеологии Российской Государственности (а это обязательно рано или поздно произойдет), первым, кому воздвигнут памятник, будет именно он — князь Николай Сергеевич Трубецкой. Главный монумент на грядущей, утопающей в роскошной листве и залитой чистейшими струями серебряных фонтанов, великой └площади Евразии”, как непременно назовут центральную площадь возрожденной России”. Бр-р-р. Стиль изложения, достойный “проекта” — А. Дугин о Трубецком. (Трубецкой Н. “Наследие Чингисхана”, М., 1999. Составители А. Дугин, Д. Тараторин.) Какой-то Фердыщенко в минуту своих мечтаний.
Париж деградирует в убыстряющемся темпе: в начале года закрылась лучшая булочная в округе (на углу бульвара Курсель) — с настоящей чугунной печью и нерядовым сложным ассортиментом. (Я ходил туда в 7.30 утра за свежим багетом.) Месяц назад — кафе рядом на маленькой place de Dublin справа, старое, проверенное, довоенное, видно, еще кафе с официантами “по призванию”. Там открывается какой-то ресторанчик “быстрого питания” с зеленовато-салатовым современным дизайном.
Наконец, сегодня узнали, что наш мясник с седыми баками и свежим румянцем (мы всегда удивлялись, как он внешне напоминает Андрея Битова, ежели б тот не так много выпивал) сообщил, что продал свою лавку (которой 30 лет владел по наследству) и уезжает в Ля-Рошель. Оно конечно: уж если куда уезжать из Парижа — так в Вандею, тем более такому настоящему французу, как он. “А все-таки жаль…” И сколько, сколько в Париже с декабря 1982 года, когда я тут оказался впервые, позакрывалось, изуродовано, упрощено…
(А официанты “по призванию” из кафе закрытого — рассеялись по окрестным барам попроще. И прячут от меня глаза, словно стесняются.)
Прохожу мимо, кошусь на плебейский жизнерадостный пластик, и обливается кровью сердце. А что же чувствуют старожилы? Неужели им наплевать? Частная собственность и права человека. И никому не приходит в голову беречь и охранять традиционный благородный Париж. А между тем как это логично: запрет на дизайнерское перепрофилирование традиционных интерьеров, которые суть национальное культурное достояние.
Какие разнонаправленные взгляды в окно:
Извне (Бродский):
Но даже луна не узнает, какие у нас дела,
заглядывая в окно, будто в конец задачника.
И изнутри — вовне (Лиснянская; ей сегодня 80!):
И тычу пальцем указательным
В окно, как в мутную задачу.
“Задачник”, “задача” — какое милое совпадение (вряд ли Инна помнит и знает это позднее стихотворение Бродского).
Оптика в моих стихах не расфокусирована, не “один к одному”, а на единицу-две четче.
К. Леонтьев был на год моложе меня, когда писал (Розанову 19.VI.1891): “После 30-летней борьбы утомлен, наконец, несправедливостью, предательством, равнодушием одних; бессилием и неловкостью других; подлостью — третьих…”.
Не скажу, что я “утомлен” (другое время, старею, видимо, позже Леонтьева), но уязвлен — это правда. И во всех трех “номинациях” есть у меня хорошо знакомые современники.
Патриархальная наивность человека XIX столетия (пусть даже и проницательного): “Все усовершенствования новейшей техники ненавижу всей душою и бескорыстно мечтаю, что хоть лет через 25—50—75 после моей смерти <…> сами потребности обществ потребуют если не уничтожения, то строжайшего ограничения этих всех изобретений и открытий” (К. Леонтьев). Не предполагал простак, что именно “изобретения и открытия” будут впредь диктовать обществам правила, а никак не наоборот. И остановить техническое самоистребление человека не будет способна никакая госдиктатура.
27 июня, 23 часа.
В постсоветском культурном социуме мой порыв не нашел эффективного применения. Когда в 90-м я вернулся, то обладал такой жаждой бескорыстного служенья, что никто мне не верил; я выглядел анахронизмом времен… антисоветской интеллигенции, белой вороной, с нелепостью, принимаемой за лукавство. Политически я просматривал далеко вперед, но вокруг себя ничего не видел лет пять, т. е. не видел масштабов воровства окрест, как формируется олигархия.
Когда в 1988 году на Афоне отец Илиан вдруг сказал: “Самая хищная сила там сейчас — комсомольцы”, я счел это за милое юродство. А это были готовые на любой масштаб хищничества дельцы.
30 июня, понедельник.
Леонтьев — Розанову (14.VIII.1891): “Если я, оставшись у Троицы, к Рождеству увижу, что у меня найдутся вольные деньги, то возьмите у меня, сколько будет нужно <…> на прожиток в гостинице в течение недели <…> и будемте разговаривать каждый день раза по два, или хоть по вечерам без умолку от 6 до 11”. Поразительно! 35 часов считай “непрерывного” разговора. Перевелись теперь люди, способные к таким продолжительным беседам, пусть даже и с избранным человеком.
С Бродским мы проговорили 4 часа, я чуть не опоздал на самолет, но, во-первых, и выпили хорошо, а во-вторых, “все” друг другу тогда уже и сказали (Бродский: “Первый разговор за 10 лет”). Да, боюсь, и на разговор с Розановым или Леонтьевым — на дольше бы меня не хватило.
И это не только по глупости, по необразованности… А ушла культура разговора, как и культура письма.
(Окончание следует.)