Меню революционной эпохи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2010
Куляпин Александр Иванович — филолог, историк культуры. Родился в 1958 году в городе Ленинск-Кузнецкий Кемеровской области. Окончил филологический факультет Алтайского государственного университета (АГУ). Доктор филологических наук, профессор кафедры русской и зарубежной литературы (АГУ). Автор более 150 научных публикаций, в том числе нескольких монографий. В соавторстве с О. А. Скубач выпустил книгу «Мифы железного века: семиотика советской культуры 1920 — 50-х годов» (2006). Печатался в журнале «Звезда». В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Барнауле.
Скубач Ольга Александровна — филолог, историк культуры. Родилась в Барнауле. Окончила филологический факультет АГУ. Кандидат филологических наук, доцент кафедры русской и зарубежной литературы АГУ, автор более 50 научных работ, посвященных проблемам поэтики художественного текста, отечественной литературе XX века. Работы публиковались в журнале «Звезда» (2008, 2009), в сборниках зарубежной славистики (Лозанна, 2007; Женева, 2009). В «Новом мире» публикуется впервые. Живет в Барнауле.
Меню революционной эпохи
Жизнь питается, ест!
Отсюда закон: съесть или
быть съеденным.
Дж. Лондон
Многие революции начинались как голодные бунты. Согласно общему мнению, голод стал непосредственным толчком к февральским беспорядкам 1917 года, окончившимся свержением российской монархии. Так, итальянский историк Дж. Боффа признает: «…причиной первых волнений в столице послужила именно нехватка продовольствия»[1]. Документы, однако, рисуют другую картину: настоящего голода в предреволюционной стране не было и быть не могло, ведь и полтора года спустя в производящих губерниях имелись «большие запасы даже не обмолоченного еще хлеба урожаев 1916 и 1917 гг.»[2]. Куда правдоподобней выглядит другое объяснение: дефицит продовольствия — не причина революции, а ее следствие. Банальная неразбериха, а впоследствии — разруха первых послереволюционных лет привели к тому, что мнимый голод сделался реальным.
Голод не располагает к бунту. Голодающий человек занят поиском пищи, а не изъявлением социального протеста. Не случайно трагически знаменитый своими масштабами и последствиями голод в Поволжье, начавшийся было с крестьянских волнений (январь 1921 года), так и не привел в итоге к серьезным социальным катаклизмам. Основные события развивались по совершенно бескровному, хотя оттого не менее страшному сценарию: тысячные толпы голодающих молча осаждали исполкомы Советов и комитеты партии, «словно в ожидании чудесного появления кормежки», по словам одного из очевидцев. «Нельзя разгонять эту толпу, где каждый день умирают десятки человек», — замечает далее свидетель. Конечно, смерть от истощения на пороге у хозяев нового миропорядка — тоже форма протеста, но революции делаются не так.
Представление о том, что русская революция 1917 года являлась борьбой «голодных против сытых и пресыщенных», — один из ключевых мифов отечественной новейшей истории. Эта популярная формула, апеллируя к базовым фобиям и элементарному чувству справедливости, в первую очередь призвана была укрепить в массовом сознании представление о легитимности государственного переворота. Неудивительно, что молодое советское искусство сразу же принялось активно тиражировать соответствующий взгляд на революционные события, попутно отрабатывая механизмы «правильной» подачи материала.
Поводом к восстанию на броненосце «Потемкин», в интерпретации Сергея Эйзенштейна, становится конфликт гастрономический: матросов пытаются накормить борщом, сваренным из испорченного мяса. Значимость этой детали киносюжета хорошо почувствовал Виктор Шкловский, революционер и в политике и в науке. В написанной им биографии Эйзенштейна содержится следующий комментарий к фильму «Броненосец „Потемкин”»: «Сцена восстания найдена, очищена от случайностей. Она сама представляет собой революцию в миниатюре, структура которой выявлена, потому что все лишнее отделено. Она начата тихо, ссорой из-за борща. Люди едят хлеб с консервами и не хотят есть борщ из гнилого мяса. Покупают консервы. Но от них точно требуют, чтобы они съели этот борщ из гнилого мяса. Неправомерность требования очевидна. Революция законна»[3].
Шкловский точно прослеживает логику сцены
восстания, однако последнее его утверждение сомнительно. Декларируемая «законность»
революции в значительной степени дискредитирована демагогической подменой, совершенной
авторами фильма «Броненосец „Потемкин”». Изобилие (у матросов есть запасной вариант
еды) преподносится революционным пиаром как голод. На груди убитого во время бунта
матроса, оставленного соратниками на молу в одесской гавани, зритель видит табличку:
«Изъ-за ложки борща». Эта фраза мгновенно превращает вполне, по всей видимости,
хорошо питающегося моряка, который может позволить себе презрительно отказаться
от недостаточно добротного казенного харча, в голодающего страдальца. Чтобы просто
хотя бы соответствовать сюжету фильма, текст явно должен быть иным. Например: «Из-за
упрямого нежелания есть борщ». Последний вариант, по всей видимости, намного ближе
к реальной прокламации, составленной мятежными моряками, чем «исторически достоверная»
трактовка Эйзенштейна. Корней Чуковский, очевидец одесских событий июня 1905 года,
в своем дневнике почти дословно цитирует этот текст: «На конце мола — самодельная
палатка.
В ней — труп, вокруг трупа толпа, и один матрос, черненький такой, юркий, наизусть
читает прокламацию, которая лежит на груди у покойного: „Товарищи! Матрос Григорий
Колесниченко (?)[4] был зверски убит офицером за
то только, что заявил, что борщ плох… Отмстите тиранам. Осените себя крестным знамением
(— а которые евреи — так по-своему). Да здравствует свобода!”»[5].
Впрочем, переписанная прокламация — это частность.
Главное лукавство Эйзенштейна в другом: он представляет спор из-за качества пищи
как действительную причину восстания, в то время как это был в самом ббольшем
случае только повод. Существуют свидетельства, согласно которым пресловутое якобы
червивое мясо матросами «Потемкина» было впоследствии благополучно
съедено. Так это или нет, абсолютно верно одно: дело было совсем не в мясе.
Формула «голодные против сытых» должна соответствовать реальности, даже если «голодные» не так уж голодны, а «сытых» приходится кормить вопреки их воле. Насильственное кормление малосъедобной пищей, теперь уже в качестве первого революционного деяния, изображает Артем Веселый в романе «Россия, кровью умытая»: под угрозой расправы начальник хозяйственной части полка вынужден съесть «кукурузной каши бачок на шестерых», к тому же какой-то шутник «догадался» подмешать в кашу ружейного масла[6]. Ситуация в романе Веселого представляет собой зеркальное отражение Эйзенштейнова кулинарного инцидента: в то время как в фильме «Броненосец „Потемкин”» жертвами пищевой агрессии являются «низы», у романиста та же роль отводится «верхам». В свете подобных примеров вся динамика революционных событий рискует быть сведена к ответу на вопрос: «Кто кого накормит несъедобной дрянью?»
Кто кормит, тот и прав — это максима родом из детства. Кормление — прерогатива старшего и сильного. Гастрономические сюжеты эпохи бурь и потрясений как нельзя лучше позволяют увидеть, что революция есть предприятие инфантильное. В одном из своих измерений она представляет собой осуществление заветной детской мечты поменяться местами с родителями. Абсурдность и вопиющая жестокость многих эпизодов революции не могут быть адекватно поняты без учета атмосферы веселого карнавала, праздника разгулявшегося детства, которую она порождает. Смена ролей в ситуации кормления — одно из условий игры во взрослого.
Карнавальная амбивалентность первых лет истории советского государства не допускает никакой однозначности, поэтому попытка закрепить за враждующими сторонами тот или иной ярлык — будь то «голодные» или «сытые» — представляет собой откровенный идеологический ход. Период 1920-х — начала 1930-х годов превратил перверсию, в том числе и в гастрономических пристрастиях, в норму, и это правило распространяется на всех участников революционных и последующих событий. Одна из характерных аномалий эпохи заключается в том, что и недоедание и пресыщенность порождают одни и те же формы пищевого поведения, так что порой очень трудно провести границу между тем и другим.
В рассказе «Сорок первый» (1924) Борис Лавренев описал один из эпизодов времен Гражданской войны. Остатки разбитого отряда комиссара Евсюкова без всяких припасов пересекают пустыню Каракум. В киргизском ауле погибающих от голода красноармейцев щедро угощают пловом: «Ели жадно, быстро, давясь. Животы вздулись от жирного плова, и многим становилось дурно. Отбегали в степь, дрожащими пальцами лезли в горло, облегчались и снова наваливались на еду»[7].
Обжорство, порожденное голодом, или обжорство, порожденное страхом перед голодом, — разница, в общем-то, несущественная. В период продразверстки, а потом и в период создания колхозов в деревнях разыгрывались почти древнеримские пиршественные оргии. В романе «Горы» (1933) В. Зазубрин изобразил такой «пир во время чумы». Герой романа вспоминает:
«— В двадцатом годе, в самую разверстку довелось
мне мимоездом побывать в Верхне-Мяконьких у своего шуряка Аристарха Филимоныча.
Заезжаю и вижу: в ограде у него прямо страсти господни. Шуряк с ножом, кум его Омельян
с ножом, баба с топором. Один свинью супоросную пластат, другой ягушек режет, баба
гусям головы рубит. Кровища хлещет, перо летит, гагаканье, визг. Я спрашиваю: „Чего,
мол, ты робишь?” — „А не говори, Андрон Агатимыч. С переписью завтра придут”.
<…> Созвал он меня в избу. На столе полная чаша, ровно в праздник, а дело
было в пост, перед рождеством.
Я говорю — грех. Он мне: „Ешь, Агатимыч, все равно коммунисты заберут”. Вся семья
его, родова и знакомство ели аж до блевотины. На улку выбегут, поблюют и опять за
стол, только бы продукцию унистожить»[8].
Новая волна пиров отчаяния прокатилась по стране в конце двадцатых — начале тридцатых годов. В «Поднятой целине» (1932) М. Шолохов предпочел сдобрить трагические обстоятельства изрядной долей юмора. Организация колхоза в Гремячем Логу сопровождается уничтожением половины поголовья рогатого скота: «„Режь, теперь оно не наше!”, „Режьте, все одно заберут на мясозаготовку!”, „Режь, а то в колхозе мясца не придется кусануть!” — полез черный слушок. И резали. Ели невпроворот. Животами болели все, от мала до велика. В обеденное время столы в куренях ломились от вареного и жареного мяса»[9]. Далее повествование плавно соскальзывает в область комического: в исполнении деда Щукаря драма коллективизации оборачивается фарсом.
«— Ох, сынки, кормильцы, верите: было пропал вовзят. Двое суток с базу не шел, так штаны в руках и носил… Такой понос у меня открылся — удержу нет! Кубыть прохудился я, несло, как из куршивого гусенка: кажин секунд…
— Мяса обтрескался?
— Мяса.
— Телушку зарезал?
— Нету уж телушечки… Не в пользу она мне пошла…»[10].
Иррациональное желание насытиться впрок — не от хорошей жизни. Промежутки между голодоморами на протяжении ленинско-сталинского периода отечественной истории были минимальны. Лихорадочное, безудержное обжорство лишь усугубляло строгость последующего вынужденного «поста». Но разве это заботит проповедников новой идеологии?
И Лавренев, и Зазубрин, и Шолохов показывают, по сути, одно и то же: физиологическую реакцию непривычного к излишествам советского желудка на внезапное изобилие, отсюда и очевидное совпадение примеров. Вот только воспринимаются похожие факты совершенно по-разному. В отработанной системе оценок 1930-х годов чревоугодие — что бы ни было его побудительным мотивом — трактуется только негативно: у Зазубрина «валтасаров пир» устраивают, конечно, кулаки; в романе «Поднятая целина» массовый забой скота спровоцирован затаившимся врагом коллективизации Островновым. Только честные красноармейцы Лавренева из рассказа 1924 года имеют законное право блевать от обжорства. Что позволено восходящему классу, не позволено вымирающему.
Еще одна пищевая перверсия периода послереволюционной разрухи — размывание, а то и полное стирание границ между съедобным и несъедобным. Этот тезис равно справедлив как в отношении «голодных» новаторов, так и в отношении «обжор»-ретроградов. Всеядность представителей старого мира объявлена прямым следствием их склонности к чревоугодию. Всякого рода «осколки прошлого» грызут не только то, что поддается зубам, но даже и то, что не поддается. В зощенковском «Рассказе про одного спекулянта» (1929) герой, чувствуя приближение кончины, глотает припрятанные на черный день золотые монеты: «Поскольку, — думает он, — я помру, а тут кто-нибудь шарить начнет. А мне это неприятно. И пущай это золото у меня в брюхе лежит, чем кто-нибудь им воспользуется»[11]. Желудок спекулянта практически уравнивает монеты с любой обычной пищей: часть золота выходит наружу неусвоенной, зато другая — остается в организме.
Картину капиталистической действительности, где господствует безудержный инстинкт потребления, рисует Юрий Олеша в знаменитой сказке «Три толстяка» (1928). Его толстяки не просто едят «больше всех», они буквально пожирают мир вокруг себя:
«Один даже начал есть салфетку.
— Вы едите салфетку…
— Неужели? Это я увлекся…
Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо Третьего Толстяка»[12].
Впрочем, литературные проглоты — лишь эхо тех кулинарных аномалий, на которые оказалась чрезвычайно богата трагическая и страшная действительность 1920-х годов. Пожалуй, только революция превратила декларируемую учеными биологическую всеядность человека в буквальный факт. «Эра несъедобных суррогатов» (как охарактеризовал Ю. Анненков период военного коммунизма) превратила в пищу абсолютно все — от неорганики до человеческой плоти.
В нижних строчках меню революционной эпохи значатся земля и глина. Листовка Московского комитета РКП(б) с призывом к трудящимся о помощи голодающим Поволжья (март 1922 года) рисует картину отчаянной борьбы за жизнь: «Стали есть глину, землю, опилки, грызть старую кожу и овчину. Съели не только весь скот, но и навоз, оставшийся после него в хлевах. Съели соломенные крыши. <…> Грызут все, что только поддается зубам, хотя бы ни одной пылинки в этом не было питательных веществ»[13]. Глина, впрочем, стала привычным блюдом на столе российского крестьянина еще до катастрофического неурожая 1921 года. Постоянные реквизиции хлеба во время Гражданской войны, рассказывает Артем Веселый, приводили порой к тому, что люди в деревнях «ели дубовую кору и глину»[14].
Интересно, что мог бы сказать Шкловский о законности революции в свете таких примеров? По сравнению с навозом и глиной подгнившее мясо уже не кажется такой уж невозможной пищей. Впрочем, с формальной точки зрения умирающих от истощения крестьян никто не заставлял есть глину — просто ничего другого им не оставалось. В отличие от «идейно голодных» матросов-потемкинцев, у них не было альтернативы.
Этот факт, однако, не способен смутить ни ваятелей нового мира, ни создателей революционного искусства. В советском лексиконе понятия «добровольное» и «принудительное» синонимичны. Герой романа А. Платонова «Чевенгур», как будто совершенно свободный в гастрономических предпочтениях, делает осознанно-необходимый выбор в пользу все той же глины: «Оказывается, этот человек считал себя богом и все знал. По своему убеждению он бросил пахоту и питался непосредственно почвой. Он говорил, что раз хлеб из почвы, то в почве есть самостоятельная сытость — надо лишь приучить к ней желудок. Думали, что он умрет, но он жил и перед всеми ковырял глину, застрявшую в зубах. За это его немного почитали»[15]. Голодные крестьяне Поволжья доведены до нечеловеческого состояния, поэтому и пища их — нечеловеческая. В литературе все облагорожено: нужно лишь вынужденное представить как добровольное — и нечеловеческое превращается в сверхчеловеческое.
Для Платонова да, пожалуй, и для всей советской культуры соблазнительна идея автотрофности человека. Крайнее выражение этой идеи — самопоедание буквальное. Случаи автоканнибализма упоминаются в уже цитированной выше листовке МК РКП (б): «Наши работницы, ездившие в Чувашскую область, видели детей, отгрызших себе самим пальцы от голода. Люди обезумели от мук. Потеряли человеческий облик». В работе «Каннибализм и культура: превратности одного табу» культуролог К. Богданов пишет: «В семиотическом смысле акт каннибализма соотносит агрессора и жертву и прочитывается (а иногда, как показывают клинические материалы психиатрии, буквально реализуется) как акт автоканнибализма. Поедающий другого поедает сам себя — пока сфера этого единства мыслится исключительно онтологической, природной, а не условно-социальной»[16]. Первые годы истории советского государства щедро предлагают примеры подобных соответствий.
Период военного коммунизма превратил людоедство в бытовое явление и даже сделал его сюжетом детских игр. К. Чуковский в дневниковой записи от 11 января 1920 года делится наблюдением:
«У Бобы была в гостях Наташенька Жуховецкая. Они на диване играли в „жаркбое”. Сначала он жарил ее, она шипела ш-ш-ш, потом она его и т. д. Вдруг он ее поцеловал. Она рассердилась:
— Зачем ты меня целуешь жареную?»[17].
В основе этого любовно-каннибальского сюжета лежат узнаваемые сказочные мотивы. Неудивительно и вполне, конечно, нормально для невинной детской забавы, если бы не одно «но»: в советской действительности, как известно, сказка становится былью. Причем, как правило, — самая страшная из сказок.
Как показывает текст дневника писателя, дети лишь чутко улавливают веяния времени. На рубеже 1910 — 1920-х годов и взрослые не прочь «поиграть в „жаркбое”». За три дня до того, как Чуковский стал свидетелем детской забавы, он присутствовал при «людоедских» шалостях советского культурного бомонда. Вначале Горький развлекал гостей садистскими историями: «Смешно Лунач[арский] рассказывал, к[а]к в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию — и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. — Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове — и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом — запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо»[18].
Истории, которые Луначарский и Горький находят смешными (!), — еще и повод для галантных игр с присутствующими при разговоре дамами. «„Вот видите, Марья Игнатьевна, — продолжает Горький, — какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь”. — А вторая — Вы, — сказал Марье Игнатьевне Ив. Никол. — Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. — Какие же у меня кусочьки? — наивничала Марья Игнатьевна»[19].
Юмор «пещерного» (по определению Евгения Замятина) периода советской истории шокирует только стороннего наблюдателя. Для современников Чуковского каннибализм — тема как минимум неудивительная. После-рево-люционная действительность в изобилии предоставляла сведения о всеобщем одичании.
Дж. Боффа в «Истории Советского Союза», в главе о поволжском голоде, цитирует выступление самарского делегата на Х съезде Советов (декабрь 1922 года.): «Положение поистине ужасное… Поддержите нас. Мы три года вас поддерживали, три года отдавали все силы Республике, отдавали наш хлеб… У нас дело дошло до того, что люди едят трупы людей»[20]. А вот другое документальное свидетельство: «Погибающие люди нашли себе еще один вид пищи. Стали есть трупы. Выкапывают из могил. Крадут из сараев и амбаров… Установлены случаи убийства и съедения родными больных, слабых, стариков, детей» (из той же листовки МК РКП(б) с призывом к трудящимся о помощи голодающим Поволжья, март 1922 года). В изображении зэка со стажем Д. Панина сталинские лагеря, где случаи каннибализма и трупоедства были единичны, выглядят чуть ли не заповедником нравственности «на фоне массового людоедства во время голода в Поволжье, особенно в 1923 году, и во время искусственного вымаривания крестьян при проведении коллективизации на Украине и в других местах»[21]. Правда, наметившаяся было ода лагерному гуманизму оказывается совершенно дезавуирована эпизодом, который тут же вспоминает мемуарист: «Когда один грузчик попал под колеса вагона и ему раздавило грудную клетку, в результате чего легкие каким-то образом отделились от тела и намотались на колесо, они были тут же съедены подбежавшим зэком».
Поедание глины и поедание себе подобных — противоположные полюса «оси голода», но крайние звенья пищевой цепочки смыкаются, образуя замкнутый цикл. Ведь глина — универсальный материал первотворения, в том числе — и человека. Сюжет о создании человека из земли или глины присутствует в мифах многих народов. Библейский Адам также сотворен «из праха земного» (Быт. 2: 7). Революция вернула homo sapiens к исходному состоянию: как прозорливо подметил в рассказе «Пещера» (1920) Е. Замятин, «теперь у многих глиняные лица: назад — к Адаму»[22]. В системе революционной архетипики даже тот, кто питается безобиднейшей неорганикой, — латентный каннибал.
«Идейное вегетарианство социализма», о котором
А. Генис писал в эссе «Красный хлеб. Кулинарные аспекты советской цивилизации»[23], можно, конечно, «связать с
Библией», но есть у него и другое измерение. Вегетарианство нередко оказывается
оборотной стороной «идейного каннибализма». Это хорошо заметно в биографии Гитлера.
Анализируя в книге «Анатомия человеческой деструктивности» личность фюрера как клинический
случай некрофилии,
Эрих Фромм ссылается на характерные «шутки, которые Гитлер любил повторять»:
«Он придерживался вегетарианской диеты, но гостям подавали обычную еду: „Если на
столе появлялся мясной бульон, — вспоминает Шпеер, — я мог быть уверен, что он заведет
речь о ‘трупном чае’; по поводу раков он всегда рассказывал историю об умершей старушке,
тело которой родственники бросили в речку в качестве приманки для этих существ;
увидев угря, он объяснял, что они лучше всего ловятся на дохлых кошек”»[24].
Те же, видимо, парадоксы садизма диктовали логику многих биографий послереволюционной России. На вопрос о том, как настоящий большевик может прийти к вегетарианству, убедительнейше ответил В. Зазубрин. Чекисту Срубову из повести «Щепка» (1923) после массовых расстрелов, участником которых он был, снится сон-аллегория. Плакатный образ «локомотива революции» превращается здесь в кошмарную картину гигантской мясорубки:
«Видит Срубов во сне огромную машину. Много людей на ней. Главные машинисты на командных местах, наверху, переводят рычаги, крутят колеса, не отрываясь смотрят вдаль. <…> И в самом низу, у колес, вертятся блестящие диски-ножи. Около них сослуживцы Срубова — чекисты. Вращаются диски в кровавой массе. <…> Чекисты не отходят от ножей. Мясом пахнет около них. Не может только понять Срубов, почему не сырым, а жареным.
И вдруг черви обратились в коров. А головы у них человечьи. <…> Автоматические диски-ножи не поспевают резать. Чекисты их вручную тычут ножами в затылки. И валится, валится под машину красное тесто. У одной коровы глаза синие-синие. Хвост — золотая коса девичья. Лезет по Срубову. Срубов ее между глаз. Нож увяз. Из раны кровью, мясом жареным так и пахнуло в лицо. Срубову душно. Он задыхается.
На столике возле кровати в тарелке две котлеты. Рядом вилка, кусок хлеба и стакан молока. Мать не добудилась, оставила. Срубов проснулся, кричит:
— Мама, мама, зачем ты мне поставила мясо?»[25].
В масштабах социума именно садонекрофильский колорит является, пожалуй, определяющим в палитре времени. Навязчивое стремление к уничтожению всего живого просматривается в самых неожиданных культурных контекстах. Анатомию советской деструктивности можно изучать даже с помощью школьного учебника. Например, «Учебная книга по русскому языку для третьего года обучения» Д. Ушакова, А. Смирновой, И. Щепетовой, изданная в 1929 году, против всяких ожиданий, почти свободна от идейно-политической тенденциозности, зато одержимость авторов примерами откровенно садистского характера просто шокирует. Вот только некоторые из предлагаемых упражнений:
«Бежит голодная лиса. Хочется лисе раздобыть себе зайчишку на обед. А за лисой охотится человек. Убьет он лису. Хороша шубка у лисы»;
«Сидит сова. <…> Мальчик подкрался к сове. Мальчик убил сову»;
«Пробирается охотник через лес. Вдруг его собака остановилась. Смотрит охотник на дерево: там сидит куница. А внизу валяется беличья шкурка. Догадался охотник про дела куницы, про ее разбой: это она съела белочку и забралась в ее гнездышко. Но через минуту заплатит разбойница за свои дела, не успеет она шмыгнуть под дерево, в глубокую нору»;
«Миша наблюдал в ближайшем лесу дятла. Красивая пестрая птица бегает кругом ствола сосны. Птица держится за ствол цепкими пальцами. Длинный липкий язык быстро засовывается в щель. К языку прилипают насекомые. Голодный дятел с аппетитом проглатывает несчастные жертвы»[26].
Педагоги честно готовят школьников к выживанию в мире, где альтернатива одна: съесть или быть съеденным. Но одновременно учебник и сам формирует доминантный психотип тоталитарной эпохи.
В период разрухи невыносимый голод заставлял абсолютно все рассматривать в качестве потенциальной пищи, как это делает находящийся на грани голодной смерти герой повести А. Неверова «Ташкент — город хлебный» (1923):
«А зачем это грачи кричат? Вот и этот ползет, как его… жук. Поймать надо и съесть. Ели собак с кошками лопатинские, а жук этот, как его…
А вон воробей прыгает. Все-таки есть и воробьи пока. Угу!.. Яшку бы с ружьем на него…»[27].
У И. П. Смирнова были все основания рассуждать о «затаенном каннибализме» «настоящего советского человека» и о том, что, «даже готовя пищу, персонаж соцреализма остается живоглотом»[28]. Философ ограничивается ссылкой на роман Н. Вирты «Одиночество» и колоритнейшие сцены из «Повести о настоящем человеке» Б. Полевого, где Мересьев «с наслаждением» рвет зубами «еще теплое, сизое, жилистое мясо» только что убитого им ежа, а позже, тоже «с наслаждением», поедает живых муравьев: «Маленькие насекомые яростно защищались. Они искусали Алексею руку, губы, язык, они забрались под комбинезон и жалили тело, но эти ожоги были ему даже приятны»[29].
Впрочем, в качестве врагов новой власти советские авторы изображают тех же живоглотов, правда, их аппетит предстает уже не в героическом, а в гротескно-карикатурном свете. Три толстяка Юрия Олеши, чуть было не съевшие случайно попавшего на их стол продавца воздушных шаров, или подслеповатый нэпман из фильма Г. Александрова «Веселые ребята», собирающийся закусить живым поросенком, — такие же персонажи соцреализма, как герои Вирты и Полевого.
Конечно, не идеология превращает человека
в хищника и живоглота. Этот подвид homo sapiens в 1920 — 1930-х годах в изобилии
встречался и в стане строителей социализма, и в стане их противников, и вне каких
бы то ни было станов. Сама эпоха, перенесшая законы дарвинизма в мир человеческих
отношений, вывела на первый план самый жизнеспособный из предложенных временем типажей.
История признала «настоящим человеком» того, кто низвел свою человечность до минимума.
Перечень соответствующих примеров может быть сколь угодно длинным. Не столь положительные,
как Мересьев, но зато столь же «настоящие» люди запечатлены в романе «Россия, кровью
умытая»
А. Веселым:
«Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он — хрупнув — откусил ей голову <…>»
«Подстрелили барсука и сожрали его сырым»[30].
В пищевых перверсиях 1920-х — начала 1930-х годов и позже — периода Великой Отечественной войны — голодом можно объяснить многое, но не все. Нельзя списать на голод наслаждение, с которым обитатели советского мира насыщаются только что убитой жертвой. Запах и вкус крови и сырого мяса, а еще более вид страданий и смерти — источники удовольствия для представителей новой породы человечества. Голод лишь делает тайное явным, выводит скрытые желания на поверхность.
Незамутненно-садистские пристрастия своего современника сумел разглядеть Михаил Зощенко, тонкий и проницательный наблюдатель эпохи. Персонажам новеллы «Нервы» (книга «Перед восходом солнца») уж точно не грозит смерть от истощения, что не мешает им быть гурманами вполне в духе времени:
«Два солдата режут свинью. Свинья визжит так, что нет возможности перенести. Я подхожу близко.
Один солдат сидит на свинье. Рука другого, вооруженная ножом, ловко вспарывает брюхо. Белый жир необъятной толщины распластывается на обе стороны.
Визг такой, что впору заткнуть уши.
— Вы бы ее, братцы, чем-нибудь оглушили, — говорю я. — Чего же ее так кромсать.
— Нельзя, ваше благородие, — говорит первый солдат, сидящий на свинье. — Не тот вкус будет.
Увидев мою серебряную шашку и вензеля на погонах, солдат вскакивает. Свинья вырывается.
— Сиди, сиди, — говорю я. — Уж доканчивайте скорей.
— Быстро тоже нехорошо, — говорит солдат с ножом. — Крайняя быстрота сало портит»[31].
Неповторимая острота пищи зависит от количества боли — главной пряности эпохи войн и революций. При этом вкусы садиста и мазохиста мало чем отличаются: аппетит пробуждают не только чужие, но и свои страдания. В том же рассказе солдат вспоминает операцию после тяжелого ранения:
«— Режут, а я колбасу кушаю.
— И не больно?
— Как не больно? Исключительно больно… Съел колбасу. „Давайте, говорю, сыру”»[32].
Пришедшие на смену бурным 1920-м относительно
стабильные 1930-е мало что изменили во вкусах homo soveticus. Искусство и СМИ тридцатых
годов охотно во всех подробностях изображают работу мясокомбината:
на страницах «Нового мира» за 1936 год публикуется роман С. Беляева и Б. Пиль-няка
«Мясо», журнал «Творчество» (1939, № 7) воспроизводит этюд «Мясокомбинат» (Г. М.
Шегаль, 1938), в газете «Правда» от 7 января 1934 года печатается очерк Е. Габриловича
«Мясо», иллюстрируемый жутковатой фотографией «Мясокомбинат. Электрическая пила
распиливает туши». Для художника ХХ века запретных тем не существует, но зачем главная
газета Советского Союза устраивает — в день православного Рождества! — своим читателям
экскурсию на бойню?
Статья Е. Габриловича не лишена некоторых художественных изысков. В композиционном и стилевом планах очерк распадается на две части. Пока журналист пишет о живых быках, он, пусть и минимально, использует выразительные средства.
«Быки идут по широкой пологой лестнице вверх. Они проходят на четвертый этаж, в загоны, огражденные металлическими прутьями. Начинается 24-часовое предубойное содержание скота. Быкам не дают есть. Они лижут прутья. <…>
Утром быков загоняют электрической палкой в убойные ящики. <…> Боец тихонько поднимает молот. <…> Бык выпрямляется, ему хочется пить: глядя на серый молот, бык думает, мыча: не вода ли?
Боец наносит удар. Он бьет быка в лоб, чуть выше глаз. Оглушенное животное падает. Задние ноги его опутывают цепью, быка поднимают на лебедке вверх. Прикрепляют к конвейеру, бык висит вниз головой, голова его находится на уровне человеческого роста. Так начинается его последний путь»[33].
Этот очерк, конечно, — не совсем о говядине. В то время как православный мир преклоняется перед тайной рождения, советский публицист занят тем, что срывает покровы с тайны смерти. Недаром в статье бык почти очеловечен: многого стоит употребление по отношению к нему устойчивого словосочетания «последний путь». Однако этот путь — в никуда, поскольку советский взор видит в живом существе мясо, и только мясо. В смерти нет ничего трансцендентного или сакрального. Этот тезис подчеркнут даже стилистически: с того момента, как животное попадает на конвейер, манера описания резко меняется, автор переходит на язык технической инструкции:
«Туша продолжает свой путь. Она движется, теряя понемногу свои составные части. Вот отделяется и уходит в сторону голова. Падает шкура. Влекомые подсобным конвейером, уезжают в сторону печень, желудок, кишки.
Мясной конвейер — не обычный конвейер, построенный на принципе постепенного накопления деталей, постепенного перехода от остова предмета к целому готовому предмету. Нет. В истоках мясного конвейера находится нечто целое, готовое, законченное: бык. Двигаясь, это целое теряет свои детали, пока не придет к остову.
Внутренности отошли. Тихо шурша, электрическая пила разделяет тушу пополам по линии спинного хребта. <…>
Такова схема главного конвейера, схема механической разборки туши. <…> Самым интересным является, однако, не путь самого быка, а путь деталей быка. Конвейеры крови, головы, шкуры, кишечника»[34].
У персонажей зощенковской новеллы «Нервы», равно как и у любого другого «настоящего человека», очерк Е. Габриловича вызвал бы острый приступ аппетита. Плоть и кровь остаются любимым лакомством советского хищника, вот только удовлетворить такие пристрастия становится все труднее и труднее. Характернейший парадокс 1930-х годов заключается в том, что воспетое писателями, художниками, публицистами мясное изобилие для большинства рядовых обывателей оставалось безнадежно виртуальным. Кардинальная ломка сельского хозяйства привела к тому, что за пять лет коллективизации поголовье скота в стране сократилось наполовину[35]. Что же касается газетно-плакатного мясного роскошества, то в известной степени оно представляло собой сублимацию навязчивой мечты о мясе в стране, где этот продукт стал практически недоступен.
Разумеется, не только зов голодного желудка,
но и официальная пропаганда лежали у истоков мифа о мясном достатке в советском
государстве.
В посленэповской России побеждает оруэлловская логика, с точки зрения которой «нехватка
— это изобилие». В 1928 году, в череде сменяющихся голодоморов, «Комсомольской правде»
(статья «Питание — государственная проблема», опубликована 25 апреля 1928 года)
достало цинизма утверждать, что в СССР мяса едят слишком много!
Популяризация вегетарианства на рубеже
1920 — 1930-х годов не имела своей целью влиять на гастрономический выбор обитателя
страны победившего социализма. Она была призвана скрыть отсутствие этого выбора.
По сути, советский обыватель был обречен на растительную диету, что, впрочем, не
мешало его вегетарианству быть вполне «идейным» (А. Генис). Граждане державы, где
свобода превратилась всего лишь в «осознанную необходимость», легко трансформировали
вынужденный пост в добровольный. Механизм подобной метаморфозы иронически показан,
например, в «Двенадцати стульях»
И. Ильфа и Е. Петрова. Мизерная зарплата, не позволяющая Коле Калачову перейти на
мясной рацион, становится плодотворной почвой для рождения соответствующих «убеждений»:
«Мясо пробило бы в Колином бюджете огромную, незаполнимую брешь. <…> При таких условиях перейти на мясоедение значило гибель. Поэтому Коля пылко заговорил:
— Подумай только, пожирать трупы убитых животных! Людоедство под маской культуры! Все болезни происходят от мяса»[36].
Впрочем, маска энтузиаста диетической кухни норовит упасть при первом же послаблении самоконтроля:
«Коля вдруг замолчал. Все больше и больше заслоняя фон из пресных и вялых лапшевников, каши и картофельной чепухи, перед Колиным внутренним оком предстала обширная свиная котлета. Она, как видно, только что соскочила со сковороды. Она еще шипела, булькала и выпускала пряный дым. Кость из котлеты торчала, как дуэльный пистолет.
— Ведь ты пойми, — закричал Коля, — какая-нибудь свиная котлета отнимает у человека неделю жизни!»[37].
Конечно, никакая пропаганда здорового питания не была способна кардинально изменить натуру человека 1920 — 1930-х годов. Овечья шкура вегетарианца весьма ненадежно скрывает его подлинные предпочтения. Однако и сомневаться в искренности его стремления к аскезе не приходится. И в декадентском и в ортодоксально-советском вариантах кулинарной программы мечта о совершенстве (о «вкусной и здоровой пище») претворяется в вегетарианство. Парадокс здесь кажущийся: «настоящий человек», выдержавший естественный отбор периода послереволюционного хаоса и разрухи, современник эпохи великих перемен, не годился на роль обитателя грядущей утопии. Светлое завтра неизбежно должно было явить нового героя, незнакомого со вкусом боли, крови и потерь — вкусом самого популярного меню 1920-х годов, не запятнанного ни «фантастической грязью» монархической России, ни «реальной», но тоже «грязью» революционных лет. Одним из слагаемых этой воистину нечеловеческой чистоты становится растительная пища. Так, Женя, представляющая в романе Л. Леонова «Скутаревский» (1930 — 1932) молодое поколение, то есть собственно — людей будущего, идеальную жизнь видит предельно воздержанной: «Булка и яблоки — вот ее пища, пища богов и кроликов»[38].
Впрочем, героиня Леонова — всего лишь литературный фантом, ее несложно изобразить хоть богом, хоть кроликом. Персонажам же историческим внутреннее совпадение с проповедуемым эталоном чистоты давалось значительно труднее.
В 1929 году, находясь на пике славы и материального достатка, Ю. Олеша размышляет в дневнике о пагубности своего образа жизни:
«Я зарабатываю много и имею возможность много пить и спать. Я могу каждый день пировать. И я каждый день пирую. <…> Никакого праздника нет, ни внутри, ни снаружи, — а мы пируем. В консервных коробках — коричневые жижи; коричневые жижи на тарелках.
Несут коричневую жижу, делят, клубится пар; вылавливают грибы в коричневых жижах. <…>
Я переполнен коричневыми жижами»[39].
Логика мифа допускает, что неправомерное и чрезмерное употребление любой специфической (сакральной) пищи должно привести к катастрофическим последствиям во всех сферах бытия. Тотальный разлад писателя с собой и миром — это следствие злоупотребления праздничной пищей. Впрочем, Олеша проявляет завидную чуткость не только к архетипическому, но и к мифам собственной эпохи. Праздничная пища, нуждающаяся в жесткой регламентации и в силу нарушения этой регламентации на глазах превращающаяся в испражнения, — это, конечно, мясо. Вполне по-советски выглядит и рецепт выхода из тупика:
«Пюре. Нужно питаться одним пюре. Если я скажу: я хочу есть пюре — засмеются и скажут: так и ешьте, кто же вам мешает.
И действительно, никто не мешает. Надо купить картошки и попросить соседку сварить мне пюре. Или пойти в вегетарианскую столовую. Да, наконец, и пируя, можно заказать пюре.
Эксцентрично — но это так: я мечтаю о пюре! Я не хочу коричневых жиж. Но ведь это гнусное барское рассуждение. Ведь есть же множество мечтающих о мясе… Я пресытился. У меня тугой кошелек. Я могу выбирать. Значит, нужно выбросить кошелек, перестать зарабатывать, — может быть, это путь к чистоте, которая в мыслях моих аллегорически существует в виде пюре?»[40].
Ничего барского в рассуждениях писателя, разумеется, нет. В дневниковой записи автор «Зависти» вновь проговаривает центральный конфликт своей жизни и творчества — искреннее желание и в то же время неумение соответствовать соцзаказу исторического момента. В приведенном отрывке Олеша точно определил причину этого фатального несовпадения. Дело, конечно, не в диете, которой придерживается литератор или которой он хотел бы придерживаться, — дело в возможности или невозможности выбирать. «Несоветскость» Олеши («нечистота» в терминологии автора) заключается в наличии у него альтернативы. Возможность выбора (и этот парадокс целиком соответствует установкам эпохи) делает писателя рабом — своих привычек, окружения, славы, успеха, материального достатка. Выбор — это грехопадение по-советски. Чистота и невинность обитателей нового Эдема, о которых так грезит Олеша, — это свобода от свободы выбирать. В этой формуле, пожалуй, и заключается главный итог кулинарных — равно как и всех прочих — экспериментов эпохи.