«Автопортрет» Владимира Войновича
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2010
Один там только и есть порядочный человек…
да и тот, если сказать правду, свинья.
Н. В. Гоголь
Взяв в руки увесистую и толстенную (едва ли не в 70 листов) книгу Владимира Войновича под названием «Автопортрет», я задумалась: читать или нет? Вроде бы о своей жизни Войнович все уже написал. В 2003 году в «Эксмо» вышла его книга «Замысел», и хотя, по аттестации самого автора, она многослойна, как капуста, все же один из главных слоев был мемуарный, да и среди сформулированных автором задач «самопознание, попытка объяснить себе себя и себя другим» более всего пристали автобиографии.
Через три года в том же издательстве вышла книга «Персональное дело» — воспоминания Войновича о своей литературной деятельности, сопряженной с диссидентством, обильно снабженная протоколами, стенограммами всевозможных писательских проработок и прочими выразительными документами — вплоть до докладной самого товарища Андропова относительно намерений злокозненного Войновича организовать в СССР ПЕН-центр. Примечательно, что на лицевой стороне обложки «Персонального дела» был помещен тот же самый автопортрет Войновича, что в новой книге перекочевал на ее последнюю страницу. А первая украсилась десятком других: художник Владимир Войнович часто использует себя в качестве натуры.
Войнович — один из немногих писателей, которые умеют обращать обстоятельства собственной жизни в литературу. Ну что, казалось бы, можно извлечь из такой коллизии: влиятельный советский чиновник нацелился на квартиру писателя не только не чиновного, но опального и гонимого. Войнович извлекает сюжет для «Иванькиады», превращая амбициозного чиновника в нарицательный персонаж.
История отравления Войновича двумя кагэбэшниками в мае 1975 года была немедленно предана писателем гласности, вызвала бурную реакцию сочувствия и недоверия, но в книгу превратилась позже, когда Войнович все-таки выудил у «перестроившихся» «органов» признание.
Факты биографии часто служили сюжетной основой рассказов, которые звучали в 80-х в эфире радио «Свобода», придавая им живость и обаяние достоверности; позже они вошли в книгу «Антисоветский Советский Союз». Тема медицины в СССР иллюстрировалась душераздирающим эпизодом лечения отца, бесплатности жилья — описанием вагончиков, в которых автору приходилось жить, будучи путевым рабочим, общежитий и коммуналок…
Войнович мог вспомнить то очередь за пивом в Москве, то свой армейский опыт с его многочисленными печально-анекдотическими ситуациями вроде простодушного вопроса курсанта Васильева в 1953 году на уроке по политической подготовке: почему, дескать, в СССР евреев не расстреливают? Был там и рассказ про участкового милиционера, который ходил к автору, опальному писателю, интересуясь, где же он работает, и про то, как писатель, уезжая, сцепился с таможенниками, конфисковавшими его рукопись, и чуть не опоздал на самолет. Все вместе создавало выразительную картину жизни в СССР. Но внимательный читатель Войновича попутно легко мог воссоздать его биографию по тем вехам, которые расставлены в его книгах, эссе, интервью.
Можно было предположить, что новая книга впитает в себя все предыдущие автобиографические экскурсы, не говоря уже о мемуарных фрагментах, которые печатались в 2006 — 2007 годах в «Новых Известиях» под названием «Жизнь и необычайные приключения писателя Войновича (рассказанные им самим)». Но оказалось, это не совсем так.
Более того: ни история «квартирного вопроса», описанная в «Иванькиаде», ни история отравления, ставшая сюжетом книги «Дело № 34840», в «Автопортрет» не вошли: автор ограничивается несколькими фразами и отсылает читателя к упомянутым книгам. Нов и принцип построения повествования.
В «Замысле» биографические фрагменты соединялись
по ассоциации, и, скажем, вслед за рассказом об операции на сердце, проведенной
в восьмидесятых годах в Германии, автор мог вспомнить Москву 1958 года, когда они
с женой жили в семейном общежитии, занимая половину шестнадцатимет-ровой комнаты
(в другой половине жила семья из пяти человек) и он писал свои первые вещи в крохотном
тамбуре, полтора на полтора метра, используя вместо письменного стола валенок с
положенной на него амбарной книгой.
В «Автопортрете» повествование развивается линейно. Рождение в Сталинабаде, бывшем
и будущем Душанбе, арест в 1936 году отца, ответственного секретаря республиканской
газеты, имевшего неосторожность в частной беседе усо-м-ниться в возможности построения
коммунизма в отдельно взятой стране, рассказ о родителях и их корнях, возвращение
отца из лагеря перед войной, переезд в Запорожье, война, мобилизация, снова отнимающая
отца у семьи, эвакуация, степной хутор и колхозные работы, снова эвакуация, нужда
и голод, возвращение раненого отца, ремесленное училище вместо нормальной школы
(родителям нечем кормить сына), аэроклуб, армия, страсть к поэзии, неудачная попытка
поступить в Литинститут, работа на железной дороге под Москвой, потом на стройке
в Москве, пединститут, первые литературные опыты в прозе, публикация в «Новом мире»,
благосклонность Твардовского, история отношений с будущей женой, литературный успех,
диссидентство, противоборство с властью, вынужденная эмиграция, жизнь на Западе,
возвращение в Россию — все эти вехи биографии, частью известные и по предыдущим
книгам Войновича, на сей раз изложены в хронологической последовательности.
Мемуарные книги известных людей с их занудными рассказами о детстве часто читать попросту скучно. Войнович прекрасно понимает все опасности, подстерегающие рассказчика, и изобретательно преодолевает их. Ощущение безыскусности (мол, автор просто рассказывает о своей жизни) очень обманчиво. Книга тщательно структурирована.
Повествование разбито на семь больших частей, соответствующих основным жизненным этапам, а каждая часть — на бесчисленное количество глав и главок, иногда совсем крохотных, с собственным внутренним сюжетом, объединенных фигурой повествователя.
Ну вот, скажем, одна из удачных миниатюр — «Цоб-цобэ» (написанная, кстати, ранее, но занявшая свое место в книге в точном соответствии с хронологией). Рассказчик вспоминает, как второклассником ездил с другими детьми в школу на волах, которых выделил совхоз: школа находилась в семи километрах от хутора. Волы, в отличие от лошадей, не имеют имен, только Цоб и Цобэ, но это еще и команды: направо-налево. И функции: Цоб в упряжке стоит справа, а Цобэ — слева. Однажды деревенские дети баловства ради поменяли местами волов, и смирные животные, переставшие понимать команды, озверели и понесли, разбросав своих пассажиров и поломав все на своем пути. Волов не без сложности перепрягли, и они опять стали безропотной смирной скотиной. Попутно рассказывается и о том, как укрощают впервые запряженных волов, вырывающихся из-под ярма, колотя палками по спинам, пока они не падают на колени: «…а пар из ноздрей валит, а пена у губ пузырится, а глаза еще красные. Но в них уже не гнев, а покорность».
Разрушения, произведенные взбунтовавшимися волами, увидены глазами ребенка, но есть и второй слой — точка зрения повествователя. Разница между ними создает почву для иронии, обильно уснащающей рассказ: она как хороший соус, заставляющий с аппетитом съесть любое блюдо. Ну и понятно, что тот символический план, который возникает в рассказе, когда на место волов примеряются люди с их готовностью сунуть голову в ярмо, уже полностью привнесен рассказчиком-повествователем. Восьмилетний пацаненок еще не умеет обобщать. Но уже умеет наблюдать.
Автобиографические книги, если это книги людей, сделавших себя сами, обычно про то, как человек преодолевает неблагоприятные обстоятельства. Войнович в этом смысле не исключение. Следить за тем, как развивается личность, как подросток и юноша избавляется от комплекса неполноценности (зачем-то внушенного родителями), чрезвычайно интересно. «Сопротивление материала» — названа первая часть книги, включающая в себя детство, отрочество и армейскую четырехлетнюю службу, тяготы и бессмыслица которой отчасти компенсированы опытом, давшим возможность Войновичу сочинить своего «Чонкина». Но и следующий период жизни — это тоже «сопротивление материала». И пока автор преодолевает неблагоприятные обстоятельства, барахтаясь, как лягушка в известной притче, чтобы выпрыгнуть из кринки, в которую засунула его жизнь, все симпатии на стороне повествователя.
Но вот он выходит победителем из схватки с жизнью. Космонавты поют песню «Четырнадцать минут до старта»; в «Новом мире» выходит повесть «Мы здесь живем», вызывающая шквал доброжелательных рецензий и критические нападки ортодоксов, только способствующие читательскому успеху, Войнович входит в круг «Нового мира», к нему благосклонен Твардовский, возникают новые литературные знакомства и новые друзья — Феликс Светов, Борис Балтер, Владимир Корнилов, Виктор Некрасов; его принимают в Союз писателей, по его вещам ставятся фильмы, идут пьесы, можно, наконец, распрощаться и с постылой коммуналкой — получена трехкомнатная квартира, хоть и в хрущевке. Даже любимая женщина, жена друга, в конце концов достается победителю (не хочу, чтобы здесь усмотрели иронию; историю этой всепоглощающей любви, подтвержденную всей дальнейшей жизнью, Войнович рассказывает так, что нельзя не стать на сторону героя).
Дальше начинается противостояние писателя и власти. Совершенно естественно, что эта война занимает много места в книге Войновича, что он не может не фиксировать внимание на поведении коллег, на «проработках», процессе исключения из Союза писателей, слежке за собой, бесчисленных угрозах, касающихся не только его самого, но и его семьи (чего стоит только история, когда отцу писателя, вызвав его в милицию, объявили, что сын умер).
В последние годы случается читать про диссидентство как про веселую игру с КГБ. «Это ведь было здорово, когда тебя преследовали», — пишет Андрей Полонский в газете «Первое сентября», утверждая, что в 70-х и 80-х годах попасть в опалу казалось «почетно и приятно». «└Арестованный — это званье, / круг почета — тюремный круг, / арестованный — это признанье / государством твоих заслуг”, — захлебывались евтушенки, а на московских и питерских кухнях единодушно кивали в такт. <…> К тому же опасность, пусть иногда мифическая, обостряет ощущение жизни, не правда ли?»[1]
Вообще-то на московских кухнях поэмы Евтушенко, посвященные Ленину, не декламировали, даже если из них торчали фиги. Что же касается мифической опасности… Не знаю, может быть, Андрей Полонский, которого, кажется, вышибли из МГУ за что-то вольнодумное, и наслаждался остротой жизни. Но те, кто перешли определенную грань, как Владимир Войнович, ощущали опасность вовсе не мифическую.
На самом деле никогда нельзя было знать, как поведет себя власть. Хорошо, если вышвырнет на Запад. Но не надо забывать, что были и другие варианты. Например — получить смертельный удар по голове (так умер Константин Богатырев). А если как Амальрика — в магаданские лагеря, да еще прямо в лагере новый процесс устроить и новый срок накинуть?
Имя, конечно, защищало писателя Войновича. Однако вот у Юрия Домбровского имя было не меньше, но его, немолодого уже человека, отсидевшего 17 лет, после публикации на Западе «Факультета ненужных вещей» забили ногами прямо около ЦДЛ. Били не так чтобы сразу до смерти: он еще несколько недель пожил. И хотя все были уверены, что молодчики, напавшие на писателя, не дворовая шпана, громкого скандала не последовало: поди докажи, что это не бытовая драка. Так что ни от ареста, ни от смертельного удара по голове никто застрахован не был.
Поэтому я с полным доверием отношусь к словам Войновича о том, что он всерьез рассматривал все «наихудшие варианты: арест, срок, ссылка, лагерь и даже убийство». Спрашивал себя, готов ли он к такому развитию событий, и сам себе отвечал, что готов.
Войнович вел себя очень мужественно, и я хорошо помню, какое восхищение вызывала эта его личная война против системы, вызванная, как он неоднократно подчеркивает, глубокими внутренними причинами. «Я с существующим режимом был просто несовместим, и диссиденство мое было неизбежным».
Но вот когда другие оказываются в конфликте с режимом, писатель объясняет их поступки тщеславием, комплексами, поисками путей к новой карьере, желанием набрать очки перед выездом на Запад и т. п. В ряде случаев Войнович, возможно, прав. Но когда такие обвинения предъявляются бывшим друзьям (а все друзья Войновича в конце концов оказываются бывшими), это выглядит… ну как бы это сказать? Неблагородно, что ли.
Если, к примеру, Владимов развивает диссидентскую активность, то подразумевается, что он действует расчетливо, стремясь к отъезду, чтобы занять уже обещанное ему место редактора «Граней». «Его не пустили, кажется, в Швецию, он это использовал как повод и написал открытое письмо, в котором были слова └Серые начинают и выигрывают”». Если Корнилов хочет передать свои романы на Запад — то из-за тщеславия, соревнуясь с Войновичем. Если диссидентом становится другой друг, Феликс Светов, то можно иронически отнестись к его «жажде подвига», а цену, которую он заплатил за инакомыслие, и вовсе не заметить, бросив вскользь: «Тюрьму, как Свет мне позже рассказывал, он пережил легко. Сокамерники относились к пожилому человеку с почтением, а бытовые неудобства несильно его травмировали. Он ведь правда был в быту неприхотлив». Да при чем тут быт!
«Мне было в тюрьме легче, чем многим: сидел я за то, что, как мог, говорил людям правду о нашей жизни, о Боге, верил, что здесь, на этом свете, жизнь не кончается», — пишет Светов в книге «Тюрьма», и эту мысль он варьировал неоднократно. Его душевное состояние, его вера облегчала ему тяготы заключения. Но тюрьма и ссылка — все же куда более грозные испытания, чем постоянная слежка, травля и угрозы, сопровождаемые к тому же ореолом героизма и сочувствием определенной референтной группы…
Владимир Максимов — один из тех, с кем Войнович, по его же признанию, общался «тесно и регулярно». Это не мешает ему нарисовать совершенно карикатурный портрет писателя посредственного таланта, снедаемого тщеславием и завистью к более успешным коллегам. Чего стоит только комическая сцена, где Максимов ходит из угла в угол комнаты, как бы про себя бормоча: «Этот Брандт, эта сука! Он думает, какой-то Максимов, какая-то козявка. Я тебе покажу, кто козявка! Ты еще узнаешь, кто такой Максимов». «Через некоторое время канцлер ФРГ Вилли Брандт уже не мог сказать, что он не знает, кто такой Максимов», — иронично добавляет Войнович.
Максимов, по версии Войновича, очень рано понял смысл крыловской басни: если нападать на известных людей, то твое имя в конце концов станет рядом с ними. Чувство юмора тут словно изменяет писателю: ведь через этот механизм можно объяснить и яростные нападки самого Войновича на Солженицына. «На одних известных людей он нападал, к другим стремился приблизиться». Сам Войнович может с кем-то из знаменитостей искренне по—дружиться, влекомый чувством симпатии (как, например, с Сахаровыми). Но если Максимов сближается с Галичем, то это называется «набился в друзья Галичу». Если он оформляет своим секретарем опального Владимира Буковского, то делает это не из сочувствия, а по расчету. Собственные усилия, направленные на укрепление известности, называются у Войновича «подготовкой войны с государством», ради этой цели нужно и с иностранными корреспондентами встречаться, и на Западе издать побольше книг. Но если Максимов делает то же самое — это иронично именуется «прилежной работой над тем, чтобы иностранные журналисты и дипломаты его узнали и запомнили».
В каждом человеке есть черты, которые можно шаржировать. Мемуары предполагают установку на достоверность. Но принцип гротескной типизации, опробованный в сатирической литературе, Войнович применяет, портретируя своих бывших друзей.
Портрет опровергнуть нельзя — художник всегда может сослаться на субъективное видение. Но случается, что в качестве колоритной детали привлекается факт, который можно и проверить. Вот один из них: история публикации романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Войнович сыграл в ней важную роль: именно его попросил С. И. Липкин передать на Запад сохраненный им экземпляр романа. Войнович охотно согласился, сам перефотографировал рукопись, а потом отвез ее к Сахарову, где сделали другую копию. Обе пленки были переправлены на Запад и попали в «Континент». Однако, по словам Войновича, роман Максимову, редактору «Континента», не понравился, лишь в единственном номере журнала тот опубликовал «отдельные, плохо выбранные отрывки» и отослал рукопись с кислой припиской Карлу Профферу, «но тот тоже интереса не проявил». После четырех лет тщетного ожидания, рассказывает Войнович, ему пришлось сделать новую копию, которая была передана Ефиму Эткинду и Симону Маркишу, подготовившим роман к печати.
То, что сделали новую, более качественную копию, следует поставить в заслугу Войновичу: он сам же признается, что на фотографиях со слепого экземпляра машинописи текст был частью неразборчив. Но утверждение, что Максимов не проявил интереса к роману и чуть ли не затерял его, легко опровергается письменными источниками. Вот относительно недавно опубликованное письмо Максимова (от 23 октября 1975 года) директору типографии, где печатался «Континент», содержащее просьбу срочно вставить — под названием «Жизнь и судьба» — следующий текст: «Как нам стало известно в последний момент, именно так назвал автор вторую книгу романа └За правое дело”. Принимая во внимание волю покойного писателя, мы продолжаем публикацию глав этой замечательной книги под этим новым названием. К сожалению, объем и периодичность └Континента” не позволяют нам напечатать роман полностью. В ближайшее время это сделает одно из западных издательств. Трагическая история рукописи романа будет рассказана нами в послесловии в конце публикуемых глав»[2]. Из библиографической росписи «Континента» следует, что роман Гроссмана печатался в пяти номерах в течение трех лет (1974, № 2; 1975, № 3 — 4; 1976, № 1 — 2) — сначала под названием «За правое дело», а с № 4 за 1975 год — под названием «Жизнь и судьба». Наталья Горбаневская, в ту пору сотрудница «Континента», утверждает, что публикация была прервана именно потому, что Максимова известили, что «все права на публикацию романа Гроссмана принадлежат Е. Эткинду и что └Континент” больше не имеет права публиковать отрывки из книги. Максимов об этом очень жалел»[3]. Правда, версия Горбаневской тоже сомнительна: вряд ли Максимов собирался печатать роман целиком. Но ежеквартальный журнал, делающий упор на современную, текущую неподцензурную литературу, и не должен полностью публиковать роман в сорок с лишним печатных листов, как бы значителен он ни был, — это уже дело издательства.
Версия о том, что Максимов не оценил роман Гроссмана и чуть ли не заблокировал его публикацию на несколько лет, с подачи Войновича широко распространилась, хотя она опровергается простой библиографической справкой. Но читатель любит байки и не любит библиографию.
Другие бывшие друзья, удостоившиеся насмешливого рассказа Войновича, — Феликс Светов и Зоя Крахмальникова. С ними он тоже разошелся. Историю этого разрыва писатель излагает, иронизируя над Светами (как называл друзей), попавшими под влияние доморощенного проповедника и шарлатана. «Я более или менее представлял себе, как попадают под влияние главарей каких-нибудь религиозных сект простые темные люди, но как такое случилось с ними, молодыми, современными, образованными и не лишенными чувства юмора интеллигентами?» — недоумевает писатель.
Не хочу ломиться в открытую дверь и доказывать, что христианство — не секта и что цвет русской культуры и философии составляют отнюдь не атеисты. Но задача Войновича заключается не в том, чтобы разобраться, почему его друзья пришли к христианству, а в том, чтобы представить их обращение в комическом ключе. Для литературной завершенности сюжета надо показать невежество и глупость повлиявшего на друзей шарлатана, что Войнович и делает без труда, сочиняя диалог, где сам он выглядит ироничным и умным, а его собеседник, любящий лечить молодых женщин наложением рук, — сластолюбивым мошенником, рассуждения которого бредовы, «абсурдны и смехотворны». Можно было бы и проглотить этот иронический рассказ, если б не упомянутое невзначай имя осмеянного персонажа: Женя Шифферс. И тут уж я усомнилась в достоверности эпизода.
В середине семидесятых Юрий Карякин дал мне прочесть роман Евгения Шифферса, предварительно заинтриговав разговорами о том, что есть такой совершенно гениальный человек: он и режиссер великий (едва ли не все начинания которого запрещались), и писатель яркий, но главное — глубокий философ, мистик, совершенно оригинальный мыслитель.
Сейчас, когда вышел двухтомник Евгения Шифферса (в 2005 году), когда проходят вечера его памяти, когда публикуются исследования «Театр Евгения Шифферса», где анализируются его запрещенные питерские спектакли, когда новаторский фильм Шифферса «Первороссияне», не просто запрещенный, а уничтоженный, восстанавливают по кусочкам и он становится событием Московского кинофестиваля 2009 года и темой ряда статей, а журнал «Знамя» печатает отрывки из книги Владимира Рокитянского «В поисках Шифферса»[4], полный вариант которой висит на сайте премии им. Андрея Белого, эпитет «гениальный» не кажется уже таким дерзким.
Дмитрий Веденяпин, откликнувшийся на публикакцию двухтомника яркой и сочувственной статьей в «НГ Ex libris»[5] и назвавший Шифферса «одним из самых ярко одаренных людей», которых он видел на свете, «может быть, самым одаренным», — вспоминает, что, прочитав роман впервые в рукописи, воскликнул: «Вот как надо писать!» Я не была склонна к восклицаниям, и текст меня скорее поразил, чем восхитил. В романе было всего слишком много — и биографические куски, и художественная реконструкция Евангелия, и философский трактат. Литература ли это? Я усомнилась. Но было ясно одно: незаурядность автора. Позже я слышала выступление Шифферса, где он говорил о театре Достоевского, не слишком считаясь с аудиторией и не подстраиваясь под нее, умно и страстно, может быть излишне щеголяя философской оснащенностью и свойствами памяти. Почему этот незаурядный человек, наглухо задвинутый советской властью, не оказался востребован и позже, когда возникла мода на «гонимых»? Думаю, тут дело и в личных качествах Шифферса, ставшего каким-то затворником, и в мистическом характере его философии. Можно ли представить себе, ну, скажем, Даниила Андреева на телеэкране? Олег Генисаретский, знавший и ценивший Шифферса, в предисловии к его двухтомнику замечает, что в какой-то момент мысль Шифферса, «оттолкнувшись от усвоенного им русского духовно-творческого наследия, переступила порог интеллигентски понятой культуры».
Допускаю, что Войнович, этого порога никогда не переступавший, просто не понял смысл рассуждений философа. Светов и Крахмальникова, кстати, разошлись с Шифферсом, дрейфовавшим в сторону буддизма и мистики Востока, и даже обвинили его в «прелести». Думаю, что противоречивая мысль Шифферса дает основания для целого списка и других обвинений. Но одно могу сказать с уверенностью: тот недалекий и неграмотный шарлатан, который осмеян Войновичем, никакого отношения к реальному Евгению Шифферсу не имеет, сочиненного писателем диалога просто не могло быть — уровень мысли не тот.
Этот пример хорошо показывает принцип, лежащий в основе воспоминаний Войновича. Отталкиваясь от того или иного факта, он превращает подлинное событие в рассказ, где от самого события может ничего и не остаться. Читать такие рассказы легко: они хорошо выстроены, язвительны, забавны и рассказчик в них всегда остроумец и молодец, торжествует над человеческой глупостью, трусостью, подлостью. И пока речь идет об армейских командирах, глуповатых редакторах, трусливых чиновниках, имя которым — легион, мы их легко проглатываем. Писатель занимается своим делом: литературным вымыслом. И лишь когда писатель превращает в литературный персонаж реального человека, так или иначе нам известного, становится ясно, что к этим рассказам следует относиться с большой осторожностью. Войнович может не пощадить и близких друзей. И ладно бы, когда надо выбирать между Платоном и истиной. Чаще же всего получается, что писатель готов пожертвовать всем: и истиной и другом.
Вот, к примеру, рассказ, где действуют тоже реальные люди, и в частности близкий друг Войновича (тоже, разумеется, бывший) Олег Чухонцев. Речь идет о выступлении Андрея Битова и Олега Чухонцева в Америке в 1987 году, где их пути пересеклись с маршрутом Войновича, осуществлявшего, по случаю выхода своей книги «Москва 2042», рекламную поездку за счет издательства, не поскупившегося ни на дорогие гостиницы, ни на лимузин с шофером.
У Войновича, конечно, хватает чувства юмора поиронизировать над собой, разъезжающим в лимузине, но он не может отказать себе в удовольствии изобразить по контрасту Олега Чухонцева, «в черном кожаном пиджаке китайского производства, в польских джинсах и с сумкой через плечо с надписью латинскими буквами AEROFLOT», такого вот затрапезного советского туриста, который при виде лимузина, никогда им ранее, конечно, не виденного, «остолбенел и открыл рот», недоумевая, что же за люди ездят в подобном чуде техники. А тут и вылез — Войнович. И никакая ирония здесь уже не спасает от нечаянно выползшего наружу самодовольства.
Но главное, конечно, — описание выступления советских гостей, на которое явилось много разного народа, в основном эмигранты, ожидавшие правды о перестройке, а советские писатели скормили им вместо правды, по выражению Войновича, «свою мякину».
После выступления Чухонцева, рассказывает Войнович, он прямо сказал своему бывшему другу, что разочарован его враньем, а Чухонцев в ответ «начал лепетать что-то жалкое. Что никогда не был в Америке, а если будет прямо отвечать на задаваемые вопросы, его сюда больше никогда не пустят», и признался, что их инструктировали перед поездкой.
Зная неплохо Олега Чухонцева, с присущим ему чувством собственного достоинства, я понимала, что никакой «инструктаж» он бы не стал выполнять (скорей уж отказался от поездки), а стало быть, и не имел нужды ни оправдываться, ни «лепетать что-то жалкое». Но все же решила порасспросить Чухонцева, что он помнит об этой поездке.
Как я и предполагала, Чухонцев сказал, что весь его диалог с Войновичем — исключительно плод воображения мемуариста и никакого отношения к действительности не имеет. Никакого «инструктажа» перед поездкой не было, и каяться ему перед Войновичем было решительно не в чем. Говорил же Чухонцев ровно то, что думал.
А вот думал он, видимо, не совсем то, что хотелось бы слышать Войновичу. Странно только, что защищающий плюрализм мнений Войнович совершенно тоталитарным образом склонен оценивать чужое мнение не как чужое (с которым можно спорить), а как вранье. Чухонцев утверждал, что журнал «Новый мир» в настоящее время печатает то, что хочет. Войнович же считал это ложью, направленной против него лично.
«Если в России все хорошо и печатают вообще все или все достойное, это значит, что у меня тоже там все в порядке, что меня тоже там печатают, или то, что я пишу, как правильно утверждал Залыгин, не достойно того, чтобы быть там напечатанным».
История конфликта с Залыгиным тоже изложена Войновичем — несколькими страницами ранее. В марте 1987 года Войнович послал Залыгину, ставшему главным редактором «Нового мира», рассказ «Путем взаимной переписки», готовившийся к публикации в «Новом мире» двадцать лет назад. Письмо было корректное и дружелюбное. Рассказ «Путем взаимной переписки», на мой взгляд, один из лучших у Войновича. Комическая история младшего сержанта Ивана Алтынника, любителя заочной переписки, решившего во время командировки по дороге заглянуть к одной из своих многочисленных «заочниц» (оказавшейся не молодой женщиной, как на фотографии, а зрелой теткой с взрослым сыном), где его опоили водкой, насильно женили, и, как выяснилось, навсегда, оборачивается драмой разбитой человеческой жизни. Это как раз тот смех сквозь неведомые миру слезы, о котором говорил Гоголь, — и именно обобщающей силы рассказа скорее всего испугался Твардовский. Или, допустим, она оттолкнула его, советского народолюбца, усмотревшего в рассказе хулу простому народу, заставив начертать на верстке явно несправедливую резолюцию, остановившую публикацию.
На вполне корректное и разумное предложение Войновича Залыгин ответил необъяснимо высокомерным и путаным письмом: журнал, дескать, орган печати, а не перепечатки материалов, исключения делаются лишь для наиболее высокохудожественных произведений. Войнович едко возразил, Залыгин не остался в долгу, последнее слово, разумеется, осталось за Войновичем, предавшим переписку гласности. Письма Войновича, полные иронии, были образцом сатирической эпистолярной публицистики, чего никак не скажешь о письмах Залыгина. Литературная победа была явно на стороне Войновича. Но бюрократическая оказалась на стороне Залыгина.
На мой взгляд, никаких цензурных препон для публикации рассказа Войновича в это время не было. Но конкуренция текстов в ту пору действительно была невероятная.
«Новый мир» напечатал «Доктора Живаго» Пастернака, «Котлован» Платонова, Иосифа Бродского, Владимира Набокова, Даниила Андреева. Залыгин вел переговоры с Солженицыным. Голова кружилась от открывшихся возможностей. И в то же время не было ощущения, что цензурное окошко не захлопнется. Поэтому журналы торопились успеть как можно больше, перехватывая друг у друга инициативу. Рассказ Войновича просто не мог быть для его друга Чухонцева в этих условиях той лакмусовой бумажкой, которой определяют уровень свободы: конфликт Войновича с Залыгиным был частный, а не системный. Что и подтвердила публикация «Чонкина» в «Юности», осуществленная не без участия Чухонцева.
Вот этого Войнович то ли не хочет принять, как человек, эгоцентрически воспринимающий весь окружающий мир, то ли не может понять. Но в любом случае, читая мемуары Войновича, нельзя не учитывать эту особенность взгляда. «Я описал события и людей такими, какими видел и запомнил», — пишет Войнович. Ну, значит, если они не совпадают с реальностью, следует говорить о дефектах зрения и памяти.
Меня задело прежде всего отношение Войновича к людям, к бывшим друзьям, их аттестация совершенно в духе Собакевича, и это задало направление статьи. Людей опорочить легче, чем извратить суть событий. Но и с событиями мемуарист не больно церемонится. Зачем, например, надо писать о недоброжелательстве, с которым было встречено его возвращение в Россию, если десятки изданий набросились на писателя с просьбой об интервью, если все написанное Войновичем публиковали наперебой? Ах, статей было мало, критика писала что-то не то? Так ей уже никто не приказывал, начальство ушло, не за это ли и боролись?
Зачем сетовать: «…вместе с критикой системы, перестроечная пресса стала нападать на диссидентов и эмигрантов с гораздо большей яростью, чем это делалось до сих пор», — если перестроечная пресса вела себя прямо противоположным образом, заискивая перед эмигрантами?
Скажут: и то и другое заявления требуют доказательств. Соглашусь. Можно, конечно, поднять перестроечную прессу и провести исследование, но не в рамках же статьи. Но по крайней мере одно из ложных утверждений Войновича мне легко опровергнуть. Сетуя на людей, пытающихся подмочить его репутацию, Войнович, в частности, пишет: «Критикесса из └Литературной газеты” Алла Латынина написала лживую статью └Когда поднялся железный занавес” о том, что эмигранты не возвращаются, очевидно, не по политическим причинам (их уже нет), а по экономическим самого низкого сорта (привыкли к западной колбасе). И меня отнесла к представителям └колбасной” эмиграции…»
К представителям «колбасной эмиграции» я вообще никого не относила — это не мой термин, а о причинах отъезда Войновича в статье вообще нет ни единого слова, да и упомянут он там лишь вскользь, как автор знаменитого «Чонкина». Вопрос же, почему эмигранты не возвращаются, в этой статье вовсе не ставился. Там говорилось другое: что интересы интеллигенции метрополии и эмиграции расходятся, что мы, оставшиеся, хотим успеха реформам, которые уехавшим психологически невыгодны, ибо могут лишить их статуса представителей «порабощенного и угнетенного народа», меж тем как история России происходит все-таки в России. Подобная постановка вопроса может быть названа спорной (тогда попытайтесь доказать, что история России происходит, скажем, в Америке), но каким образом проблема может быть лживой? Это обвинение из инструментария тоталитарной критики, которым, казалось бы, Войновичу пользоваться зазорно.
Боюсь, что если начать проверять и другие утверждения Войновича, то в них окажется примерно такой же процент истины.
Недавно я писала о последнем романе Аксенова, посвященном шестидесятникам[6]. Сходство биографий писателей и почти одновременный выход книг, близких к мемуарному жанру, невольно побуждает к их сопоставлению. Чисто литературно книга Аксенова слабее: она рыхловата, плохо скомпонована, тороп—ливо написана, фраза часто неряшлива — не то что крепко сбитый и хорошо продуманный текст Войновича. Но насколько у Аксенова подкупает широта души и стремление увековечить своих друзей, припомнив лучшие минуты взаимного общения, простив обиды, настолько отталкивает у Войновича мелкое намерение свести с бывшими друзьями счеты, эгоцентризм и неумение взглянуть на себя со стороны.
Однако не забудем и то, что книга Войновича называется «Автопортрет», а не «Автобиография». И все те качества книги, о которых здесь говорилось, все то, что привлекает в ней и что отталкивает, характеризует писателя. Да и сам Войнович замечает: «Литература такая штука, что в ней, как бы автор ни пытался себя приукрасить, его истинный облик все равно проступит сквозь наведенный глянец». Хорошо сказано.