Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2010
К а р и н К а л в е р т. Дети в доме: Материальная культура раннего детства. 1600 — 1900. Перевод с английского О. Кошелевой, И. Савельевой, В. Безрогова. М., «Новое литературное обозрение», 2009, 272 стр. (Культура повседневности.)
Американская исследовательница Карин Калверт пишет о том, как в вещах, которыми взрослые окружают своих детей, отражаются представления о том, что такое детство, каким оно должно быть, когда оно кончается, чего стоит ожидать от ребенка и как с ним следует обращаться. На примере трех веков американской истории — XVII, XVIII и XIX — Калверт показывает: в каждую эпоху такие представления оказываются принципиально — вплоть до противоположности — разными. И это притом что взрослые, как правило, всегда любили своих детей и желали им «самого лучшего». То есть — соответствия собственным идеалам, которые опять же в каждую эпоху мыслились совпадающими с самим естеством. Поэтому настоящее естество — живое и неудобное — ради этих идеалов всякий раз оказывалось необходимым втиснуть в некоторые рамки. Не без насилия над ним, а как же.
Так, в глазах XVII столетия, пишет Калверт, быть взрослым — и вообще человеком — означало прежде всего быть выпрямленным, вертикальным. Младенцы же занимали подозрительно «неопределенное положение между вертикально ходящими людьми и бегающими на четырех лапах животными». Американцы XVII века, вполне согласуясь в этом со своими европейскими современниками, ибо система ценностей была в конечном счете общая, были уверены: овладеть всеми необходимыми умениями, вплоть до прямохождения, самостоятельно дети не способны. Они, собственно, даже телесно оформиться и то не в силах: их нужно в буквальном смысле лепить, формовать. Выпрямлять младенцам конечности — а то так и останутся кривыми, осторожно сдвигать друг к другу еще мягкие кости черепа — а то так и не срастутся. Словом, ребенка надо было тянуть — и как можно скорее вытянуть — из животного состояния в человеческое, и вещи, связанные с детьми, служили именно этому.
Чтобы сделать из младенца человека, его надо было туго пеленать — «в результате этой процедуры получался неподвижный, похожий на мумию пакет, размерами и формой напоминающий батон хлеба», — пришнуровывать к колыбели (не только для того, чтобы не выпал, но и чтобы не вырос кривым); едва чуть-чуть подрастет — надевали на него жесткий корсет: некоторые носили его «еще в пеленках». Кроме того, «младенцев постоянно подбрасывали, катали, формировали, вытягивали, качали и подвешивали, чтобы помочь им как можно скорее встать на ноги и сделать независимыми от мамок и нянек». Главное, чтобы те, не приведи господь, не вздумали ползать: и врачи и родители считали это младенческое обыкновение не естественной стадией освоения ходьбы, а вредной привычкой, с которой следовало бороться, а то так и останется на всю жизнь. «Большинство младенцев, рожденных до 1800 года в семьях среднего класса, не учились ползать, прежде чем начинали ходить»: этого им просто не разрешали. Для принуждения к ходьбе существовала специальная мебель: табурет с круглым отверстием в сиденье, в которое помещали ребенка. Такая конструкция поддерживала его, едва вставшего на ноги, не давая ему никакой возможности отдохнуть, если не ползая, то хотя бы сидя — никакого дополнительного сиденья в «стоялке» XVII века не было.
При этом взрослым того времени как-то не приходило в голову, что ребенок может испытывать дискомфорт: «Люди полагали, что дети, еще не имея ни разума, ни чувств, ничего не ощущают подобно растениям». И уж подавно они не могут самостоятельно судить о том, «что для них лучше», а потому «на их протесты <…> не обращали внимания». «Потакать их капризам означало бы оставить их в этом состоянии: эгоистичными, подобными животным или дикарям».
Убежденные в том, «что младенцы никогда не станут цивилизованными взрослыми, если будут предоставлены сами себе», взрослые не выделяли им и особых детских комнат, тем более что в представлении той эпохи вообще «не было смысла в каком-либо частном или личном пространстве». Как только ребенок выходил из младенчества, то есть становился на ноги, он втягивался в общую, «взрослую» жизнь. Поэтому «в обстановке дома колониальной эпохи» в принципе «не было ничего специального, что было бы предназначено для детей»: ни особенной детской одежды, ни особенной мебели. «Поскольку на детей смотрели как на людей, которым предстоит стать взрослыми, считалось, что работа и игра со взрослыми могут еще лучше подготовить их к тому миру, в который им предстоит вступить. Поэтому то, что дозволялось взрослым, было приемлемо и для детей».
Если с детских портретов XVII столетия на нас смотрят исключительно маленькие взрослые, то всего век спустя, ко второй половине XVIII, ситуация радикально меняется. Дети изображаются, как правило, с игрушками (прежде их просто не считали достойными изображения), а главное, одеждой и прическами они «резко отличаются от взрослых».
Такая перемена, считает Калверт, неспроста: она знаменует глубокие изменения в понимании детства. А они, в свою очередь, стали результатом «гораздо более широкого переосмысления сущности мирового порядка в целом — переосмысления, которое началось в научной среде XVII века и которому потребовалось столетие, чтобы стать всеобщим мировоззрением».
«Если раньше была распространена концепция статичного, но опасного мира, находящегося под властью божественных и сатанинских промыслов, в котором человек не способен предвидеть события и подготовиться к ним, то теперь стараниями философов и ученых укоренилась концепция мира динамичного. В ней все вещи, существа и даже культуры развивались через обозримые и предсказуемые стадии».
Взрослые XVIII века совершенно спокойно могли не отдавать себе отчета — и, как правило, так оно и было — ни в этих переменах, ни тем более в их корнях. Более того, они могли не читать ни строчки — и опять-таки именно так чаще всего и бывало — из писаний ученых и философов, наговоривших еще в предыдущем столетии совершенно другую, чем раньше, картину мира. И тем не менее, смотрите-ка, буквально «все традиционные принадлежности ухода за детьми» в этом веке оказываются отброшены. Больше нет ни тугих пеленок, ни табуретов для стояния и ходьбы, ни стесняющих корсетов. Перед ребенком открывается неведомая предыдущему веку свобода.
Само же детство — в полном соответствии с представлением о становлении всех вещей через необходимые стадии — стало восприниматься как особый, самоценный этап в развитии человека. Ребенка больше не нужно было выталкивать во взрослое состояние: ведь сама «природа стала почитаться по-новому — как <…> упорядоченная система, основанная на поддающихся познанию физических и биологических законах, которые прекрасно действуют без человеческого вмешательства».
Означало ли это, что детей отныне предоставили самим себе? Отнюдь, хотя доверия к их естеству стало несомненно больше.
Воспитание стало все больше приобретать черты осознанной, направленной программы, с помощью которой предполагалось совершенствовать не просто каждого отдельного человека — но человечество как вид. «Ученые XVIII века видели мир как развивающийся, предсказуемый и в конечном счете контролируемый» — и человек виделся таким же. «Дети развиваются вполне естественно, без принуждения, — писал Жан-Жак Руссо, — потому что наследуют развитие своих родителей».
В большом количестве стали появляться специальные руководства по воспита-нию — жанр, в предыдущем столетии редкостный и практически невостребованный (настолько, что Джон Локк, одним из первых — в 1693 году — издавший книгу «Мысли о воспитании», не находил понимания и последователей в течение нескольких десятилетий). Теперь «профессиональные медики, а также авторы-дилетанты» наперебой разрабатывают «программы для такого воспитания детей, которое было бы основано на законах естествознания».
Бояться отныне следовало не природы (безусловно благодетельной), а цивилизации: избытка защищенности, которая изнеживает человека и делает его слабым. Детей перестали кутать и прятать от холода: согласно новейшим представлениям, они — более близкие к природе, чем взрослые, а значит, более приспособленные к жизни! — «должны быть легко одеты, легко укрыты, выкупаны в холодной воде; их следовало ежедневно выводить на свежий воздух». И «если раньше младенцы └поджаривались” под кучей одеял невдалеке от огня», то теперь они имели все шансы задохнуться от шока, будучи внезапно погружены в холодную воду.
Отказавшись от всяких выпрямляющих устройств, взрослые этой эпохи не обременяли своих детей никакими новыми устройствами и даже особой детской мебелью (кроме разве что — иногда — высоких стульчиков): они были «уверены, что младенцы вполне способны развиваться самостоятельно», а значит, в специальной мебели нет нужды — «она казалась даже вредной, поскольку могла помешать естественному процессу взросления».
На смену же таким архаичным сковывающим приспособлениям, как плотный свивальник и шнуровка в колыбели, пришли замечательные природные успокоительные средства. С одной стороны, традиционные: джин, пиво, вино, которые в небольших дозах считались укрепляющими — дети спали после них, на радость матерям и нянькам, «долго и беззвучно». С другой — приобрели популярность новейшие снотворные снадобья, «сладкие сиропы», многие из которых включали в себя наркотики — например, опиум, — «депрессанты, стимуляторы и яды, причем в самых причудливых комбинациях».
К 1800 году, резюмирует Калверт, дети в целом «получили свободу быть детьми, но они по-прежнему обитали в мире, приспособленном для взрослых» и подчиненном их нуждам. А тут уже на пороге были и новые перемены.
«Оптимизм предыдущего столетия по отношению к человеку и его рациональной способности совершенствоваться» в XIX веке оказался в западноевропейском и американском обществе уже основательно поколебленным. Теперь многие считали, что дети, подобно всем человеческим существам, «являют собой сложное сочетание добрых и злых начал», несут в себе ростки и того и другого. Важнейшей родительской задачей стала защита в детях «доброго» при жестком подавлении в них «злого».
«Концепция абсолютного прогресса человеческого развития, выдвинутая в XVIII веке, — пишет Калверт, — была перевернута с ног на голову. Кульминационный момент жизни теперь приходился на окруженное ореолом святости детство, а затем линия жизни непрерывно катилась под уклон, ибо взрослый, погруженный в ежедневную суету, неизбежно шел на компромиссы с совестью и подвергался моральному разложению». Поэтому «зрелость и мудрость были менее желательны», чем невинность и радость, которые приписывались детству просто автоматически, по умолчанию.
«Результатом новой концепции радостного детства» к 1830-м годам стала мысль о том, будто детям вообще «не свойственны душевная боль и грусть», а несчастья если и оставляют в них след, то уж во всяком случае неглубокий. «Радость родителей при виде детских игр сдерживалась сознанием того, что детство слишком коротко, а мир опасен», и утрата райского состояния неминуема.
Детей следовало прежде всего оберегать: чтобы те не лишились своей врожденной ангельской чистоты как можно дольше или чтобы, по крайней мере, утратили ее как можно меньше. Оберегать от «порочного мира» — но главным образом от них самих. Их теперь столько же идеализировали, сколько и контролировали: тем более что «образ херувима, направляющего своих родителей, не всегда соответствовал реальным детям».
Такая ситуация с неизбежностью породила и свои вещи, задающие ребенку нужные модели поведения. Прежде всего, викторианская эпоха предпочитала одевать деток в костюм, «созданный специально для детей вообще, а не отдельно для мальчиков и для девочек», чтобы видеть их бесполыми и не знающими плотских проблем. Слава богу, они хотя бы формировали у них будущие гендерные роли, принятые в их же обществе, с помощью игрушек. Правда, «излишняя» привязанность детей к играм и игрушкам тут же и осуждалась: а вдруг это сделает их «излишне материалистичными и приземленными» и разрушит самое ценное, что в них есть, — «естественную невинность»?
Для самых маленьких в это время изобрели качели, прыгунки, высокие стульчики — чтобы «держать ребенка на одном месте и в безопасности». Именно тогда стали появляться специальные детские комнаты, получившие «всеобщее одобрение и признание» в течение XIX века. Умами овладела культивируемая специалистами мысль о том, что ребенок должен все делать точно по часам: в одно и то же время вставать, есть, ложиться… Постоянство в привычках, надеялись взрослые, предохранит его в будущем «от затруднений». А детская кроватка отныне «делалась так, чтобы протестующий против обучения дисциплине и хорошим манерам ребенок не вылезал из нее»: высокие боковины, частая вертикальная решетка… Спать ему следовало по возможности совершенно отдельно, чтобы исключить возможность даже тени «чего-либо дурного».
И разумеется, детство — как состояние с повышенной ценностью — следовало продлевать как можно дольше. Поэтому викторианское детство заканчивалось в среднем лет на пять позже, чем двумя веками раньше — в колониальную эпоху.
Материала в книге собрано куда больше, чем сделано выводов и, главное, поставлено проблем. Автор ограничивает себя скромной задачей реконструкции воспитательных практик и систем сопутствующих им вещей американского среднего (по преимуществу) класса определенного времени, включая обосновывающие их представления. Собранный материал дает возможность, впрочем, и для гораздо более далеко идущих размышлений: например, о сложных, многоуровневых связях, которые соединяют в обществах идеи и практики; о том, каким образом перемены в одном вызывают изменения в другом; о соотношении изменчивого и неизменного в человеке, о степени его пластичности.
Но в любом случае книга получилась о том, насколько подробно — и насколько незаметно для самой себя! — культура проговаривается в своих вещах и практиках — в данном случае в детских вещах и в воспитательных приемах: насколько сильно сказывается во всем этом система ценностей. О власти идей — пусть даже не проговариваемых словесно! — над вещами, а через вещи — над телами и душами. И о множественной зависимости человека — даже на телесном уровне — от тех конструктов, которые он сам же себе и понавыстраивал. Зависимости настолько тесной, что впору задуматься: благодаря им существует человек — или вопреки им?
И еще: о том, в чем все эпохи, при всех своих различиях, сходны до едва ли не полного совпадения. А сходны они в том, что в каждую из эпох детство в глазах взрослых было чем-то другим (если не сказать — чужим), довольно неудобным и не вполне понятным. Поэтому, как на всякое Другое, на него можно было вдоволь проецировать свои страхи — или, напротив, свои ожидания. Вытеснять в область детства все темное — или, наоборот, насыщать его идеалами, на которые можно было бы ориентироваться. Словом, приписывать детям все те качества, которыми взрослые — предположительно — не обладают. Так и хочется думать, что детство всякий раз оказывалось «ресурсом инаковости» для взрослых, резервуаром, куда взрослые сбрасывали излишки собственного образа себя для пущей четкости последнего. И, можно быть уверенными, наша эпоха в этом смысле — никакое не исключение.
Интересно, что спустя век-другой напишут исследователи о том, как воспринимают и воспитывают детей сегодня? То-то содрогнутся читатели!
Ольга БАЛЛА