Случай Александра Твардовского
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2010
Июнь 1910 года был временем переломным — из тех времен, когда все вроде идет обычным чередом, но перемены на крыльце, вот они скрипят дверью, на пороге… Вот-вот все переменится.
Перетряхиваются, как пыльное покрывало, претензии к старым границам, и монархии считают будущих бойцов. Умер за океаном Марк Твен, а здесь еще жив Толстой, уже построены линкоры и крейсеры, чьи орудия начнут стрелять через четыре года. Набухает война, которой пока не придумали невиданное название.
В общем, это время, когда кончается один век и начинается другой.
Империи остается жить совсем недолго.
За год до конца другой империи — СССР — Виктор Ерофеев напечатал в «Литературной газете»[1] свою знаменитую статью «Поминки по советской литературе». Там он писал, в частности, «об официозной, деревенской и либе-ральной литературе, понимая при этом условность их деления», поскольку порой эти измерения пересекались.
Под все эти разделы статьи Ерофеева попадает один человек: и «деревенщик» (в особом смысле этого слова), и вполне официозный литературный работник. Одновременно этот человек — символ либеральной литературы шестидесятых годов.
Это — Александр Твардовский.
Твардовский
— трижды сталинский лауреат: Сталинская премия второй степени (1941) за поэму «Страна
Муравия», написанную пятью годами раньше, Сталинская
премия первой степени (1946) за поэму «Василий Теркин», созданную в годы войны,
Сталинская премия второй степени сорок седьмого года за поэму «Дом у дороги»,
не говоря уже о Ленинской премии (1962) за поэму
«За далью — даль» и Государственной премии (1971) за сборник «Из лирики этих лет.
1959 — 1967» — это классический список регалий советского литературного чиновника
первого ряда. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета четырех созывов
и заседатель множества присутствий.
Да только вот жизнь хитра и распоряжается талантами чрезвычайно прихотливо.
И чем дальше уходит в историю время Твардовского, тем естественней из множества его дел выделяются два — «Василий Теркин» и «Новый мир». Так в музейном зале ты медленно отходишь от картины — и вот уже только пара деталей остается на отдалившемся полотне.
И при этом Твардовский — настоящий советский поэт. Без всяких эвфемизмов, придуманных для тех, кто начал писать до 1917 года, — то есть без эпитета «русский советский».
И более того, Твардовский — большой прозаик, это видно, в частности, по рассказу «Печники» и по знаменитым «Рабочим тетрадям».
Твардовский между тем настоящий поэт-крестьянин. Не Есенин, которому больше подходит имажинистский цилиндр, не умственный Клюев в смазных сапогах и с немецкими книжками, а Твардовский, который всю жизнь устраивает свою литературу крестьянским путем. Рачительно и вдумчиво, стараясь перехитрить барина, думая, как спасти урожай и пристроить детей.
Крестьянский подход к жизни перпендикулярен империи, если в воображаемом СССР он может существовать, а вот в реальном мире — не очень.
Твардовский был очень красивый человек. Художник Орест Верейский,
работавший вместе с ним во время войны в «Красноармейской правде», писал: «Он был удивительно
хорош собой. Высокий, широкоплечий, с тонкой талией и узкими бедрами. Держался прямо,
ходил расправив плечи, мягко и пружинно ступая, отводя на ходу локти, как это часто
делают борцы. Военная форма ему очень шла. Голова горделиво сидела на сильной шее,
мягкие русые волосы, зачесанные назад, распадались в стороны, обрамляя высокий лоб.
Очень светлые глаза его глядели внимательно и строго. Подвижные брови иногда удивленно
приподнимались, иногда хмурились, сходясь к переносью и придавая выражению лица
суровость. Но в очертаниях губ и округлых линиях щек была какая-то женственная мягкость.
Несмотря на удивительную моложавость, он выглядел и держался так, что никому и в
голову не приходило <…> называть его Сашей, как это было принято у нас…»[2].
А вот так журналист Яков Макаренко видит Твардовского сразу после войны, в конце
1945 года: «Он был высок, строен, красив. Твердо посаженная русая голова, причесанная
справа налево, чистое с розовинкой лицо с прямым небольшим носом и голубыми
глазами под дугами строго очерченных бровей, упрямый рот
и подбородок привлекали к себе внимание сразу. Удивляли также его руки — большие,
крестьянские»[3].
Мне иногда кажется, что это портрет обуздавшего свое саморазрушение Есенина. Это — Есенин, состарившийся в заботах.
Понятно, что это сравнение натянуто: Есенин никаким крестьяниномне был, а Твардовский — настоящий крестьянин, сохранивший свои деревенские повадки, даже став членом высоких комиссий, чья грудь была увешана орденами.
Жизнь Твардовского похожа на дом. С одной стороны — деревенская изба, с другой — сталинская высотка. Поставленный в Смоленске памятник Твардовскому, который изображает разговор поэта с его героем, очень точен. Твардовский в шинели с подполковничьими погонами. Ему там, между прочим, не больше тридцати пяти лет.
Возвращение к прошлому проходит на фоне интереса к сталинской архитектуре. «Сталинский» дом — мечта современного риелтора, надежное и просторное жилье.
А настоящий дом Твардовского был на даче, у посаженной своими руками яблони, а не на той московской улице, где висит мемориальная доска.
«С большой отрадой дышу пахринским летом, занимаюсь по хозяйству, кошу, обрезаю поврежденные морозами этой зимы яблони; из слив осталась одна, младшая, остальные зачахли, выбросив отростки, — ствол трупехлый, сламывается»[4]. И между прочим, когда в шестидесятые годы опять возникла угроза войны, Твардовский с некоторой иронией соглашается со своим соседом по даче писателем Баклановым, что спроси их, что бы отдали они ради мира, — так отдали б самое дорогое — вот эти яблони. Яблони в этой истории вспоминаются первыми — не пайки и звания, не ордена и автомобили, а вот эти яблони, что растут на небольшом по крестьянским мерками куске земли.
Владимир Лакшин в своих воспоминаниях вторит:
«Сад в последние годы был одной из его главных слабостей и утех. В нем крепко сидел крестьянский навык — жажда простого труда, радость прикосновения к земле. Он не любил искусственных упражнений для тренировки мышц — не могу представить его делающим гимнастику. Но физический труд, и нешуточный, был ему, по-видимому, необходим, иначе он начал └закисать”.
В 60-е годы Твардовский не однажды ездил за границу, во Францию и Италию. └В Италии, — говорил он, — стыдно сказать — сижу в наушниках на заседании КОМЕСа, тут о судьбах романа говорят, а я записываю в книжечку, как надо яблони перекапывать”»[5].
Нужно отделить умиление всякого нормального человека, которое вызывает цветущая яблоня, и то, как человек год за годом наблюдает за растущим деревом, — миллионы наших соотечественников в силу многих причин живущих в городах, любят воткнуть что-то в землю и любоваться. Вон Никита Сергеевич Хрущев на пенсии ковырялся в земле и страдал чрезвычайно, когда у него померзли помидоры. Но тут разница в подходах — крестьянский труд не забава. Это просто труд, который выстраивает вокруг себя целый мир привычек и жизненных правил. Вот поэтому Твардовский и растил свой журнал как сад — с напряжением, сродни отчаянию, а не с веселой беззаботностью, как дачник на покое.
У «Нового мира» послевоенного времени было два знаменитых редактора — Константин Симонов и Александр Твардовский. Есть даже особый «жанр» фотографий, которые входят в разные мемуарные сборники: «Два редактора». Это стоящие рядом Симонов и Твардовский. Или фотография, на которой Твардовский выглядывает в окно, а рядом стоит Симонов, похожий на коротко стриженного римского императора из числа так называемых «солдатских». Хотя стихи Симонова называли скорее «офицерскими».
Нет, если просто сказать «знаменитый редактор └Нового мира”», то это, разумеется, только Твардовский. Но если рассматривать их вместе, как на знаменитых фотографиях, то можно прийти к парадоксальному выводу: Твар-довский и Симонов — отражения относительно той линии, что разделяла город и деревню.
Один — советский аристократ; бросаются в глаза его трубка и тогдашние усики, обращает на себя внимание картавость. Другой круглолиц, домовит. При этом оба — знаменитые именно что советские писатели. Война в стихах одного скорее лейтенантская, а в стихах другого — солдатская.
Симонов в своих воспоминаниях пишет: «…в те годы я был юношей
из интеллигентной, сугубо городской, никак и ничем не причастной к деревенской жизни
семьи. Еще несколько лет прошло, прежде чем война свела меня с деревней и с ее людьми,
одетыми и не одетыми в солдатские шинели». Твардовский относился к Симонову в то
время «без особой любви и, может быть, даже уважения; и уж во всяком случае без
особого доброжелательства. К тому были, как мне кажется, разные причины. Во-первых,
несоответствие моей тогдашней популярности и моего положения в литературной жизни
тому, что я в действительности сделал. <…> Твардовский был чуток к таким вещам и
достаточно язвителен и не склонен был их прощать кому бы то ни было,
в том числе и мне»[6]. Действительно,
Симонов тогда был баловнем судьбы, не то принцем, не то Индианой Джонсом советской
литературы. «Во-вторых, не нравилось ему многое и в моих тогдашних повадках, и в
образе жизни.
И как я, только что вернувшись из-за границы, с несколько глуповатым шиком, особенно
если принять во внимание время, в которое мы тогда жили, одевался. Не нравилась
слишком бурная и шумная общественная деятельность; не нравились, очевидно, некоторые
повадки, связанные где-то, в своей основе, должно быть, все-таки с дворянским происхождением,
— в общем, где-то я был для него тогда делавшим шумную литературную карьеру дворянчиком,
молодым, да ранним.
А при этом, может быть, что-то из написанного мною во время войны ему и нравилось, да и, в общем, из чувства справедливости он, очевидно, отдавал должное моей работе военного корреспондента в годы войны.
Хотя и тут, как это иногда проскальзывало у нас в разговорах, склонен был считать, что я больше скользил по верхам, чем заглядывал в глубину»[7].
Итак, до войны один — городской (или даже гарнизонный), другой — крестьянский поэт.
Оба пишут стихи, и на войне вырезки с этими стихами (и того и другого) носит в нагрудном кармане половина армии. Но одного постоянно сравнивают то с Киплингом, то с поколением поэтов-интернационалистов тридцатых, а вот другого сравнивать не с кем.
Точно так же и «Новый
мир» при Твардовском сравнивать не с чем.
О журнале Твардовского говорили с употреблением страшного когда-то слова «кулацкий»:
«Журнал Твардовского с сегодняшней колокольни, на которой сидят эти └назадсмотрящие”,
в отличие от моряков, торчащих где-то наверху в бочке и называемых └впередсмотрящими”,
конечно, выглядит умеренным, может, даже почвенническим, кулацким журналом. (Кулацким
— не в худшем понимании этого слова), — писал по этому поводу Юрий Крелин, отвечая
в 1995 году на вопросы шведской славистки Марины Лунд. — Но это была лучшая литература
того времени. Это был канал, жабры, через которые дышало то общество, погруженное
в мутные воды когда-то привлекательной утопии, превратившейся в обычную тюрьму для
нас внутри и в жандарма для окружающих. Через └Новый мир” мы могли хоть что-нибудь
сказать иногда, могли и услышать хоть то малое, без чего дышать уж совсем было невозможно»[8].
Михаил Лифшиц рассказывал историю про то, как Твардовский и Шоста-кович сидели на заседании комитета по премиям, и Шостакович голосовал там за премию Галине Серебряковой («Юность Маркса»). Твардовский спросил его:
— Скажите, пожалуйста, вы голосовали по убеждению или по сообра-жению?
— Конечно по убеждению, — отвечал тот.
— В таком случае мне жаль вас, — ответил, посмурнев, Твардовский и уехал. Шостакович потом искал встречи с ним, хотел объясниться — встреча вышла. А разговор — нет[9].
Я полагаю, что трактовать это можно как тот самый крестьянский подход — можно, конечно, кинуться барину в ноги, но кидаться надобно не из холопства, не от недомыслия, а расчетливо, надеясь облегчить себе или односельчанам угрюмую участь, выторговать что-то для себя или ближнего.
Солженицын в своем повествовании «Бодался теленок с дубом» пишет: «Мне пришлось замечать, что он вникал в расчеты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание, добавлял └да и деньги немалые”, но это было не жадно, а с добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается с базара»[10]. Вообще же Солженицын специально замечает, что успех его знаменитой повести в «Новом мире» был предопределен аттестацией, что это «о лагере глазами мужика». Есть важный эпизод, описанный Семеном Липкиным: «Смеясь, Гроссман мне рассказывал: └Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: ▒Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, — до этого тебе дела нет▒. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из ▒Жизни и судьбы▒. ▒Саша, одумайся, об этом я же написал в романе▒. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка”»[11]. Ну, физиологические подробности — прочь (из чужой цитаты слова не выкинешь), однако цитата эта очень важна. Как умный человек, человек, проживший полжизни в деревне и полжизни при власти, Твардовский понимает, что действительно героями трагедии репрессий навсегда останутся те, кто может говорить (а точнее — писать), кто может рассказать о мучениях своих, своей семьи или близких. Десятилетиями реабилитировать будут тех, кто имеет право голоса или за кого замолвит слово общество, — государственные чиновники, поэты и писатели, в общем, образованное сословие.
Русский крестьянин бессловесен, и шансов на пересмотр оценки коллективизации нет. Более того, при Твардовском и так-то умученную переменами и войной деревню добивают. И если в оттепель одним — возвращенные имена, то другим — спущенные сверху безумные указы, укрупнение деревень, игра в мясные догонялки с Америкой путем забоя скота и кукуруза за полярным кругом.
И Гроссман прав, но он как раз из тех, чьи имена, несмотря ни на какие гонения, останутся, а имена крестьян не сохранятся даже на крестах, которых над ними не ставили. Проще говоря — у Тухачевского есть шанс на возвращение, а у тамбовского мужика — никакого. И эта несправедливость мучает, мучает, мучает — и нет ответа, что с этим делать.
Твардовский довольно жесток в своих мыслях и по отношению к полководцу Жукову. Читая воспоминания маршала, он замечает: «Кровавая книга, не замечающая того, что она вся в крови (хотя в конце упоминает о 20 миллионах наших жертв в этой войне), народ для него — └картошка”, как говорит солдат в └Климе Самгине”. Он воюет именно числом, постоянно требуя пополнений, не считая людских жизней, не удрученный нимало их гибелью и страданиями. Он, как и вообще Верховное командование, тушит пожар войны дровами ее — людьми: загрузить так, чтобы трудно было пробиться пламени. Как мне памятны по первым (и не первым) дням и неделям войны всеобщий панический пафос жертвенности (└пасть за родину”), запретность и недопустимость мысли о сохранении жизни своей. Отсюда и требование самоубийства во избежание плена»[12].
Между тем сам Твардовский относился и к войне вообще, и к большой беде Отечественной войны как к совершенно ужасному событию. Война, уничтожившая миллионы людей, в первую очередь тех самых крестьян, которыми Россия всегда воевала, в последний раз унесла их едва ли не больше, чем раскулачивавшая их власть.
«Василий Теркин» был не просто поэмой, «Василий Теркин» был охранной грамотой «Нового мира». И спустя двадцать лет после войны солдат-крестьянин спасал поэта-подполковника.
Фазиль Искандер в уже упоминавшейся переписке со шведской исследовательницей Мариной Лунд пишет: «Дело в том, что среди литературной интеллигенции ходили слухи, что Твардовский не так уж много занимается журналом, хотя он и держится на его авторитете. Это было не так. Он меня вызвал к себе в кабинет, и я уселся напротив него. В руках у него была верстка моих рассказов. В рассказе └Лов форели в верховьях Кодора”был такой эпизод. Рассказчик в горах встретил какого-то туриста, явно не из простых, из породы начальников. И он снабдил его икрой для ловли форели. Рассказчик собирался ловить форель. И вот через несколько страниц, во время успешной рыбалки, он про себя произносит иронический гимн этой крупной прекрасной икре. Для внимательного читателя это звучало как насмешка над номенклатурным бытом наших начальников. По-видимому, в редакции этого никто не заметил, кроме Твардовского. Он указал мне на это место, взглянул на меня своими пронзительными глазами и, покачав головой, сказал: └Не надо”.
Я охотно с ним согласился. Слова его означали: не надо по пустякам дразнить гусей. И мне даже стало стыдно за мое легкомыслие. Я знал, сколько нервов и сил ему стоит выход каждого номера. Твардовский шел на большой риск, когда игра стоила свеч. Если он что-то хорошее откладывал или не печатал, то это всегда наверняка означало, что цензура все равно не пропустит и непременно напишет донос в ЦК»[13].
Другое дело, что это время, отнятое у стихов.
Иногда хочется представить себе «Новый мир» шестидесятых как Кастальскую академию, остров возвышенных людей, где люди прекрасны и равны. Причем это хочется сделать не для юбилейного тоста, не из инерции похвалы, а из понятного желания иметь такой остров в истории русской литературы. Однако мемуаристы говорят о «Новом мире» разное — и не только те, кто «Новым миром» был отвергнут. И не только те, кто восклицает, как персонаж Леонида Зорина в «Покровских воротах» куплетист Велюров: «Я входил в Мосэстраду как в дом родной, а теперь я иду туда как на Голгофу».
Многие мемуаристы говорят о Твардовском с уважением, но все же отмечают его властность и отнюдь не самый простой характер.
«Несмотря на влюбленность в Твардовского, кое-что меня в нем удивляло, — пишет в своих мемуарах Владимир Войнович. — В частных разговорах он всегда ругал власть за бюрократизм, колхозы, бесполезное освоение целинных земель, управление культурой и в то же время проявлял к этой власти почтение даже тогда, когда этого не требовалось. Для него существовали две власти: просто власть, которую можно и нужно ругать, и Советская, с большой буквы, которой следует неустанно присягать на верность. <…> Я не осуждал Твардовского, просто пытался понять, но мне это не удавалось. Раздвоенность сознания помогала ему до поры до времени существовать в относительном мире с советской системой, но разрушала его. Свои сомнения он, подобно Шолохову или Фадееву, глушил водкой, и чем дальше, тем чаще выпивки в кругу друзей заканчивались уходом в одинокий запой.
Я очень завидовал Твардовскому, что он пишет правду, но при этом такую правду (или не совсем правду, а то, во что сам верит), которую принимает власть. И поэтому уважаем властью, читателями и сам себя уважает»[14].
Ну ладно Войнович, который принес свой роман про бравого солдата Чонкина (на роман был уже договор с «Новым миром» — и это уже особая степень обязательств), и Твардовский «говорил раздельно и жестко:
— Я прочел ваше это… то, что вы мне дали. Ну, что можно сказать? Это написано плохо, неумно и неостроумно…
И пошел крошить»[15].
Оценки Войновича специфичны, однако и многие
другие писатели говорили о своем неприятии «Нового мира». Что из этого следует?
Да ровно ничего. Потому что только в рамках теоретической дихотомии «наши — чу-жие»
«наши» обладают всеми мыслимыми положительными качествами, а «чу-жие» — только отрицательными.
А жизнь — чрезвычайно разнообразна.
И многие люди, начиная рассуждать о единении Солже-ницына и «Нового мира», приближаясь
к предмету разговора, вдруг понимают, что это вовсе не история соратников, а довольно
трагическое сочетание.
Михаил Золотоносов заметил о статье Владимира Лакшина «Солженицын, Твардовский и └Новый мир”», написанной в 1975 году:
«Статья Лакшина стоит того, чтобы изучить её внимательно. Потому что тут содержатся одновременно и тактические уловки шестидесятников, выдававшиеся ими за символ веры, и то, как этот символ веры начинает изображаться в 1970-е годы, когда с шестидесятничеством уже было покончено.
Сюжет статьи — защита Твардовского от трех обвинений: в трусости, запойном пьянстве и гордыне. Солженицына Лакшин обвиняет во лжи и черной неблагодарности. Позиция же Солженицына — это позиция победителя: НМ разгромлен, иных уж нет, другие рассеяны, а Солженицын добился мировой славы. Его убеждения основаны на русском национализме, православии и монархизме, свой этатистский ретроидеал он прописывает жирно и с этой позиции обрушивается на НМ.
Лакшин, признавая пьянство Твардовского, отрицал трусость и гордыню»[16].
Кстати, о
пьянстве в своих «Рабочих тетрадях» Твардовский пишет так:
«…поехал в Рязань читать роман Солж[еницы]на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся.
Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани)
внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом — провал недельный. Но с тех
пор всё хорошо»[17]. Надо сказать, что писать о
собственном пороке мало кому удается. Человек творческий часто начинает себя оправдывать,
свой порок романтизируя. Пьянство, скажем, предстает какой-то схваткой с мирозданием,
в которой непременно нужно проявить какую-то удаль и обязательно пострадать. Или,
наоборот, человек начинает каяться, будто Раскольников на площади, валяться в грязи
— что еще хуже.
Твардовский счастливо избежал этих крайностей, хотя и пил крепко.
Но вернемся к упомянутой статье Золотоносова. Он заключает: «И именно из логики, фундированной полемикой с самодержавно-православно-нацио-налистическим идеалом, смежным с ксенофобией и антисемитизмом, Лак-шин выходит на защиту не столько даже революционно-демократического, сколько социалистического идеала, в который редакция НМ будто бы искренне верила: └Конечно, ▒Новому миру’ было на чём сойтись с Солженицыным. Намтоже не нравился казенно-бюрократический социализм, мы защищали человеческую правду против формальной, мы приходили в содрогание от ужасов сталинского лагеря и протестовали, где могли, против изощрённых форм общественного лицемерия. Но мы верили в социализм как в благородную идею справедливости, в социализм с человеческим нутром, а не лицом только. Для нас неоспоримы были демократические права личности”»[18].
Если внимательно перечитать «Бодался теленок с дубом», то от этого чтения остается очень странное впечатление: Солженицын в своем мессианстве похож на человека, который стоит перед мытарем и зло его распекает:
— Ты что? Ты не бросил под ноги деньги и не пошёл за мной? А? В глаза смотреть! Что мычишь?
Он похож на пророка, пришедшего в деревню с проповедью нового мира, а крестьянин смотрит на него, продолжая думать о весеннем севе и летнем покосе, о детях, долгах, недоимках, кабатчике и барине, о тысяче прочих дел.
Они смотрят друг на друга, и конечной правды нет ни у кого. Но оба верят в то, что их правда окончательная. Симонов, в уже упомянутых воспоминаниях, говорит:
«Мне ни тогда, ни сейчас не казалось это достаточно справедливым, но у Твардовского было искреннее свойство считать, что до конца в глубину заглядывает только он сам. И пожалуй, единственное исключение из этого в литературе он впоследствии сделал для Солженицына, когда ему показалось, что в └Одном дне Ивана Денисовича” тот заглянул в ббольшую глубину, чем заглянул сам Твардовский, говоря о жизни своего народа.
А я думаю, что это было заблуждением, потому что дело было не в мере глубины — мера глубины всегда оставалась ббольшей у Твардовского, — дело было в ином, ошеломившем Твардовского материале, над которым работал в этой повести Солженицын»[19].
«Пропихивание» повести Солженицына через советскую журнально-издательскую систему чем-то напоминает то, как деревенские мужики, облепив вязнущую на разбитой дороге телегу, в конце концов совершают чудо и безнадежно застрявшая вещь вдруг приходит в движение.
Все эти ухватки — тут приподнять, тут навалиться, все эти маневры — сейчас печатать рано, послезавтра будет поздно — напоминают тревоги по поводу урожая. Рано посеешь — померзнет, поздно — не успеет вызреть, тысячи причин могут помешать делу, и вот Твардовский пляшет у борозды, кланяется барам истинным и мнимым, камлает, упрашивает, меняет ветер на дождь и дождь на ветер.
Оборотной стороной этого занятия оказалось то, что Твардовский не написал того, что мог бы и хотел. Вот он замечает в «Рабочих тетрадях»:
«В эти дни, м[ежду] пр[очим], подумалось, что реально я бы еще мог └сосредоточиться” на чем-то серьёзном, большом (└Пан”, конечно), если бы перекантовал на это дело время, которое трачу на журнал.
Но журнал слишком глубоко уже меня забрал, разлука с ним будет потруднее, чем в первый раз — в 54 году. И всё же, еще я найду силы остаться при себе.
Сегодня ночью вспышка мечтаний о └Пане”. Завожу отдельную тетрадь для записей к нему (узловых)…» [20].
Поэта Твардовского пожирала его общественная деятельность — она его и съела. Он несколько раз с горечью замечает в «Рабочих тетрадях», что пора приступить к главной книге — значит, все предыдущее было не таким уж «главным»?
И тут, кстати, нет окончательной, главной правды. Самая важная книга не написана, а вот «Новый мир» стал явлением, навсегда вошедшим в историю и человеческую память. Речь идет, разумеется, не о славе, а о предназначении. Отчего не считать, что предназначение было в этом, оно исполнено и выбор Твардовского был верен?
Чем дальше мы от этого времени, тем понятнее, что простых ответов нет.
Публиковалась редакторская переписка Твардовского — разумеется не полностью. Это чрезвычайно интересный документ. Я бы рекомендовал его как пособие тем людям, которые по обязанности вступают в переписку с авторами и читателями. Твардовский пишет очень взвешенно, дипломатично — и одновременно жестко.
Стиль и формулировки его отказов весьма поучительны.
«Мне кажется, что Вы уже не в том возрасте, чтобы начинать всё с самого начала, и я бы не советовал Вам связывать с Вашими литературными занятиями в часы досуга слишком большие надежды, тем более что у Вас есть неплохая профессия. Лучше быть отличным слесарем-монтажником, чем плохим писателем. Простите за прямоту, но это так, и обманывать Вас относительно Ваших возможностей в литературе считал бы неуважением к Вам…»[21]
«Первое: при всех обстоятельствах и независимо от степени Вашей литературной опытности, Вы хорошо сделали, что написали свои записки. Это не только Вам дало известное удовлетворение выполнением своего долга, но так или иначе войдёт в число тех └человеческих документов” эпохи, какие написаны или пишутся сейчас многими людьми незаурядных биографий»[22].
«По Вашим письмам мне кажется, что Вы — человек нервно-больной, усталый и издергивающий себя └понуждением к писанию”, как Вы сами сообщаете.
Я — не врач, не мое дело говорить Вам о том, какой непоправимый вред здоровью, вплоть до психического расстройства, может причинить Вам это └самопонуждение” к литературной работе. Но я — литератор, имеющий порядочный опыт в этом деле, могу Вам с точностью сказать, что из └самопонуждения” ничего доброго получиться не может. Вы никогда не научитесь ничему в литературном деле, если будете так налегать на количество. Ведь такое писание — без разбора, без оглядки на то, как оно получается, — имеет и медицинское название — графомания. И как со всякой болезнью, с ней нужно бороться. Подобно тому, как пьяница, чтобы выздороветь, должен перестать пить водку, так и графоман должен прекратить свою └работу”, потому что добрых результатов она не даст, если только не прервать этот полубессознательный процесс на более или менее длительный период с тем, чтобы, отдохнув, оправившись, по-трезвому взглянув на плоды своих прежних усилий, начать работать на других основах»[23].
Тут, правда, надо оговориться, что в двадцать первом веке такого графоману не скажешь, письмо-документ с такими словами не подпишешь — может и до суда дело дойти.
Или вот отзвук совсем иной истории: «Ваш озорной прием с присылкой старых стихов главного редактора └Нового мира” в редакцию и отклонение их литконсультантом не должны всерьёз убеждать Вас в том, что якобы всё дело в том, кем стихи подписаны и т. п.»[24].
Твардовский довольно сурово относился к диссидентам.
Солженицын для него диссидентом никаким, впрочем, не был. А вот другим в его дневниках
доставалось: «Странно представить себе, что эти люди из отделов не понимают, что
Синявский — достойный презрения и остракизма, будучи арестован
(а в перспективе осужден), выигрывает не только во мнении └Запада”. Сила и разум
должны были бы проявиться в том, что мы не увидели бы оснований для репрессии, а
покарали бы великолепным презрением к нему и его заказчикам, — а во мнении
друзей как бы мы выиграли!..»[25]
У автора «Теркина» был очень трезвый взгляд на людей — но вовсе не оттого, что он единственно верный и по Твардовскому нужно сверять оптические инструменты. Вовсе нет. Ошибается и он, ошибается, может быть, часто — и часто говорит то, к чему его обязывает статус. Сам об этом потом сожалеет, мучается, но в нем нет этого отвратительного компромисса разрешенного воздуха.
Мы видим сегодня всплеск интереса к сталинскому стилю. То есть «Большому стилю», который только называется «сталинским», это сложное явление, включающее в себя и конструктивизм двадцатых и начала тридцатых годов, и белое с золотом великолепие сороковых и начала пятидесятых.
Всё большое — стиль, пространства (империя от знаменитой горы Брокен до сопок Курильских островов, от Шанхая до Северного полюса). В этой империи фантастика мешается с реальностью, утопии — с действительностью.
Царство идеи, очищенное от унижений и бытовых подробностей, мир, где бюрократическое безумство замещено мистикой этого «Большого стиля».
Нужды нет спорить о том, насколько правдив этот образ. Он вовсе не правдив, но прочность его не в исторической достоверности.
Мюллер в известном романе Юлиана Семенова и
куда более знаменитом фильме, по нему поставленном, указывает на «обращение к нашим
детям, к тем, которым сейчас месяц, год, три года… Тем, кому сейчас десять, мы
не нужны: ни мы, ни наши идеи; они не простят нам голода и бомбёжек. А вот те, кто
сейчас ещё ничего не смыслит, будут рассказывать о нас легенды, а легенду надо подкармливать,
надо создавать сказочников, которые переложат наши слова на иной лад, доступный
людям через двадцать лет». Но гитлеровская Германия была государством весьма
систематическим, вот в чем дело.
И людоедская сущность этого государства съела в национальной литературе все живое.
Были уничтожены или изгнаны не только собственные Мандельштамы и Ахматовы.
Твардовского у немцев не было.
Была, кстати, великолепная архитектура, интерес к которой сейчас возрастает — без всякого пиетета к идеологии, шедшей «в пакете» с этой архитектурой.
А вот Твардовский у них не возник, не мог возникнуть, и в этом отличие двух армий.
В чем Ерофеев, о статье которого речь шла в самом начале, был прав — так это во фронтальном кризисе трех типов литературы семидесятых — восьмидесятых годов. При этом он совершенно не предчувствовал появления ничего подобного современной радикальной молодежной литературе.
Почти никто, как и, собственно, Ерофеев, не мог двадцать лет назад предположить советского ренессанса. То есть интерес к эстетике Российской империи был очевиден, это была Россия-которую-мы-потеряли, причем не реальная историческая Россия, а особая страна начала ХХ века, без ее противоречий, угрюмой злобы и бюрократического бессилия. Серебряный век глазами небедного участника.
С СССР случилось то же самое. Это небесный, светлый СССР, вернувшийся с войны, где ордена горят на отглаженных кителях и острые шпили высотных зданий тянутся к небу.
Один специалист по истории архитектуры лет десять назад, разбирая очередную столичную новостройку, писал, что за все прошедшее с пятидесятых годов время государственная архитектура не нашла ничего сильнее, чем пресловутый сталинский ампир, и только и может, что отражать его в своих черных, непрозрачных извне стеклах.
Примерно то же случилось и с советской литературой — современная лишь отражает ее в кривых или точных зеркалах. Вот недавний случай молодого писателя Михаила Елизарова, чей роман «Библиотекарь» получил Букеровскую премию в 2008 году. Сюжет романа построен как раз на том, что во внешне унылых книгах забытого советского писателя заключен мистический смысл. Вокруг этих книг возникает тайное общество и раскручивается интрига. А вот и вышедшая в серии «Жизнь замечательных людей» книга Захара Прилепина о Леониде Леонове, который давно стал одним из синонимов советского классика.
Что-то подобное происходит и со всей советской литературой, да что там с литературой — с советским стилем. Это закономерный откат к прошлому, связанный с разочарованием в новой эстетике.
Именно Твардовский сочетает и «деревенское», и «советское», и «военное» — ключевые образы прошлого, которые сейчас перекатывает в своем кармане общество. Что достать, что приспособить к нынешней жизни?
Ведь в любое время есть этот выбор — между свободой и смирением, между задачей ближнего времени и перспективой. Всегда много говорят о нравственном выборе «предать или не предать» и куда меньше — о том мелком насилии над собой или ближними, что лежит вне борьбы с какой-нибудь страшной структурой, с тем государством, что в описании Виктора Шкловского всегда, во все времена не понимает человека. Шкловский говорил уже мертвому Хлебникову: «Прости нас за себя и за других, которых мы убьем. <…> Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимает по-арамейски и вообще никогда не понимает по-человечески. Римские солдаты, которые пробивали руки Христа, виновны не больше, чем гвозди. А все-таки тем, кого распинают, — очень больно»[26].
Государства разного типа перемалывают поэтов, как крестьян.
Как ни странно, история того, что называется «общественной деятельностью» Твардовского, оказывается не менее поучительной, не менее полезной для обдумывания, чем разговор о его поэзии. Это опыт выстраивания сложных отношений — отношений приятных и неприятных, докучных и полезных. Чем поступиться, во что вложить силы.
Сейчас крестьянские привычки вытравлены у миллионов бывших сельских жителей. А ведь это так важно — иметь эту крестьянскую привычку работы, и путь пахаря часто куда более мистичен и сложен, чем ратный.
Когда Твардовский умирал в дачном поселке на Пахре, истончался календарем семьдесят первый год. Уже умер Хрущев. Погибли трое советских космонавтов. В СССР сложилась (по мнению очередного прошедшего партийного съезда) новая историческая общность — «советский народ». Ну а американский архитектор Минору Ямасаки достроил первую из двух башен-близнецов. Когда они падут под таранными ударами захваченных самолетов тридцать лет спустя, многие скажут, что это событие замыкает двадцатый век.