Подготовка к печати, публикация, примечания, вступительная заметка Г. Медведевой
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2010
Если бы я мог из ста поэтов |
Книга прозы Давида Самойлова «Памятные записки»[1] составлена в основном из глав, подготовленных к печати им самим. Остались различные планы, заметки, начатые и незавершенные темы, свидетельствующие о намерении автора продолжать и развивать повествование, буде это окажется возможным.
Отдельные наброски, посвященные исключительно поэтам, мне показалось интересным свести воедино и предложить вниманию читателя, для которого станет очевидным, что некоторые персонажи, как то: Сельвинский, Слуцкий, Наровчатов, Мартынов, Бродский — уже фигурировали в печатном варианте текста. При неизбежном повторении отдельных деталей (описание внешности Наровчатова, манеры Сельвинского читать стихи, мартыновских фобий и т. д.) это все-таки иной ракурс взгляда — более личный, более пристрастный, а может быть, и не стремящийся к объективности, к общепринятому среднеарифметическому результату. Не первый раз рассматривает Самойлов и общую картину нашей поэзии в ее членении на поколения, но в приводимой записи с иными нюансами, чем прежде, с большим и довольно строгим интересом к будущему, к перспективам и надеждам на них, хотя весьма и весьма индивидуально.
Все публикуемое относится к 70-м годам теперь уже прошлого ХХ века.
О поколениях советской поэзии
Странная у нас периодизация поэзии. Не по возрастам, а по территориальной принадлежности. К первому поколению советских поэтов причисляют тех, кто жил или, на худой конец, умер (как Цветаева) на территории Советского Союза.
Можно ли считать первым поколением советских поэтов Блока, Брюсова, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Есенина, Хлебникова, даже Маяковского — гениев, родившихся в конце прошлого века и уже вступивших на стезю поэзии до 17-го года? Они формировались иным временем и по-своему проживали наши времена, с трудом их выдерживая, не умея сдержаться и погибая от нашего времени, как Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам.
Твердые гении, впрочем, дожили до старости — Ахматова, Пастернак. Доказав, что не счастье прочно, а характер. Счастливый Пастернак и несчастливая Ахматова, нетрадиционный Пастернак и традиционная Ахматова; Пастернак приемлющий и Ахматова неприемлющая; Пастернак сперва нетвердый, а потом твердый, Ахматова сперва твердая, а потом нетвердая перед славой; Пастернак, вкусивший сперва, Ахматова, вкусившая потом; Пастернак первых иллюзий, Ахматова последних; Пастернак счастливый сперва, Ахматова — потом; Пастернак страдающий, Ахматова сострадающая; Пастернак неконтактный, Ахматова общительная — это два характера, принадлежавших не территории, а времени, скорей не нашему, а предыдущему.
Наше время долго рожало свою поэзию. Первое поколение — это Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, Заболоцкий; второе — Твардовский, Павел Васильев, Б. Корнилов, Тарковский, Мартынов, Липкин, Петровых, Симонов — и все алигер. И конечно, Смеляков. Поколение несчастное, полуубитое поколение.
Третье — наше. Неполучившееся военное поколение. Луконин, Наровчатов, Слуцкий. Убитые на войне: Кульчицкий, Коган, Майоров.
Особо — Глазков.
Сюда же — Гудзенко, Межиров, Окуджава, Винокуров, Коржавин.
Четвертое — Евтушенко, Ахмадулина, Корнилов, Мориц, Вознесенский и иже с ним.
Особо — Бродский. Самый большой поэт четвертого поколения. И так же отрицающий поколение, как Глазков свое поколение и как, может (подумать!), Тарковский-Петровых — свое.
Пятое приходит еще дольше и мучительней.
Пока это только Ефремов[2].
Есть еще полупоколение, которое следа не оставит: Куняев, Шкляревский и им подобные.
Наш учитель
Начал писать стихи, когда все было можно, и от того, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно — хоть до подлости, — и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей — что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался — тогда молод был и смел, только сейчас понятно — бровастый красавец — на кой ему ученики — и слава богу — чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской — враль, герой, а по правде — трус. Слава богу — учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, — Илья Сельвинский.
Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью — а в поэзии нет любви невечной — отплатили нам, как мы — редкие уже, один-два, — вспомнили нас и простили.
Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии»[3]. Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало — для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «таратинами», наконец, чудесным подчиненным голосом — баритон, бас, фагот. Поэзия его — манифест для фагота и барабана.
Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.
Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги — имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.
Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.
Было у него чему поучиться!
…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.
У Сельвинского — иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.
Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.
Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы — Коган, Наровчатов и я — явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто-волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал — крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.
Непобедимый стан
Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.
Все же я посвящу ему несколько страниц — не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом на формирование моего взгляда — каким должен быть писатель. Точнее сказать, он был для меня ранним образцом того, каким писатель быть не должен.
За эту отрицательную науку я бы должен был испытывать к нему нечто вроде извращенного чувства благодарности, если бы нас не связывало более стойкое чувство взаимной неприязни.
В 1936 году, когда я познакомился с Александром Безыменским, ему было всего лишь под сорок. Между тем он был уже знаменитый поэт, и его стихи изучались в школьных программах. По тогдашнему развитию некоторые куски из «Трагедийной ночи» казались мне эффектно написанными.
А. И. Безыменский был дородный мужчина, круглоголовый, с плешью, обросшей по бокам торчащими волосами, с глазами навыкате, с небольшими усами щеточкой. Он страдал каким-то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю, и слегка вскидывал голову. Все это мало напоминало портрет надсоновского юноши, изображавший совсем молодого поэта и висевший против стола в кабинете Безыменского.
Плохо сочетался с фигурой знаменитого поэта его высокий голос, какой-то писклявый и сорванный, особенно когда он, подвывая, читал стихи. Поскольку мне поначалу не с кем было сравнивать, я воспринял внешность поэта и даже его смешные стороны как нечто должное и даже как законный удар реальной действительности по романтическому представлению об облике поэта.
Перед теми, с кем он не хотел всерьез разговаривать — а я не знаю, мог ли он что-нибудь сказать всерьез, кроме «чего изволите?», — он все время припевал и приплясывал, произносил какие-то непонятные словечки и темные шуточки. Кажется, играл рубаху-парня и отчаянного весельчака.
Рядом с поэтом, а может быть, и над ним возвышалась фигура его жены — Рахили Захаровны, женщины малого роста и субтильного сложения, некрасивой, старообразной, с какой-то хронической коростой на губах, с острым и злобным взглядом.
О Твардовском
Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.
Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.
История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков — трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.
«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.
Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.
«Новый мир» дописывал «Теркина», может быть, более остро, но никогда так обобщенно, нутряно и всенародно.
Леонид Мартынов
Пастернак и Ахматова принадлежали веку. Они уже не зависели от времени. Они были.
Большинству поэтов отпущен краткий срок цветения. Это не значит, что они до этого срока писали хуже или после угасли. Их стихи принадлежат определенному времени, выжидают его, готовятся к нему и уходят вместе с ним. Есть поэты, которым так и не удается дождаться своего часа. Другие живут этот час и редко его переживают, ибо слишком много сил надо иметь, чтобы выразить летучие идеи быстро сменяющихся времен, надо суметь сконцентрировать эти силы, выложиться целиком. И достойно уйти обратно в поэзию с поверхности славы, признания, шума. Кое-кому удается выразить нечто нужное человечеству в данный час.
Мало кому удается достойно уйти. Жить и писать по-прежнему.
После 1954 года наиболее подготовленными к «оттепели» оказались три поэта — Мартынов, Слуцкий и Заболоцкий.
Мартыновские поэмы мне нравились еще до войны. О нем мы знали мало. Необычная интонация, которую теперь он так неудачно пародирует, привлекала к нему многих молодых поэтов и любителей стиха. Он легко был отличим от прочих. Он был раскован и странноват. В нем не было категоричности и злобы, от которой устала поэзия. В нем был подлинный талант, еще не убитый манией преследования.
Мы познакомились у Слуцкого. Мне он был любопытен. Я его не заинтересовал. Сердечной близости у нас не возникло. Было множество споров, вызванных скорее взаимным раздражением, чем потребностью найти истину. Сперва мы встречались у Слуцкого, потом в доме Гидашей[4]. В Агнессу[5] он, кажется, был влюблен. Дважды были с ним в Венгрии.
В начале своей славы он жил с женой и старенькой тещей в ветхом деревянном доме на одной из Сокольнических улиц.
В крошечных комнатенках полно было книг. Книги он читал разные, больше о науке. Собирал камни. Его пристрастие к науке было типичным увлечением дилетанта. Как человек со сдвинутой психикой, он легко усваивал идеи о непосредственной связи явлений космических с человеческим существованием. Это не образует в нем пантеистической успокоенности, а, наоборот, тревогу о своей повседневной зависимости от состояния солнца, ветров, дождей, воздуха. В газетах он читает о погоде. Не любит, когда в его присутствии зажигают спички. Ест мало, больше овощное. Боится заразы. И чего только не боится этот поэт!
Больше всего он боится смерти, небытия. Его жажда славы, наивная и плохо скрываемая, — тоже один из вариантов боязни небытия. Он тщится запечатлеть свое существование в этом мире. Он завистлив к славе и отличиям.
О поэзии Слуцкого
Традиция поэзии Слуцкого — от плаката 20-х годов плюс локальный образ конструктивизма. Нарочито укрупненные, броские пропорции стиха, мысль, данная крупным планом, угловато, четко и подтвержденная резкой «локальной» деталью. Нарочито резкий, грубоватый язык, ломкие ритмы — вот внешняя характеристика его поэзии.
Внешнее хорошо выражает внутреннее. Виднее всего это на военных стихах. Война показана Слуцким в формах плаката. «Я» там — не «лирический герой», не эпический наблюдатель, «я» — условное, плакатное, грубо очерченный контур, в который замыкается всегда ясная идея стихотворения. Ораторская интонация стиха почти всегда подтверждена ясным намерением автора и почти всегда спасена в поэзии «деталью», обнаруживающей очевидца, придающей достоверность сказанному.
Намерение Слуцкого в стихах о войне — объяснить народу его подвиг, растолковать ему, что он совершил нечто великое, и раскрыть трагические обстоятельства, в которых это великое совершается.
Намерение прямо противоположное намерению Толстого, пытающегося найти в структуре войны исконные, нетленные черты народного быта и народного характера, которым по существу чужда война, — от капитана Тушина до Платона Каратаева.
Слуцкого не интересует истинное самоощущение народа на войне, «истинные», «внутренние» цели народного бытия, неправомерно выражающегося в войне.
От войны он берет лишь детали, достоверную внешность, придавая ей свое возвышенное, ораторское.
Трезвость Наровчатова
Я посвящаю отдельную главу «Памятных записок» Сергею Наровчатову не ради его официального восхождения последних лет. Как личность яркая и незаурядная, он воплотил в себе целый тип нашего времени. Это тип продавших первородство не за чечевичную похлебку.
За что же? Вот вопрос.
Любопытно, размышляя о судьбе Наровчатова, проследить, как конкретно отлагалась в отдельной личности общая, казалось бы, концепция одного поколения. Как концепция эта прикладывалась хотя бы к нравственной натуре Слуцкого и безразличной к нравственному моменту натуре Наровчатова.
Наровчатов тоже выходец из посредственного класса. Его дворянское происхождение — миф.
Его восхождение есть тоже восхождение из посредственного состояния, из единственного сохранившего плавучесть в наши дни в нашем обществе.
Восходящий класс нуждается в исторических воспоминаниях и потому пририсовывает мифические ветки к русской дворянской генеалогии.
Нравственные же начала, столь мощные в русской дворянско-интелли-гентской культуре от Пушкина до Пастернака, начала, развитые до болезненности, до терзательства и самоистязания, — начала, ставшие в глазах всего мира признаками русского духа, — эти начала не произрастают на пририсованных генеалогических ветвях.
Напротив, как бы рождается новый современный тип русского цивилизованного человека, тип прозаический и лишенный мук совести. Тип уже не русский, а византийский.
Человеческая молекула движется среди других людских молекул не беспорядочным Броуновым движением. Ломаным путем она все же продвигается в одном направлении, к цели, запрограммированной в социальном составе миропонимания.
Это не вульгарная социология, которая не учитывает крутые повороты, волевые импульсы, источаемые талантом и совестью, заставляющие менять направление, обусловленное косностью или свежестью социальных идей.
И все же я, честно говоря, ближе к вульгарной социологии, чем к сентиментальному индетерминизму.
В жизни Наровчатова ярко прочертилась линия его социальной судьбы — избранной как бы в полном уме и здравии и вместе неотвратимой, как рок, оправдываемой всей силой ума и богатством эрудиции; принимаемой всем бессилием таланта и изъянами совести.
Конечно, все это легко разглядеть сегодня в Наровчатове, произносящем речи, интересные только с точки зрения социальной психологии. 19-летний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одаренным и был необычайно красив.
Одаренность в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьезном споре.
Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли. И дымил папиросами — одна за одной, — неаккуратно тыча куда попало окурки с изжеванным мундштуком.
Стихи его были тогда романтические, скорее всего тихоновского толка. Тихонов — образец и предтеча Наровчатова. Те же социальные признаки — мещанин, метящий во дворянство, преклоняющийся перед идеей власти и вожделеющий власти, променявший истинные ценности на иллюзорные и тем выражающий эфемерность исторического существования «посредственного класса».
«Северная повесть» — с долей сентиментальности:
Поднялся этой ночью
Гагар истошный крик.
Не гуси ль провожали
Ее на материк!..
Нехоженой дорогой
Мы шли совсем одни,
Мы шли на портовые
Далекие огни.
Он читал с придыханием, со своеобразными паузами посреди слова: «Да-лекие огни…», «О-фели-я, ним-фа! Ко-торый раз!». Но это смешно теперь: при этом пришептывал обаятельно.
Нужно сказать, что смешноватая сторона романтического шика ощущалась уже тогда.
Был холод такой, что даже ром
Приходилось рубить топором…
И заяц уходит за цепи гор… —
писал я в пародии «Охота на зайца». Мы, впрочем, беспощадны были друг к другу и с удовольствием выискивали слабости. Это называлось «качать воду».
С Сергеем мы подружились быстро, вскоре объединились в одной поэтической компании.
Иногда, сбегая с лекций, забирались к нему, в крошечную комнатенку возле Сретенского бульвара, и трепались полдня об истории и литературе. Знания Наровчатова обширны и основательны. Потом приходила с работы его мама, библиотекарша, Лидия Яковлевна, злая, честолюбивая женщина, вложившая свои пагубные гены в Сергея. Тогда мы расставались.
Непростое дело Сергей Наровчатов! Мне тут порой говорят: с кем ты аукался! Мы ведь и с ббольшими пытались аукаться.
Повторю:
я не судья, ибо суд начинать надо с себя; не обвинитель — ибо себя винить не решусь;
не защитник, ибо себе не защитник! Я — свидетель.
И пожалуй, свидетель защиты.
С Наровчатовым — что ж? Там мелькнула у меня фразочка о нравственном недомыслии в пору финской войны. Да, пожалуй. Но Сергей — человек масштабный, не хуже других нас. И масштаб свой, может быть, тогда понял шкурой, конечно, а не умом. И до смерти. Он себя защищал, но до полной погибели. Рискуя и смерти не боясь. А другие ведь и себя даже защищают лишь до полусмерти. И в полусмерти этой своей, в полужизни не аукнутся и не откликнутся, как сверчки в коробочке.
Нет, конечно, надо судить. Но лишь тех, кто кровь пролил. Не свою — чужую. Не в переносном смысле, а в прямом.
Да и тут, черт подери, возникают проблемы. Я ведь тоже, может быть, пролил. Защищаясь, но пролил. Ну а те, кто не пролил? Ни чужой, ни своей. Никакой. Да разве они судьи тому же Наровчатову из своей полусмерти, полужизни?
О Левитанском
Главная тема зрелого Левитанского — верно ли ему отмерено славы за то, что он такой умный, талантливый и всепонимающий.
Вот, дескать, жил я правильно — не подличал, не кривил душой, был верен дружбе и добрым принципам, но в этом мире разве это ценится? Нет, недоплачено мне, Левитанскому, славы. Ну и бог с вами…
А Левитанский действительно умный, талантливый, много знающий и в высшей степени наделенный юмором, когда дело касается других. Он хорошо видит смешное в других, смешное в чужих стихах. Но полностью теряет юмор, когда касается свербящей темы: нет, недоплачено Левитанскому славы!
Насколько выше была бы его поэзия, насколько нужней был бы он читателю, насколько больше имел читателей, а в какой-то момент мог бы стать чуть не первым выразителем интеллигентского состояния — насколько выиграли бы ум и талант Левитанского и приобрели значение его знания, какую прекрасную интонацию юмор добавил бы к лирике, если бы поэт сумел отказаться от излюб—ленного вопроса — что же это Левитанскому славы недоплачено? Почему? А вот почему…
Левитанский все время предъявляет гамбургский счет. Но не себе, а миру. Он пишет как бы о главном — о жизни, о смерти, о любви, о дружбе. Но всегда с одной позиции — был бы я, Левитанский, похуже, все было бы у меня получше — и жизнь, и любовь, и старость.
Недоплачено мне, воистину недоплачено мне.
О Межирове
Страх перед сталинизмом сформировал Межирова. Страх был внушен отцом, интеллигентом из эсеров. Страх породил двоедушие. Фантазия и талант преобразовали страх в мистификаторство, гофманиаду. Природный ум запутался во всем этом. В результате и образовался Межиров — враль и обаятельный подлец.
Насколько Межиров удивлял тонкой причудливостью ума, настолько Урин[6] поражал полным его отсутствием. Он развивался как доказательство тезиса, что поэзия без ума невозможна. И со временем стал дурак опасный.
Межирова же я сразу угадал, что он артист, и актер, и враль. И восхищался его умом и вольным талантом.
Про себя врал, что найден на помойке. Врал он про себя и про родителей. Дескать, отец был боевой эсер, а мать циркачка. На самом деле это были тихие, интеллигентные люди. Я их знал. В отце сидело убитое честолюбие и страх. Саша унаследовал и то и другое. Страх и тщеславие — два основных подтекста всех его причудливых мистификаций.
Позже я понял, что он холоден и убит страхом. У него любовь к грязце. Там, где чудится трупный запах разложения, мелькает тень Межирова. Он актер теат-ра гнилых марионеток. Этой игрой он мстит миру за потомственный страх.
«Двуногие женщины для меня пройденный этап», — заявил он, молодой и пьяный, волочась за одноногой и сумасшедшей. Тогда эта фраза казалась смешной.
Он пил, но не спился, играл в карты, но не продулся. Однажды в Тбилиси Эм. Фейгин[7] ездил отбирать у шулеров межировский проигрыш.
«Ты воров любишь, а воровать не пойдешь», — сказал ему один бывший лагерник.
О Кузнецове[8]
Потребность самолично назначать себе цену — черта не уникальная, в поэзии довольно распространенная у молодых поэтов, обойденных вниманием редакторов, критиков или читателей. Иногда поэт столько сил затрачивает на убеждение себя и других в своей гениальности, что на другое их просто не остается.
Лукавый Глазков постоянно обыгрывал завышенную самооценку, переводя ее в иронический способ подачи себя в поэзии:
Меня простит моя страна,
Господь простит мои грехи.
Я лучше всех пилю дрова
И лучше всех пишу стихи.
Все «слишком» выпирает из поэзии. Спасает от этого самоирония. Нельзя слишком благоговейно относиться к себе.
Кузнецов — поэт крайностей и преувеличений. Мысли его не столько оригинальны, сколько выражены с необычайной категоричностью, иногда думается, что Кузнецов хочет не убедить, а эпатировать, поставить в тупик, чуть ли не оскорбить того, кто не приемлет содержание или даже форму его высказываний.
К примеру, констатируя неблестящее положение нашей поэзии (мнение вполне ходячее), он не делает вывод о том, что не хватает гения, или о том, что все мы, в том числе и он сам, виноваты в неблестящем положении поэзии, — нет, Кузнецов утверждает, что в поэзии есть только он один.
Может ли нравиться художник, чуждый тебе по мыслям? Может, если в нем есть то, что в поэзии выше мыслей, что порой противоречит строю мыслей, — подлинно поэтическое восприятие действительности, высшая мыслительная сущность поэзии.
Кузнецов остро переживает исторические трагедии России. Их мрачную тяжесть постоянно несет он на своих плечах. И стихи его часто проникнуты мрачным колоритом.
Трагизм русской истории Кузнецов видит в том, что Россия постоянно изнемогает под натиском врагов внешних, а то и внутренних. Образ врага постоянно сопутствует образу России в поэзии Кузнецова. Борьба эта гиперболична, почти космична. Кузнецов не видит трагизма истории в факторах социальных, экономических и политических, т. е. тех, которые создают движение истории и которые вольнбы изменить современное общественное устройство России. Мрачная неподвижность царит в истории Кузнецова.
Что ж, возможна и такая точка зрения. Не знаю только, может ли она стать точкой зрения общества, сохранившего историческую память, где наиболее мрачные страницы занимают периоды поиска врага и расправы над ним.
Отсутствие чувства вины и ответственности, перекладывание вины на врага создает и некую историческую безответственность. «Мальчики кровавые в глазах».
Бродский и его читатели
В начале 60-х годов «молодые» были способны выразить потребность общественного самосознания. Но уже тогда не способны были ее удовлетворить. Это оказалось верным не только по отношению к тем, кто боролся за «свободу формы». Не оказалось поэта, способного насытить общество идеями, и на другом фланге поэзии — в поэзии непечатной.
Это относится к самой яркой фигуре непечатной молодой поэзии — к Иосифу Бродскому. Автор длинных поэм и больших стихотворений, он напечатал на родине лишь одну строчку, взятую эпиграфом к стихотворению Ахматовой: «О нас напишут наискосок».
Тем не менее стихи его хорошо известны в списках большому кругу истовых любителей поэзии. После известного «дела Бродского» в Ленинграде книга его была издана на Западе, а имя стало популярным в среде интеллигенции.
Фигура Бродского своеобразна и не лишена колорита. Он несомненно талантливый и необычный поэт. Он отличается от большинства поэтов своего поколения приверженностью к традиционной форме. Но едва ли эта традиционность делает его доступным для большинства читателей. Да и традиционность Бродского кажущаяся. Его недоступность ничего общего не имеет с формальной сложностью Вознесенского, строящего замысловатые ребусы с элементарной разгадкой. Вознесенский обращается к «квалифицированному читателю», к читателю-специалисту. Он требует от читателя опыта и интеллектуального ценза.
Бродский ничего не требует от читателя, ибо не обращается к нему. Он неконтактен и непознаваем. Его увлекает в стихе лишь поток ассоциаций, их алогический ход, в котором он ничего не желает прояснить для читателя и, может быть, уяснить для себя. Он не прибегает ни к каким ухищрениям формы, потому что глубоко погружен в смутное содержание поэзии, которую не назовешь философской, потому что в ней нет никаких дефиниций, не назовешь гражданской, потому что в ней нет пафоса и любви к человечеству, не назовешь интимной, потому что в ней нет «Другого», нет ни мольбы, ни обращения, ни любви.
Это поэзия своевольного хода ассоциаций. Свобода ассоциаций — единственный вид свободы, на котором настаивает Бродский. В его мире существует лишь одно «я», страдающее, порой негодующее, но не по поводу законов всеобщих, а лишь по поводу несовершенства законов его собственного внут-реннего мира. Это страждущее «я» в силу понимания своей исключительности и единственности заносчиво и лишено снисходительности. Оно не предъявляет требований миру, не хочет быть понятым миром, но не желает ничего отдать миру из своей исключительности, из своего самоценного значения.
Его поэзия могла бы стать цинической, если бы не подлинное страдание, заключенное в ней, страдание, непостижимое для смертных, но реальное для поэта. Читатель оказывается добрей сверхчеловеческого поэта, ибо откликается на его страдание, на его стон и карканье, оказывается бескорыстней поэта, не желающего снизойти к человеку.
Будучи выше читателя по обнаженному устройству своих нервов, по причудливости ума, по сложности мышления, по чуткости, тончайшим ходам своевольного подсознания, Бродский оказывается ниже своего читателя в свойствах сочувствия и сопереживания.
Сверхчеловеку нет дела до человека. Человеку есть дело до сверхчеловека. И в этом преимущество человеческое.
Изолированность Бродского в литературном процессе кажущаяся. Он является высшим и, бесспорно, выдающимся представителем целого направления поэзии и мысли. Отдельные поэты этого направления известны в замкнутых кружках и потому оказывают лишь косвенное и подспудное влияние на процесс развития поэзии. Но направление мысли так или иначе существует.
Так или иначе и Бродский выражает некое состояние, присущее большому слою интеллигенции: недовольство устройством внутреннего мира и социальный эгоцентризм. Такой читатель инстинктивно чтит Бродского, не понимая его в деталях, но разделяя его самочувствие.
Этот читатель испытывает социальную неудовлетворенность своим положением.
Он не жаждет вступать в реальные отношения с действительностью, ибо видит все ее отрицательные стороны. Но, с другой стороны, он требует признания за добрые намерения, за внутренние ценности, упрятанные в нем.
Однако общество
предпочитает несовершенные дела самым совершенным намерениям. Любая деятельность,
в том числе и художественное творчество, приносит результаты лишь в реальных соотношениях
личности с окружающим. Как бы ни был далек Бродский от этой идеи, его судьба доказывает,
что творчество неразрывно связано с гражданским поведением, и интерес к Бродскому
как к поэту прежде всего связан с его гражданским поведением на суде, где решался
вопрос о праве на творчество, об уважении общества к художнику,
о независимости его в момент творчества.
«Этот мир» действительно чужд Бродскому и его единомышленникам. Бродскому — в самом высоком смысле. Его последователям — в самом примитивном. Недостатки идеи видны лучше всего в ее снижении.
Бродскому и его читателям не приходит в голову простая мысль о том, что, отвергая «этот мир», нужно начисто отбросить все его критерии. И тогда откроется «другой мир», не менее реальный, в котором все ценности приобретают реальную стоимость, если они из потенции преобразуются в кинетику. Это мир движущейся, действующей личности, личности взаимодействующей. Для такого мира, может быть, Бродский годится меньше, чем для того, в котором он живет.
Подготовка к печати, публикация, примечания, вступительная заметка Г. Мед-ве-девой.
[1] Давид Самойлов. Памятные записки. М., «Международные отношения», 1995.
[2]Ефремов Георгий Исаакович (род. в
[3]Илья Сельвинский. Избранные произведения. Библиотека поэта.
Л., «Советский писатель», 1972.
[4] Гидаш Антал (1899 — 1980) — венгерский поэт и прозаик.
[5] Кун Агнесса (1915 — 1990) — переводчица, редактор, жена Гидаша.
[6]Урин Виктор Аркадьевич (род. 1924) — поэт.
[7]Фейгин Эммануил Абрамович (1913 — 1985) — тбилисский знакомый автора, прозаик, переводчик.
[8]Кузнецов Юрий Поликарпович (1941 — 2004) — поэт.