Из реального комментария к Пастернаку
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2010
Анна Сергеева-Клятис, Олег Лекманов
Лекманов Олег Андершанович родился в 1967 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Доктор филологических наук, профессор факультета журналистики МГУ им. Ломоносова. Автор книг: “Осип Мандельштам” (М., 2004), “Книга об акмеизме и другие работы” (Томск, 2000) и др. Живет в Москве.
Еж, березки, агитпрофсожеский лубок и снесенная церковь
Из комментария к Пастернаку
Работы Кирилла Федоровича Тарановского и его последователей, посвященные выявлению подтекстов в стихах Мандельштама и Ахматовой, произвели настоящую революцию в той области филологии, которая занимается творчеством поэтов Серебряного века. Выяснилось, что темные места у акмеистов очень часто проясняются при сопоставлении с текстами и фрагментами текстов других авторов. Но когда была предпринята естественная попытка тотального применения подтекстного метода для анализа произведений стихотворцев и прозаиков ХХ столетия, результаты оказались далеко не столь впечатляющими. В частности, обнаружение многообразных и убедительных подтекстов у Бориса Пастернака, как правило, не играет решающей роли для прояснения темных мест в его стихах и прозе, хотя и позволяет уловить их важные смысловые оттенки. В случае Пастернака разъясняющая функция, которую у акмеистов берут на себя подтексты, часто принадлежит биографическому или историческому факту, положенному в основу тех или иных строк, того или иного эпизода. Три примера, иллюстрирующие этот тезис, и будут приведены в нашей статье в дополнение к комментаторским наблюдениям Евгения и Елены Пастернак, Лазаря Флейшмана, Константина Поливанова, а также других исследователей.
Начнем мы с прозы и внимательно приглядимся к финалу седьмой главки третьей части “Охранной грамоты” (1930), который, насколько нам известно, никогда подробно не комментировался. В нем описывается событие, которое было памятно многим современникам Пастернака, однако большинством читателей начала ХХI столетия эта естественная память утрачена:
Как-то в августе в полдень ножи и тарелки на террасе позеленели, на цветник пали сумерки, притихли птицы. Небо, как шапку-невидимку, стало сдирать с себя светлую сетчатую ночь, обманно на него наброшенную. Вымерший парк зловеще закосился ввысь, на унизительную загадку, превращавшую во что-то заштатное землю, громкую славу которой он так горделиво пил всеми корнями. На дорожку выкатился еж. На ней египетским иероглифом, как сложенная узлом веревка, валялась дохлая гадюка. Он шевельнул ее и вдруг бросил и замер. И снова сломал и осыпал сухую охапку игл и высунул и спрятал свиную морду. Все время, что длилось затменье, то сапожком, то шишкой сбирался клубок колючей подозрительности, пока предвестье возрождающейся несомненности не погнало его назад в нору.
Внимательно вчитавшись в этот текст, мы обязательно должны будем обратить внимание на слово “затменье”, которое и содержит ключ ко всему процитированному фрагменту. 21 августа (по старому стилю — 8 августа) 1914 года произошло полное солнечное затмение, которое особенно хорошо наблюдалось в средних широтах Северного полушария. Полоса затмения рассекла надвое Скандинавский полуостров, прошла через Ригу, Минск, Киев, восточную часть Крыма. Затмение также наблюдалось в Москве и ее окрестностях. Николай II записал в своем дневнике 8 августа 1914 года: “В 12 1/2 ч. покинули Москву и поехали в Троице-Сергиевскую лавру. На пути было затмение солнца”. В Тульской губернии, где находился в это время Пастернак, затмение началось около 14 часов и продолжалось примерно два часа. Полная фаза составляла 2 минуты 14 секунд. Лето 1914 года Пастернак проводил в Петровском, на Оке, на даче Юргиса Балтрушайтиса, куда был приглашен в качестве домашнего учителя его сына Жоржа. Знание этих фактов не оставляет ничего энигматического в процитированном отрывке: ножи и тарелки позеленели из-за наступивших среди дня сумерек. Взгляд автора естественно движется сверху вниз — от потухающего солнечного диска и неба, сдирающего с себя “шапку-невидимку”, к верхушкам деревьев, от которых ложатся косые тени (“парк зловеще закосился ввысь”), затем к их корням и парковым дорожкам, где разыгрывается сценка с ежом и гадюкой. Интересно, что в газетах того времени вопрос о поведении животных в момент затмения был одним из самых существенных: “Если будут наблюдаться какие-нибудь особенные явления в природе в это время, покорнейше просят сообщить в обсерваторию (как будут вести себя животные?)” (“Курская Быль”, 1914, № 175, 2 августа).
По почти всеобщему ретроспективному мнению, солнечное затмение явилось предвестником грядущих бедствий, связанных с Первой мировой войной. Накануне затмения, 20 (7) августа 1914 года, русские войска вступили в Пруссию, что повлекло за собой разрастание локального конфликта между Австро-Венгрией и Сербией. Впоследствии возникло убеждение, что августовское затмение 1914 года прошло ровно по местам будущих военных действий Первой мировой войны, мистически очертив ее территорию. О затмении как предвестнике катастрофы Пастернак и пишет в “Охранной грамоте”.
Этот мотив подчеркнут упоминанием египетского иероглифа, в форме которого валялась на дорожке парка дохлая гадюка. Затмение связывается в сознании автора с Египтом и, вероятно, с десятью египетскими казнями, которые по мере нарастания вины фараона в геометрической прогрессии предвосхищают грядущую катастрофу. Девятая казнь описывается в Библии следующим образом: “И сказал Господь Моисею: простри руку твою к небу, и будет тьма на земле Египетской, осязаемая тьма. Моисей простер руку свою к небу, и была густая тьма по всей земле Египетской три дня; не видели друг друга, и никто не вставал с места своего три дня” (Исх. 10: 21 – 23). Эта отсылка к библейскому подтексту, впервые отмеченная Вячеславом Всеволодовичем Ивановым, придает дополнительный оттенок посвященному затмению фрагменту, однако смысл его полностью проясняется лишь благодаря реально-историческому комментарию.
Теперь обратимся к пастернаковской поэзии и первым делом попробуем прояснить две загадочные строки из ранней редакции большого и полного темнот поэтического текста Пастернака “Высокая болезнь”, впервые опубликованного в № 3 — 4 “ЛЕФа” за 1924 год:
Поздней на те березки, зорьки
Взглянул прямолинейно Горький.
Что за “березки” и “зорьки” имел в виду поэт? В каком конкретно произведении или произведениях Максима Горького он отыскал “прямолинейный взгляд” на эти самые “березки, зорьки”? Как “прямолинейный взгляд” Горького соотносится со взглядами самогó55555 Пастернака образца 1924 года?
Легче всего ответить на первый из поставленных вопросов: на какие такие “березки, зорьки”, согласно Пастернаку, “взглянул прямолинейно Горький”. Из контекста “Высокой болезни” вполне ясно, что речь идет о русской природе как о метонимии русской деревни, в свою очередь выступающей в роли метонимии русского крестьянства, участвовавшего в Октябрьской революции 1917 года и в Гражданской войне.
Этот мотив впервые звучит в начале “Высокой болезни”:
Уместно ли песнью звать сущий содом,
Усвоенный с трудом
Землей, бросавшейся от книг
На пики и на штык.
“Земля” здесь — это еще одна метонимия — темного крестьянства, едва и, скорее всего, со слуха усвоившего азбуку марксизма и революционные песни типа “Интернационала” и не нуждающегося в иных книгах и стихах, читай — в Культуре.
Далее крестьянские голоса звучат в строках, непосредственно предшествующих интересующему нас микрофрагменту о Горьком:
Где слышалось: вчерась, ночесь,
И в керенку ценилась честь…
А сразу после этого фрагмента следует знаменитая строфа об интеллигенте и “темной силе” — все том же крестьянстве:
А сзади в зареве легенд
Идиот, герой, интеллигент
В огне декретов и реклам
Горел во славу темной силы,
Что потихоньку по углам
Его, зазнавшись, поносила
За подвиг, если не за то,
Что дважды два не сразу сто.
Тема крестьянства так продолжена в следующей строфе:
Над драмой реял красный флаг.
Он выступал во всех ролях
Как друг и недруг деревенек,
Как их слуга и как изменник.
“Я был у Вас однажды в институте, — в ноябре 1923 года писал Пастернак Петру Когану, — и вынес самое тяжелое впечатление именно от той крестьянской аудитории, которая постепенно вытесняет интеллигентский элемент и ради которой все творится. Я завидую тем, кто не чувствует ее, мне же ее насмешливое двуличие далось сразу и дай бог мне ошибиться”. Приведем еще одну выразительную цитату, на этот раз из “Доктора Живаго”: “В эти первые дни люди, как солдат Памфил Палых, без всякой агитации, лютой озверелой ненавистью ненавидевшие интеллигентов, бар и офицерство, казались редкими находками восторженным левым интеллигентам и были в страшной цене. Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство — образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта”.
Теперь попробуем ответить на второй из поставленных вопросов: к какому конкретно тексту Горького Пастернак апеллирует в своем произведении?
В первой части “Высокой болезни” описывается пореволюционная советская Россия конца 1910-х годов; Горький “взглянул” на нее “поздней”, а опубликовано пастернаковское произведение было в 1924 году. Следовательно, горьковский текст мы должны искать во временнó55555м промежутке, приблизительно от 1920 года и до 1924-го. И такой текст отыскивается — это скандально прозвучавшая статья “О русском крестьянстве”, напечатанная в 1922 году в берлинском издательстве И. П. Ладыжникова. Пастернак в это время, напомним, жил в Берлине.
“Где же — наконец — тот добродушный, вдумчивый русский крестьянин, неутомимый искатель правды и справедливости, о котором так убедительно и красиво рассказывала миру русская литература XIX века?” Таким вопросом задается Горький в своей статье. И сам же на него подробно отвечает (далее приводим обширную сборную цитату):
В юности моей я усиленно искал такого человека по деревням России и — не нашел его. Я встретил там сурового реалиста и хитреца, который, когда это выгодно ему, прекрасно умеет показать себя простаком. <…> Люди — особенно люди города — очень мешают ему жить, он считает их лишними на земле, буквально удобренной потом и кровью его. <…> Беседуя с верующими крестьянами, присматриваясь к жизни различных сект, я видел прежде всего органическое, слепое недоверие к поискам мысли, к ее работе, наблюдал умонастроение, которое следует назвать скептицизмом невежества. <…> Всегда выигрывая на обмане, крестьяне — в большинстве — старались и умели придать обману унизительный характер милостыни, которую они нехотя дают барину, (1)прожившемуся на революции(2). <…> Интеллигент почти неизбежно подвергался моральному истязанию. Например: установив после долгого спора точные условия обмена, мужик или баба равнодушно говорили человеку, у которого дома дети в цинге: — Нет, иди с Богом. Раздумали мы, не дадим картофеля… Когда человек говорил, что слишком долго приходится ждать, он получал в ответ злопамятные слова: — Мы — бывало, ваших милостей еще больше ждали. <…> Один инженер, возмущенный отношением крестьян к группе городских жителей, которые приплелись в деревню под осенним дождем и долго не могли найти места, где бы обсушиться и отдохнуть, — инженер, работавший в этой деревне на торфу, сказал крестьянам речь о заслугах интеллигенции в истории политического освобождения народа. Он получил из уст русоволосого, голубоглазого славянина сухой ответ: — Читали мы, что действительно ваши довольно пострадали за политику, только ведь это вами же и писано. И вы по своей воле на революцию шли, а не по найму от нас, — значит, мы за горе ваше не отвечаем — за все Бог с вами рассчитается… <…> вся русская интеллигенция, мужественно пытавшаяся поднять на ноги тяжелый русский народ, лениво, нерадиво и бесталанно лежавший на своей земле, — вся интеллигенция является жертвой истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на земле, сказочно богатой. Русский крестьянин, здравый смысл которого ныне пробужден революцией, мог бы сказать о своей интеллигенции: глупа, как солнце, работает так же бескорыстно.
Переклички, часто текстуальные, между горьковской статьей и пастернаковской “Высокой болезнью” сами по себе кажутся нам очевидными и не нуждающимися в дополнительном обосновании. Интереснее обратить внимание на то, что IX съезд Советов, который Пастернак посетил, а затем описал во второй части “Высокой болезни”, стал просто-таки триумфом революционного крестьянства, ни разу с такой силой не повторявшимся. Процитируем здесь заметку “Черноземная сила” (сравните с “темной силой” в “Высокой болезни”), помещенную в номере московских “Известий” от 27 декабря 1921 года и с восторгом пересказывавшую речь на съезде беспартийного крестьянина Головкина: “Крестьянство — это основа. Вот как в этом театре стены — это крестьянин; крыша — рабочий, а окна, двери – это (1)антиллигенция(2). Подкопайте стены, и рухнет всё здание — сломается крыша и лопнут окна и двери. Погибнет крестьянин — всё погибнет”. Мы, разумеется, не беремся утверждать, что эта заметка непременно входила в круг чтения Пастернака, но убеждены, что она отражает общее настроение, характерное для IX съезда Советов.
Понятно, почему Пастернак назвал взгляд Горького на русское крестьянство “прямолинейным”: “великий пролетарский писатель” жил за границей и мог откровенно высказывать мнения о творящихся в России событиях, а Пастернак к моменту написания первой редакции “Высокой болезни” — уже нет. Понятно также, почему из позднейшей редакции, датируемой 1929 годом, строки о Горьком были вымараны: к этому времени автор статьи “О русском крестьянстве” свои взгляды существенно пересмотрел. Как раз в 1929 году он опубликовал в советском журнале “Наши достижения” цикл очерков “По Союзу Советов”, в котором рабочие и крестьяне не противопоставлены друг другу и интеллигенции, а объединены в слащавой формуле “власть рабочих и крестьян”: “…дети рабочих и крестьян Советских Социалистических Республик сознательно и смело идут… впереди отцов. <…> Крестьянин — он прежде всего практик, он хорошо видит выгодность коллективного труда” и так далее, и тому подобное.
Возвращаясь ненадолго к первой редакции “Высокой болезни”, позволим себе предположить, что Горький, в соответствии с общей “ребусной” поэтикой этого текста (напомним первую его строку: “Мелькает движущийся ребус”), появляется в произведении не единожды и не обязательно названный прямо.
Во-первых, указание не только на легендарное место отречения последнего русского императора от престола, но и на заглавие сá55555мой известной горьковской пьесы, возможно, содержится в заключительных строках первой редакции:
Сужался круг, редели сосны,
Два солнца встретились в окне.
Одно всходило из-за Тосно,
Другое заходило в Дне.
(Здесь нам видится и перекличка с песней, которую поют ночлежники в “На дне”: “Солнце всходит и заходит, / А в тюрьме моей темно”.)
Во-вторых, как кажется, не только о пулемете идет речь в следующих строках первой редакции “Высокой болезни”:
В край мукосеев шел максим,
Метелью мелкою косим.
Во всяком случае, достаточно экзотическое слово “мукосеи” в значении “крестьяне” фигурирует в рассказе Горького “Как я учился” 1918 года, так что “максим” из процитированных строк это, может быть, и человек и пулемет или, если угодно, человек-пулемет.
Третий отрывок для комментария мы выбрали из второй редакции “Высокой болезни”:
Уже мне не прописан фарс
В лекарство ото всех мытарств.
Уж я не помню основанья
Для гладкого голосованья.
Уже я позабыл о дне,
Когда на океанском дне
В зияющей японской бреши
Сумела различить депеша
(Какой ученый водолаз)
Класс спрутов и рабочий класс.
А огнедышащие горы,
Казалось, — вне ее разбора.
Но было много дел тупей
Классификации Помпей.
Я долго помнил назубок
Кощунственную телеграмму:
Мы посылали жертвам драмы
В смягченье треска Фузиямы
Агитпрофсожеский лубок.
Начинается отрывок с воспоминаний о все том же IX съезде Советов с его многочисленными единогласными и потому “фарсовыми” голосованиями, ставшими типовыми для советских собраний любого рода (“Уж я не помню основанья / Для гладкого голосованья”). Сравните, например, в отчете о съезде, опубликованном “Известиями”: “Съезд, единогласно подтвердив твердую волю трудящихся масс Советской России и всех входящих в Советскую Федерацию республик к сохранению мира, столь же единогласно подчеркнул свою не менее твердую решимость изыскать все необходимые средства к созданию мощной и бодрой духом боеспособной армии”. Вслед за этим Пастернак мысленно переносится в 1923 год и вспоминает о единодушной (единогласной) реакции советского официоза на так называемое “великое землетрясение” в Канто, которое началось 3 сентября 1923 года (с магнитудой 8,3 по шкале Рихтера) и унесло жизни более 143 тысяч человек. Город Иокагама был полностью стерт с лица земли. Сильнейшие разрушения коснулись также крупных городов Токио, Нагоя, Хамамацу. Под “классом спрутов” Пастернак, издевательски имитируя газетный жаргон, подразумевает японский “правящий класс”, увиденный бездушными глазами советского пропагандиста (“ученого водолаза”). Сравните с идиомой “акулы капитализма”, а также, например, со строками из стихотворения Демьяна Бедного “Братское дело” 1921 года: “Раскинув щупальцы, как спруты-исполины, / Злом дышат Лондоны, Парижи и Берлины”.
Выражение “агитпрофсожеский лубок”, употребленное автором в поэме, объяснения в комментариях к “Высокой болезни”, а также в работах об этом произведении не нашло. Между тем оно достаточно легко расшифровывается. Прилагательное “агитпрофсожеский” образовано от сокращения “Агитпрофсож” — Агитационный комитет профсоюза рабочих железнодорожного транспорта. Следовательно, “кощунственную телеграмму”, о которой Пастернак упоминает в поэме, нужно искать в прессе, предназначавшейся для железнодорожников. Она и находится в номере газеты Центрального комитета союза рабочих и железнодорожного транспорта “Гудок” от 5 сентября 1923 года. Телеграмма была отправлена в Японию от лица участников 1-й сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки, так что, определяя ее как “лубок”, Пастернак был вполне точен. Очевидно, текст телеграммы попался на глаза поэту, поразил вопиющей — лозунговой — бесчеловечностью и надолго запомнился (курсив наш. – А. С.-К., О. Л. ):
“Мужайтесь, мы — с вами!
Вчера на площади у главного входа выставки состоялся митинг под лозунгом: (1)Смычка деревни с городом(2).
После горячего призыва, с которым обратился к присутствующим председатель митинга Лебедев <…> о помощи пострадавшему от стихийного бедствия пролетариату многотысячное собрание единогласно вынесло резолюцию:
(1)Мы, экскурсанты 1-й сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставки СССР, собравшиеся на праздник смычки города и деревни, узнав о постигшем японский пролетариат и трудовые масс бедствии, шлем всему японскому пролетариату и трудящимся Японии от лица многомиллионного крестьянства, рабочих, Красной армии и представителей автономных и союзных с нами республик свое братское соболезнование.
Мы верим, что рана, нанесенная вам стихией, будет скоро ликвидирована товарищеской помощью со стороны трудящихся СССР. Мы сами всего год как претерпели тягчайшие бедствия голода, а сегодня мы уже на празднике нашего сельского хозяйства. Раны организма легче изживаются при рабоче-крестьянской власти. Примите наше сочувствие и верьте — мы придем к вам, братья, на помощь бескорыстно, по-товарищески, как может только Советская Россия. Разъехавшись по своим деревням и городам, мы всюду кликнем клич о братской помощи вам. Мужайтесь — мы с вами.
Да здравствует Советская власть во всем мире!
Да здравствует международная солидарность рабочих и крестьян!(2)
Резолюцию постановлено передать в Японию по телеграфу”.
Как видим, приведенная резолюция “кощунственно” отделяет японский “рабочий класс” от остальных жертв землетрясения, что не могло глубоко не возмутить поэта. Еще более отчетливо об этом было сказано в ранней редакции поэмы: “А я пред тем готов был клясться, / Что Геркуланум — факт вне класса”.
Таким образом, реальный комментарий к процитированному фрагменту “Высокой болезни” о японском землетрясении позволяет не просто восстановить общую историческую канву событий, но и объясняет конкретные образы, в выборе которых Пастернак был, как правило, почти фотографически точен. “Кощунственная телеграмма”, определенная им как “агитпрофсожеский лубок”, — отнюдь не расплывчатое обобщение, относящееся к советской лозунговой прессе этого времени, а подлинный и чудовищный в своей подлинности “человеческий документ”.
Следующий и последний пример мы выбрали из поздней лирики Пастернака, стремясь охватить все главные составляющие его творчества — от юношеской усложненности до “неслыханной простоты”.
Стихотворение “Вакханалия” (1957), о котором пойдет речь далее, начинается со следующего образа:
Город. Зимнее небо.
Тьма. Пролеты ворот.
У Бориса и Глеба
Свет, и служба идет.
Мы видим, что церковь Бориса и Глеба в этой строфе описана не просто как архитектурный объект, но как действующий храм. Комментируя пастернаковские строки, Е. В. и Е. Б. Пастернаки совершенно справедливо отмечают: “Церковь Бориса и Глеба находилась на площади Арбатских ворот в конце Никитского бульвара, недалеко от Пятой московской гимназии, где учился Пастернак”. К этому, однако, обязательно нужно прибавить, что церковь Бориса и Глеба находилась на этом месте не в 1957 году, когда разворачивается действие “Вакханалии”, а гораздо раньше. Действительно, недалеко от Пятой гимназии по официальному адресу ул. Воздвиженка, дом 15 располагалась старинная московская церковь святых Бориса и Глеба на Рву. Первое упоминание об этом храме встречается в Софийском временнике за 1493 год. При Екатерине II церковь была полностью перестроена одним из лучших архитекторов того времени Карлом Бланком. Здесь хранилась древняя почитаемая москвичами икона Бориса и Глеба. Здание церкви было самым заметным на площади и наилучшим образом организовывало окружающее пространство.
Принципиально важный для интерпретации стихотворения “Вакханалия” исторический факт состоит в том, что церковь Бориса и Глеба снесли в 1931 году. Москвовед С. К. Романюк рассказывает об этом так: “Еще до принятия документа, направленного на тотальное разрушение Москвы — так называемого генерального плана 1935 г., — арбатская площадь подверглась перестройке: уютная, зеленая, красивая, она начала уничтожаться. Искажение ее облика началось со сноса церкви Бориса и Глеба…” Зная о том, что церковь Бориса и Глеба была разрушена за четверть века до создания пастернаковского стихотворения, читатель безошибочно воспримет пространственные отношения, выстроенные в тексте, как иллюзорные и легко заменит их временны́55555ми. Вьюга смешивает в единое целое не только материальные объекты, находящиеся на улицах города, но и разные времена. Буран совсем по-блоковски предстает метафорой исторических бурь, через которые проходит современность в самом широком понимании этого слова. Не случайно автор соединяет признаки разных эпох, и рядом с несуществующей уже церковью Бориса и Глеба вырастают вполне реальные “экскаваторы, краны, новостройки, дома”, “метки шин на снегу”, “тучи мачт и антенн”. Однако среди этих повседневных деталей современной Москвы упомянута также тюрьма, образ которой воскресает в другой — “шотландской” части текста, посвященной Марии Стюарт, — “и тюремные своды / не сломили ее”. Пространственная деталь стягивает разновременность происходящего в одну точку. Если выстроить не синхронную, а диахронную модель текста, то гораздо более очевидной становится его главная мысль о взаимоналожении времен, которая отчетливо воплощается во второй и третьей частях стихотворения, повествующих о мхатовском спектакле “Мария Стюарт”:
Все идут вереницей,
Как сквозь строй алебард,
Торопясь протесниться
На “Марию Стюарт”.
Героиня пьесы живет одновременно в двух реальностях — сейчас на театральной сцене и в XVI веке (сравните со сходной ситуацией в знаменитом пастернаковском “Гамлете”); артистка, гениально играющая на сцене свою роль, сливается в восприятии автора с историческим лицом, настоящей Марией:
За дверьми еще драка,
А уж средь темноты
Вырастают из мрака
Декораций холсты.
Словно выбежав с танцев
И покинув их круг,
Королева шотландцев
Появляется вдруг…
Органическая связь между прошлым и настоящим, делающая их элементами одной большой мозаики мироздания, обнажается в разных фрагментах текста. Смысловую параллель между московской и театральной частями стихотворения находим в следующих строках о Марии Стюарт (курсив наш. — А. С.-К., О. Л.):
В юбке пепельно-сизой
Села с краю за стол.
Рампа яркая снизу
Льет ей свет на подол.
Сравните со стихами, посвященными церкви Бориса и Глеба, где описательная часть также связана с одеждой находящихся в церкви людей и ризами на иконах, которые тоже подсвечены снизу:
Лбы молящихся, ризы
И старух шушуны
Свечек пламенем снизу
Слабо озарены.
Мотивы неминуемой гибели, приговоренности, смерти почти как театрального зрелища и одновременно бессмертия и посмертной славы относятся и к образу Марии Стюарт, и к церкви Бориса и Глеба, которая, как град Китеж, десятилетия спустя после ее сноса просвечивает сквозь городскую застройку.
Выход на улицу после спектакля вовсе не означает возвращение в реальность современности, потому что эта реальность столь же многослойна, как и театральное действо. Покидающие зрительный зал люди попадают снова в метель и оказываются возле церковного предела, в котором по-прежнему “свет и служба идет”.
Составляющее главную тему “Вакханалии” смещенье времен, начинающееся в заснеженной Москве и заканчивающееся на подмостках театра, заявлено уже в первых строках стихотворения Пастернака, правильное истолкование которых дает читателю ключ к пониманию всего текста.
Может быть, стоило бы завершить это сообщение “миролюбивым” и “политкорректным” выводом о том, что для понимания произведений Бориса Пастернака в равной степени годятся подходы “хорошие и разные”. Мы, однако, выбираем другой финал и повторяем: как кажется, именно соотношение пастернаковских текстов с фактами часто помогает их прояснить, выявление же подтекстов к этим текстам чаще всего спасительной объяснительной силой не обладает.