Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2010
Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор книг о творчестве Осипа Мандельштама: «Опыты о Мандельштаме» (2005) и «Мандельштам и Пушкин» (2009). Постоянный автор «Нового мира».
Речь пойдет о смысле одного из стихотворений Осипа Мандельштама, дошедших до нас не только в печатном виде, но и в виде «звукового автографа»[1] — в драгоценном авторском чтении. Мандельштамовское чтение сверхсодержательно, голосом поэт передает нечто большее, чем можно увидеть в тексте, и, прослушав трек, задаешь себе вопрос общетеоретический, приобретающий в отношении Мандельштама особую остроту: нужен ли читателю — не историку литературы, а читателю — профессиональный комментарий? Вопрос не такой простой, как на первый взгляд кажется. Ведь стихотворение «Нет, никогда, ничей я не был современник…» воспринимается в каком-то общем плане как необычайно сильное и выразительное независимо от того, может ли читатель расшифровать отдельные его мотивы или нет. И отчасти такое восприятие как раз и обусловлено вот этой самой вневременной туманностью его образов и решительной их непереводимостью на внятный аналитический язык. Как меняется восприятие стихов, не утрачиваются ли их сила и магия, когда мы даем объяснение тому или иному мотиву? К этому вопросу имеет смысл вернуться, прочитав стихотворение в том конкретном историческом, литературном и биографическом контексте, в котором оно зародилось.
Нет, никогда, ничей я не был современник:
Мне не с руки почет такой.
О, как противен мне какой-то соименник —
То был не я, то был другой.
Два сонных яблока у века-властелина
И глиняный прекрасный рот,
Но к млеющей руке стареющего сына
Он, умирая, припадет.
Я с веком поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших,
И мне гремучие рассказывали реки
Ход воспаленных тяжб людских.
Сто лет тому назад подушками белела
Складная легкая постель
И странно вытянулось глиняное тело:
Кончался века первый хмель.
Среди скрипучего похода мирового
Какая легкая кровать.
Ну что же, если нам не выковать другого,
Давайте с веком вековать.
И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке
Век умирает, — а потом
Два сонных яблока на роговой облатке
Сияют перистым огнем.
Впервые Мандельштам опубликовал это стихотворение в ленинградском альманахе «Ковш» (1925, № 1) под названием «Вариант», но в следующей публикации — в своем поэтическом сборнике 1928 года — он название снял, утвердив статус стихотворения как вполне самостоятельного. Название снято, но факт остается: «Вариант» очевидным образом связан с «1 января 1924» — их объединяют образы сонных яблок-век, глиняной жизни и сама центральная тема умирания века, а четыре строки целиком перенесены из одного стихотворения в другое. Надежда Яковлевна Мандельштам относила эти стихи к числу характерных для поэта «двойных побегов» или «двойчаток»[2], но от этой двойчатки впечатление особое: как будто одно стихотворение написано вдогонку другому и в нем уточняется и досказывается то, что не досказалось в первом. При этом в тексте «Современника» (так называла это стихотворение Надежда Яковлевна) есть темноты, не получившие внятного комментария и, хуже того, получившие комментарий ложный, уводящий в сторону и мешающий пониманию стихов.
Прежде всего требует пояснений первая строка: «Нет, никогда, ничей я не был современник» — отрицание звучит резко, запальчиво, как реплика в жизненно важном разговоре. Подобных отрицательных диалогических зачинов у Мандельштама много в стихах разных лет: «Нет, не луна, а светлый циферблат…», «Не развалины, — нет! — но порубка могучего циркульного леса…», «Нет, не мигрень, но — подай карандашик ментоловый…», «Нет, не спрятаться мне от великой муры…» — это примеры только двойных отрицаний, а простых отрицаний в зачинах гораздо больше. Они выдают характерный жест, дают штрих к портрету поэта, подсказывают, что стихи часто рождались у него как отталкивание от какого-то впечатления, мнения, образа, чужого слова[3]. Здесь Мандельштам отталкивается с большой силой от кем-то сказанного о нем слова «современник», отталкивается путем отрицания даже не двойного и не тройного, а четырехкратного, абсолютного: «нет», «никогда», «ничей», «не был». Речь идет действительно о сверхважном — о предложенной кем-то неверной, ложной идентичности поэта Мандельштама, которая сильно его задела и от которой он так решительно открещивается: «То был не я, то был другой».
В комментарии
А. Г. Меца к этой строфе читаем: «По устному сообщению Н. М., переданному нам А.
А. Морозовым, ст-ние возникло как реакция на слова или печатное выступление какого-то
критика, одобрительно отозвавшегося о ст-нии └1 января
Эти цитаты дают вполне определенное представление о той системе оценочных координат, в которой могли восприниматься и воспринимались тогда стихи Мандельштама. Критика, конечно, не была однородной, но критерий современности в ней абсолютно преобладал, независимо от групповой принадлежности, и этому критерию тогдашняя поэзия Мандельштама никак не соответствовала. В статье критика совсем другого толка, серапионовца Ильи Груздева, «Утилитаризм и самоцель», подписанной февралем 1923 года и опубликованной в 1-м выпуске литературного альманах «Петроград», Мандельштам мог прочитать о себе, что он, как и Пастернак, движется к «канону самоцельного слова» и что этот путь может обеспечить поэту в будущем «отражение времени» и «созвучие эпохе»[6]. Вообще, знаковое слово «современник», задевшее Мандельштама, торчало тогда буквально отовсюду — укажем не только на название журнала «Русский современник», но и на сборник «Наши современники», в котором Зинаида Гиппиус опубликовала свое эссе о Брюсове «Одержимый», — там ярко описаны начало поэтического пути Мандельштама, глухота Брюсова к его стихам и прозорливость самой Гиппиус, сумевшей угадать в нем будущего большого поэта[7]. Брюсов, кстати, в отклике на «Вторую книгу» говорил об оторванности поэзии Мандельштама «от общественной жизни, от интересов социальных и политических, <…> от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания»[8].
Слово «современник», повторяем, торчало отовсюду, и Мандельштам сам не чурался его в размышлениях о поэзии: «Блок — современник до мозга костей, время его рухнет и забудется, а все-таки он останется в сознании поколений современником своего времени. Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии» — из статьи «Буря и натиск» (1923), которая, судя по анонсам, первоначально называлась «О современной русской поэзии». И совершенно прав Омри Ронен, увидевший в этих словах неслучайную параллель к стихам о современнике[9], — Мандельштам мыслил в этих категориях, но важно, что он называет Блока «современником своего времени», а не чьим-либо современником. И в стихах он отрицает не свою современность эпохе — напротив, он говорит о своей кровной связи с веком, отрицая при этом личную зависимость от кого бы то ни было персонально: «ничей я не был современник».
Весь этот контекст помогает понять, кому и на что отвечает Мандельштам в первой строфе «Современника», — он отвечает на оскорбительно приписанное ему стремление быть современным, подражая другому поэту. Это стремление ему приписала Софья Парнок в статье «Б. Пастернак и другие», опубликованной в 1-м номере того же «Русского современника» за 1924 год.
Скажу сразу: Омри Ронен давно указал на эту статью в связи с «Современником», но указал на нее, так сказать, в сноске, for example[10]. Увидеть в стихах непосредственный отклик на статью Парнок ему помешало доверие к другому свидетельству Надежды Яковлевны, которое он здесь же и приводит, — что Мандельштам написал «1 января 1924» и «Нет, никогда, ничей я не был современник…» одновременно, «на Рождество 23 года», когда они гостили в Киеве, у ее родителей, то есть до появления статьи Парнок в печати (первый выпуск «Русского современника» вышел 16 мая 1924 года). Но это свидетельство Надежды Яковлевны противоречит ее же свидетельству, известному в передаче Морозова, что чья-то оскорбительная реакция на первое стихотворение побудила Мандельштама написать второе. Это противоречие обязывает нас подвергнуть критическому анализу оба свидетельства Надежды Яковлевны.
Итак, что же писала Софья Парнок в статье «Б. Пастернак и другие»? Цитируем: «Словарь синонимов обогащается. Теперь в литературных кругах вместо того, чтобы сказать о книге └она хороша” или └она дурна”, говорят: └она сегодняшняя” или └она — вчерашняя” и без пояснений понимают друг друга. <…> Я думаю, что изо всех моих сверстников подлинно современен нашим дням — Пастернак. <…> Пастернак — чистейший лирик, он думает о наших днях, счастлив или несчастлив ими, поет их постольку, поскольку он поет себя, ибо дни, сверстные Пастернаку, — наша современность — испарения, которыми дышат его легкие». Дальше — о языке поэзии: «В наши дни России — денационализирующейся стране — потребен денационализированный язык. <…> В поэзии на этот призыв всем существом своим, кровно отозвался Пастернак. <…> Он органически анационален. <…> В этом его кровная связь с нашей современностью. Пастернак подлинно современен нашим дням. И это хорошо. Но не этим хорош Пастернак. Пастернак хорош не тем, что отдаляет его от современничающих литераторов, а тем, что приближает его к нашим вечным современникам. <…> Пастернак не └пушкинианствует”, а попросту — растет, и по естественным законам роста растет не в сторону, не вкривь, не вкось, а по прямой — вверх, т. е. к Пушкину, потому что иной меры, иного направления, иного предела роста у русской поэзии нет. Он хочет и, по всем видимостям, может перелететь поверх барьеров, поставленных ему нашей современностью. Кто знает, какие сюрпризы готовит Пастернак идеологам и пророкам └сегодняшнего дня” в искусстве и тем, кто в припадке ужаса перед призраком эклектизма опрометью кинулись по пастернаковским следам. О тех, кому еще или уже не от чего отрекаться, не с чем порывать ради Пастернака, говорить не приходится. Они будут пастерначить, перепастерначивать друг друга, пока не испастерначатся вконец. <…> Но вот два созвучия, которые не могут не волновать: Пастернак и — Мандельштам, Пастернак и — Цветаева. Мандельштам и Цветаева в пути к Пастернаку! Зачем это бегство? Любовники, в самый разгар любви вырвавшиеся из благостных рук возлюбленной. Отчего, откуда это потрясающее недоверие к искусству? Как могли они, так щедро взысканные поэзией, усомниться в ней и в своем вечном начале? На какого журавля в небе посмели польститься — они, р о д и в ш и е с я с синицей в руках? Какими пустынными путями к обманчивой прохладе воображаемых источников поведет их лукавое марево и вернет ли их опять к тому ключу, который их вспоил? Я слишком ценю этих поэтов для того, чтобы заподозрить их в пустом гурманстве: Пастернак не причуда их вкуса, а страшное и, кто знает, быть может, роковое искушение. Конечно, ни Мандельштам, ни Цветаева не могли попросту └заняться отражением современности”, — им слишком ведома другая игра, но ими владеет тот же импульс, то же эпидемическое беспокойство о несоответствии искусства с сегодняшним днем. Их пугает одиночество, подле Пастернака им кажется надежнее, и они всем своим существом жмутся к Пастернаку. Ну, а что, если вдруг окажется, что такая одинокая, такая └несего-дняшняя” Ахматова будет современницей тем, кто придут завтра и послезавтра? А что, если взяткой сегодняшнему дню откупаешься от вечности?.. Разве так уж не нужна вам вечность, поэты сегодняшнего дня?»[11]
Как видим, статья Парнок не отличается высоким уровнем суждений — особенно это очевидно на фоне опубликованных здесь же статей Юрия Тынянова, Бориса Эйхенбаума, Виктора Шкловского, Корнея Чуковского, Николая Пунина, Абрама Эфроса. Для Мандельштама многое в статье Парнок могло быть оскорбительно — и непонятно на каких основаниях приписанное ему желание быть во что бы то ни стало современным, и поспешное «бегство» к Пастернаку, которого никогда у него не было, и сам искаженный, даже карикатурный его образ, в котором Мандельштам не мог себя узнать, и определение его в разряд «других» рядом с ведущим, на взгляд Парнок, поэтом современности. Напомним: статья называется «Б. Пастернак и другие». Слово «другой» в сравнении с Пастернаком вообще преследовало Мандельштама в критике тех лет. Уже цитированный Илья Груздев писал, что Пастернак ищет «самоцельного слова» и «поэт, идущий с другой стороны, Мандельштам, подходит к той же проблеме»[12]. Эти слова чуть позже, со ссылкой на Груздева, подхватит Ю. Н. Тынянов в полном варианте статьи «Промежуток», куда будет включена главка о Мандельштаме, отсутствовавшая в журнальной публикации («Русский современник», 1924, № 4); Тынянов писал: «В видимой близости к Пастернаку, а на самом деле чужой ему, пришедший с другой стороны — Мандельштам»[13]. Он отграничивает Мандельштама от Пастернака, но показательно уже то, что возникает необходимость такого отграничения. Статью Тынянова в полном виде Мандельштам прочитать тогда не мог, зато уж наверняка читал рецензию Сергея Боброва на «Tristia», где, в частности, сказано: «Ему много помог Пастернак, он его как-то по-своему принял, хитро иногда его пастичирует и перефразирует»[14]. Точкой отсчета в осмыслении мандельштамовской поэзии то и дело оказывается Пастернак.
На этом фоне и могла возникнуть у Мандельштама такая горячая поэтическая отповедь с четырехкратным отрицанием, с отмежеванием от созданного Парнок образа какого-то вторичного поэта, который в страхе не быть современным жмется к Пастернаку, да еще и не один, а вместе с Цветаевой: «О, как противен мне какой-то соименник, / То был не я, то был другой».
Мандельштам ценил поэзию Пастернака необычайно высоко и не раз публично ею восхищался (статьи «Буря и натиск», «Борис Пастернак», обе — 1923). Известны выразительные мандельштамовские слова в передаче Ахматовой: «Я так много думаю о нем, что даже устал»[15]; известны переклички мандельштамовских стихов со стихами Пастернака, но признание одного великого поэта другим великим поэтом не имеет ничего общего с той картиной, которую нарисовала Парнок и в которой Мандельштам увидел не себя, а какого-то «противного» ему соименника.
Интересно, что Пастернак запомнил эту строфу и, может быть, что-то интуитивно в ней почувствовав, перевернул ее наизнанку в восхищенном отзыве на мандельштамовский сборник «Стихотворения» (1928). 24 сентября 1928 года он писал Мандельштаму: «Дорогой Осип Эмилиевич! Вчера достал Вашу книгу. Какой Вы счастливый, как можете гордиться соименничеством с автором: ничего равного или подобного ей не знаю!»[16]
Таковой нам представляется история первой строфы стихотворения о «современнике» — в последующих строфах Мандельштам развивает тему своих отношений с выпавшей ему эпохой, как он сам их понимал.
Что же касается неопределенного
указания Надежды Яковлевны, с которого мы начали наш разбор, то, возможно, это отголосок
той истории, которую она рассказала во «Второй книге» по поводу стихотворения
«1 января 1924». Весной 1924 года В. Шилейко спросил Мандельштама: «Я слышал, что
вы написали стихи └низко кланяюсь”. Правда ли?» «По смутным признакам, приведенным
Шилейкой, стало ясно, что доброжелатели так расценили └1 января
Но гораздо важнее восстановленного здесь литературно-критического контекста другие обстоятельства, которые отложились в тексте этого стихотворения (и отчасти в тексте «1 января 1924»), — они имеют отношение к самой сути «Современника» как целостного поэтического высказывания. Вернемся к вопросу о времени создания обоих стихотворений. Надежда Яковлевна утверждала, что оба они писались в Киеве в канун 1924 года и в первых числах января: «В Киеве у моих родителей, где мы гостили на Рождество 23 года, он несколько дней неподвижно просидел у железной печки, изредка подзывая то меня, то мою сестру Аню, чтобы записать строчки └1 января 1924”»[19]; «Новый, двадцать четвертый год мы встретили в Киеве у моих родителей, и там Мандельштам написал, что никогда не был ничьим современником»[20]. Комментируя эти слова, А. А. Морозов высказал сомнение: «Стихотворение └Нет, никогда, ничей я не был современник…” (впервые напечатанное под названием └Вариант”), возможно, возникло позднее»[21].
«1 января 1924» было начато в Киеве, где и когда возник «Современник», мы точно не знаем, но окончательный вид оба стихотворения почти наверняка приобрели после смерти Ленина. Относительно «1 января 1924» такое предположение высказано в комментарии П. М. Нерлера[22] с отсылкой к мандельштамовскому очерку «Прибой у гроба», о прощании с Лениным, и действительно, сопоставление этих текстов дает пищу для размышлений. Что же касается «Современника», то его связь со смертью Ленина и с мандельштамовскими впечатлениями от его похорон кажется еще более тесной и очевидной.
Тело Ленина было перевезено из Горок в Москву 23 января 1924 года и выставлено в Колонном зале Дома союзов. В тот же день или на следующий Ман-дельштам с женой ходили к гробу. Вот как рассказала об этом Надежда Яков-левна: «Стояли страшные морозы, а в последующие дни и ночи протянулись огромные многоверстовые очереди к Колонному залу. Мы прошли вечером вдоль такой очереди, доходившей до Волхонки, и простояли много часов втроем с Пастер-наком где-то возле Большого театра. <…> └Они пришли жаловаться Ленину на большевиков, — сказал Мандельштам и прибавил: — Напрасная надежда: бесполезно”. <…> Без блата не обошлось — мы прошли с Кали-ниным, нас пристроили в движущуюся очередь, и мы продефилировали мимо гроба. Мы возвращались пешком домой, и Мандель-штам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя. Похороны Ленина были последним всплеском народной революции <…>. Начиналась новая жизнь…»[23].
Рассказ Надежды Яковлевны передает тогдашние ощущения Мандельштама, который, по ее же словам из другой книги, «вел разговор с революцией, а не с поднимающимся └новым”, не с державным миром особого типа, в котором мы внезапно очутились»[24]. Этот сложный «разговор с революцией» и отра-зился в стихах о «современнике» и в «1 января 1924», построенном, как писал С. С. Аве-ринцев, «на противочувствиях»[25]. Вспоминая «присягу чудную четвертому сословью», Надежда Яковлевна предположила: «А может, испуганный разгулом адептов, он декларировал этими стихами свою верность тому, что они уже предали?»; и дальше, про «клятву четвертому сословью»: «Мне кажется, ее не случайно так холодно приняли те, от кого зависело распределение благ»[26]. Действительно, в стихах о присяге и клятвах воплощен достаточно сложный взгляд на современность в ее соотнесенности с недавним прошлым.
«Присяга чудная четвертому сословью» подробно прокомментирована О. Роне-ном, в частности в связи со стихотворением Пастернака «1 мая» (1923), с названием которого перекликается название мандельштамовского «1 января 1924» и в котором есть слова о «четвертом сословье». Мы же сосредоточимся на выразительном стихе «И клятвы, крупные до слез», который в какой-то мере помогает прояснить вопрос о датировке «1 января 1924». Ронен пишет по этому поводу очень осторожно: «Поскольку дата завершения └1 января” неизвестна, невозможно установить, восходит ли эта строка к знаменитой шестикратной клятве над ленинском гробом, позже упомянутой Мандельштамом как └шестиклятвенный простор”, или каким-то образом предугадывает ее»[27]. В более определенной форме эта догадка вошла в комментарий П. М. Нерлера к двухтомным «Сочинениям» Мандельштама: «Клятвы, крупные до слез. — Возможно, аллюзия из речи Сталина над гробом Ленина (ср. └шестиклятвенный простор” в └Оде”)»[28]. А. Г. Мец в обновленном комментарии к этому стихотворению предполагает, что Мандельштам здесь «вспомнил о революционных увлечениях своей юности <…> и клятву (присягу), которую он должен был дать, вступая в партию социалистов-революционеров»[29]. Последнее не очень убедительно хотя бы потому, что не предполагает точности в мандельштамовских словах. Почему «клятвы» — во множественном числе? Почему «крупные»? Почему «до слез»?
Сталинская траурная речь, произнесенная
26 января 1924 года перед делегатами II Всесоюзного съезда Советов и опубликованная
27 и 30 января в «Известиях» и «Правде», делится на шесть фрагментов и шесть рефренов,
каждый из которых начинается словами «Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам…»,
а кончается словами «Клянемся тебе, товарищ Ленин…». Впоследствии в собраниях сочинений
Сталина эти шесть клятв выделялись при печати крупным шрифтом[30]. Однако в
тех публикациях, которые в конце января 1924 года мог видеть в газетах Мандельштам,
речь Сталина напечатана сплошным текстом и вообще тонет в огромном массиве других
траурных речей и статей. Учтем, что партийный аппарат тогда еще не вытеснил собою
органы государственной власти, и роль Генерального секретаря ЦК РКП(б) в политической
жизни страны была далеко не так велика, как в последующие годы. В публикациях стенограммы
съезда речь Сталина идет на четвертом месте после речей Калинина, Крупской и Зиновьева,
что вполне соответствовало тогдашней иерархии власти. Мандельштам, конечно, мог
обратить внимание на эту шестиклятвенную речь, но ни она сама, ни повторяющиеся
в ней клятвы не бросались в глаза при просмотре газет, никак не выделялись на общем
фоне. Тут надо напомнить, что газеты были главным источником новостей, — так, о
смерти Ленина, согласно рассказу Надежды Яковлевны, Мандельштамы узнали в трамвае
из экстренного газетного выпуска[31] — это был
совместный выпуск «Правды» и «Известий» от 22 января. И во все последующие дни на
каждой газетной странице можно было увидеть «клятвы, крупные до слез» — не только
в речи Сталина, но и в многочисленных заголовках и текстах статей. Пример — огромный
заголовок по центру первой полосы «Известий» от 29 января: «Могила Ленина — вечный
призыв к борьбе и победам. Бороться и побеждать — наша клятва!», в той же газете
на той же полосе в тексте статьи: «Мировой пролетариат склоняет свое знамя над его
гробом для того, чтобы принести клятву великому вождю…»
А вот примеры из газеты «На вахте» — той самой, в которой Мандельштам опубликовал
26 января свой очерк «Прибой у гроба»: в выпуске от 24 января бросается в глаза
крупный заголовок «Даем клятву», а первая полоса этой газеты от 27 января (день
похорон Ленина) имеет совсем уж безумный вид — на фоне гроба и тысяч голов набрано
не просто крупными, а гигантскими буквами: «ИЛЬИЧ, КЛЯНЕМСЯ ХРАНИТЬ ТВОИ ЗАВЕТЫ»
(больше никакого текста на этой полосе нет). Возможно, здесь содержатся ответы на
поставленные нами вопросы — почему «клятвы» во множественном числе, почему «крупные»,
почему до «слез». Визуальные впечатления от газетных заголовков могли породить эту
мандельштамовскую строчку, что привязывает стихотворение
«1 января 1924» к событию ленинской смерти. Но не только это.
Очерк «Прибой у гроба» написан
Мандельштамом 24 или 25 января по непосредственным личным впечатлениям от прощания
с Лениным, и некоторые его детали, как будто вкрапленные в «1 января 1924», дополнительно
сигнализируют о синхронности двух этих текстов или уж во всяком случае о том, что
стихотворение вряд ли могло быть завершено раньше. И в очерке,
и в «1 января 1924» есть «аптечная малина» и «яблоки» по ассоциации с морозом,
и воспоминание о 20-м годе — сюжеты этих текстов как будто совмещаются в каких-то
точках, наезжают друг на друга, как два снимка на одном кадре фотопленки, сквозь
прогулку на извозчике по ночной Москве проступает движение ночной траурной очереди
к гробу Ленина.
Центральная тема очерка, если вдуматься, звучит двусмысленно и не совсем в унисон с общенародными клятвами. Мандельштам здесь тоже ведет тот самый «разговор с революцией», о котором писала Надежда Яковлевна, — прощаясь с Лениным, он одновременно прощается и с революцией, как будто она завершается с этими похоронами: «Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях в 19-ом и в 20-ом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…» Вспомним уже цитированные слова Надежды Яковлевны: «Похороны Ленина были последним всплеском народной революции <…> Начиналась новая жизнь…» (выделено нами. — И. С.). Иными словами, хороня Ленина, Мандельштам хоронил и все свои надежды и ожидания, сопряженные некогда с революцией.
Все это прямо нас подводит к пониманию стихотворения о «современнике». В нем находит завершение тема, звучавшая в мандельштамовской лирике 1922 — 1923 годов — тема больного, обреченного века, который поначалу предстает зверем с разбитым позвоночником («Век», 1922), а теперь вот умирает, как человек, как отец на руках «стареющего сына». Это век русских революций, завершившийся смертью Ленина, — его и хоронит поэт, определяя свои отношения с современностью не так, как определил их некий критик, а как отношения кровного родства, сыновства трагического и нежного. Сын у смертного ложа отца свидетельствует о его последних минутах, а отец припадает к его руке, как блудный сын припадает к отцу на картине Рембрандта. По силе и характеру чувств метафорическая картина, нарисованная Мандельштамом, соотносима с шедевром великого голландца, и в этой поэтической инверсии сюжета «болезненные веки» откликаются опущенным векам слепого отца у Рембрандта.
Но, хороня отца, сын отождествляет себя с ним и замещает его, как это бывает в жизни. Он ведь не постаревший, а «стареющий» — то есть стареет в эти смертные минуты[32]. К тому ведет и важнейшая правка между первой и второй публикациями стихотворения: «Я веку поднимал болезненные веки» Мандельштам меняет на «Я с веком поднимал болезненные веки» — процесс умирания смещается с третьего лица на первое. В «1 января 1924» тема личного умирания вместе с веком развернута подробно во 2-й, 3-й и 4-й строфах, здесь же, в «Современнике», процесс приобретает завершенность, окончательность.
Ко 2-й и 3-й строфам «Современника»
(и к соответствующим строкам «1 января 1924») предложен ряд культурных параллелей,
но они мало что дают для целостного понимания стихотворения. Если образ гоголевского
Вия («Подымите мне веки: не вижу!») обогащает читательское восприятие хотя бы эмоционально,
то библейский образ истукана на глиняных ногах (Книга Пророка Даниила, 2: 31 —
35) вообще, кажется, здесь ни при чем[33]. Но сама тема глины очень важна
в этих двух стихотворениях. В отличие от таких больших и многосложных символов,
как камень, дерево или земля, глина имеет вполне определенное значение в художественном
мире Мандельштама. Глина в применении к человеку — это тот самый «заемный прах»,
из которого сотворен человек и который вернется в землю. Глиняный век соприроден
Адаму, сотворенному из глины[34], и так же
хрупок, смертен, как всякий человек.
В русском языке и в русской поэзии живет выражение
«сосуд скудельный» или «скудельничий», то есть глиняный — как образ бренности
человека; оно восходит к Псалтири (Пс. 2: 9) и к Апокалипсису (Откр. 2: 27). Вспомним
у Фета: «Не так ли я, сосуд скудельный, / Дерзаю на запретный путь, / Стихии чуждой,
запредельной, / Стремясь хоть каплю зачерпнуть?» («Ласточки»). У Даля читаем: «Скудельный,
глиняный, из глины или взятый от земли; || непрочный, слабый, хрупкий и ломкий,
как скудель; || *праховой, тленный, бренный, земной, преходящий»[35]. Скопление
«глиняных» образов в «1 января 1924» и в «Современнике» несет тему бренности и смерти,
причем глина фиксирует как бы сам процесс превращения живого в неживое, возвращения
человека в ту субстанцию, из которой он вышел. «Глиняный прекрасный рот», «простая
песенка о глиняных обидах», «глиняная жизнь», «глиняное тело» объединяют образ умирающего
века с самим поэтом, умирающим в теле этого века[36].
Еще одна деталь в портрете умирающего — «Два сонных яблока у века-властелина» — продолжает историю одного из устойчивых и заветных мандельштамовских образов. «Два сонных яблока» — это и реализация языковой метафоры «глазное яблоко», и развитие заложенной в этом образе темы времени, остановленного или идущего вспять («Вот дароносица, как солнце золотое…», «С веселым ржанием пасутся табуны…», 1915); она закреплена паронимическим созвучием «век — веки» — здесь Мандельштам, как и во многих других случаях, доверяется языку, следует собственно языковым подсказкам, используя их в развитии образа. Но главная семантическая составляющая образа яблок в этих стихах — это тема власти земной и духовной, тема «державного яблока» как атрибута власти, которая у Мандельштама берет свое начало в двух названных стихотворениях 1915 года. В «1 января 1924» и в «Современнике» «державное яблоко» превращается в «сонные яблоки» умирающего, теряющего свою власть «века-властелина». А еще яблоко — это символ распрей («яблоко раздора»), войн и революций («А небо будущим беременно…», «Париж», 1923), так что в образе обреченного революционного века и эта деталь неслучайна[37]. Все смысловые оттенки символа сходятся к главной теме «Современника», но проясняются эти оттенки только в широком контексте мандельштамовской поэзии, обладающей связанностью цельного текста.
Так или иначе, герой этого стихотворения — время, воплощенное в системе образов, как индивидуальных, так и традиционных («река времен»), а сам поэт предстает здесь свидетелем времени. По сравнению с «1 января 1924» в «Современнике» возрастает и подчеркивается персональность этого свидетельства. Сравним: в «1 января 1924»: «Кто веку поднимал болезненные веки — / Два сонных яблока больших, — / Он слышит вечно шум, когда взревели реки / Времен обманных и глухих»; в «Современнике»: «Я с веком поднимал болезненные веки — / Два сонных яблока больших, / И мне гремучие рассказывали реки / Ход воспаленных тяжб людских». Во втором варианте строфы возникают два местоимения первого лица — об одном мы уже говорили, другое не менее значимо: мне «рассказывали реки», не кто-то, а лично я свидетельствую о болезнях и умирании века — по праву самого близкого родства. Поэт — не объективный хроникер истории и не примазавшийся к ней «современник». Он связан с веком близко, кровно, связан личной ответственностью и величайшей жалостью — эта тема еще раньше прозвучала в стихотворении «Век».
В третьей строфе обращает на себя внимание прилагательное «воспаленный» («Ход воспаленных тяжб людских»); оно редко у Мандельштама — и вот встречается одновременно в этом стихотворении и дважды — в «Прибое у гроба» в отношении Ленина: «Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России? <…> Высокое белое здание расплавлено электрическим светом. Три черных ленты спадают к ногам толпы. Там, в электрическом пожаре, окруженный елками, омываемый вечно-свежими волнами толпы, лежит он, перегоревший, чей лоб был воспален еще три дня назад. <…> И мертвый — он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб».
Это слово связывает метафорическое смертное ложе века, описанное в стихах, и гроб с телом Ленина, описанный по свежим впечатлениям в этом очерке, — оно является одновременно определением «тяжб людских», то есть войн и революций, и деталью облика того, кто был для поэта самим воплощением революции.
У Мандельштама было циклическое
представление о времени — «Всё было встарь, всё повторится снова…». Так и в этом
стихотворении — время идет по кругу, и поэт говорит о том, что он уже как будто
видел сто лет назад: «Сто лет тому назад подушками белела / Складная легкая постель
/ И странно вытянулось глиняное тело: / Кончался века первый хмель». Исследователи,
отсчитав сто лет назад от 1924 года, назвали множество имен тех героев истории и
поэтов, к которым можно прямо или косвенно отнести эти стихи. С подачи
Н. И. Харджиева более или менее принятым оказалось мнение, что здесь, «вероятно,
имеется в виду Д. Байрон (1788 — 1824), принимавший участие в войне за независимость
Греции и умерший во время похода»[38]. Но будь то
смерть Байрона или Наполеона или реминисценция из стихотворения Лермонтова «Памяти
Одоевского» или из гумилевских «Туркестанских генералов», увиденные здесь О. Роненом[39], — как все
это связано с центральной темой стихотворения, как вписывается в его художественную
логику? Или мы приписываем Мандельштаму полную произвольность ассоциаций и не ставим
вопрос о том, почему мысль поэта вдруг обращается к какому-то факту в истории, почему
его память привносит в текст тот или иной образ из общедоступного багажа мировой
поэзии?
«Сто лет тому назад» — автореминисценция
из стихотворения 1917 года «Кассандре», в котором революционное настоящее России
соотносится с ее прошлым столетней давности: «Больная, тихая Кассандра, / Я больше
не могу — зачем / Сияло солнце Александра, / Сто лет тому назад сияло всем?»[40] Относительно
«солнца Александра» на сегодня, с учетом всех аргументов, можно сказать, что это
«одновременно, по принципу наложения»[41], солнце Александра Пушкина и
Александра I, причем имплицитно здесь присутствует чрезвычайно значимый для Мандельштама
образ погасшего или ночного солнца —
ср. с пушкинским стихом «Померкни, солнце Австерлица!» («Наполеон», 1921) и с мандельштамовской
фразой из «Шума времени»: «Ночное солнце в ослепшей от дождя Финляндии, конспиративное
солнце нового Аустерлица!» Так что образ «ночного солнца», прежде всего относящийся
к Пушкину в поэзии Мандельштама, оказывается косвенно связан со всей Александровской
эпохой и персонально с Александром I. Но вспомним уже цитированное из «Прибоя у
гроба»: «Революция, <…> вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя
очередь к ночному солнцу, к ночному гробу…» Все эти тонкие словесные связи и переклички
ведут нас к одной мысли: Мандельштам, хороня революцию в лице Ленина, отсчитывает
назад революционный век России к его исходной точке — к смерти императора Александра
I в 1825 году, именно о ней он и говорит в 4-й и 5-й строфах стихотворения. Первый
революционный хмель — это декабризм, последний — ленинская революция, и вот «глиняное
тело» века «странно вытянулось» между двумя этими событиями российской истории.
«Хмель» декабризма Мандельштам передал в стихотворении «Декабрист» 1917 года в образе голубого горящего пунша, заимствованного из пушкинского «Медного всадника»[42], там же есть и тема «похода мирового» русской армии во время войны с Наполеоном, то есть, как писал Жирмунский, воссоздано «настроение <…> зарождающегося русского либерализма»[43]. В 4-й и 5-й строфах «Современника» Мандельштам отсылает к этому пучку мотивов. Первый этап либерализма, первый революционный хмель кончился со смертью Александра I и последовавшей сразу за тем декабрьской катастрофой. Восприятие Мандельштамом фигуры Александра I было в немалой степени обусловлено тем воздействием, какое оказали на него в юности исторические сочинения Мережковского, в частности — роман «Александр I» (1911—1912, отд. изд. 1913) из трилогии «Царство Зверя». Следы чтения этого романа, как и пьесы «Павел I» и романа «Антихрист (Петр и Алексей)», заметны в ряде стихов Мандельштама, о чем уже не раз писалось[44]; самый очевидный и яркий пример — стихотворение «Заснула чернь! Зияет площадь аркой…» (1913), которое вообще не поддается прочтению без учета трилогии «Царство Зверя».
Александра I в одноименном романе Мережковского постоянно мучит страх мятежей и заговоров, тайных обществ, страх возмездия за отцеубийство 11 марта 1801 года — от этих страхов, по сюжету романа, он и умирает, причем умирает «на узкой железной походной кровати»[45], с которой не расставался всю свою жизнь. Эта самая походная кровать лейтмотивом проходит через весь роман, приобретая значение мрачного символа крови и насилия как движущих факторов русской истории; в этом качестве походная кровать переходит и в следующий роман трилогии — «14 декабря», связывая в одну цепь судьбы трех российских императоров — Павла I, Александра I и Николая I[46]. Впервые она упоминается в седьмой главе первой части романа «Александр I»: «Лег. Постель односпальная, узкая, жесткая, походная, с Аустерлица все та же: замшевый тюфяк, набитый сеном, тонкая сафьянная подушка и такой же валик под голову»[47]. На этой постели он переживал все свои страхи — по ночам ему казалось, что его ждет судьба отца и повторение страшной ночи 11 марта. Незадолго до смерти Александр I попадает в комнату Павловского дворца, где хранились вещи убитого императора Павла I: «…там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливою улыбкой поднял одеяло. На простыне темные пятна — старые пятна крови.
Услышал шорох: рядом стоял Саша (будущий император Александр II. — И. С.) и тоже смотрел на пятна; потом взглянул на государя и, должно быть, увидел в его лице то, что тогда, в своем страшном сне, — закричал пронзительно и бросился вон из комнаты.
Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронесся ужас, соединивший прошлое с будущим»[48].
Дальше по сюжету Александр заболевает в Таганроге, болеет на той же «узкой походной кровати, на которой он всегда спал»[49], долго и подробно описывается процесс умирания императора, — после смерти «обмытый, убранный, в чистом белье и белом шлафроке, он лежал там же, где умер, в кабинете-спальне, на узкой железной походной кровати. В головах — икона Спасителя, в ногах — аналой с Евангелием. Четыре свечи горели дневным тусклым пламенем, как тогда, месяц назад, когда он читал записку о Тайном Обществе. В лучах солнца (погода разгулялась) струились голубые волны ладана»[50]. Последующие страницы посвящены манипуляциям с телом (бальзамирование и т. п.), которое не раз описывается как «что-то длинное, белое»[51], со всеми подробностями, да еще и с замечанием, что «все части могли бы служить образцом для ваятеля»[52] («странно вытянулось глиняное тело»), — так что эти финальные, невольно врезающиеся в память эпизоды романа, с учетом всего его сюжета и вообще художественной историософии Мережковского, могли отозваться в 4-й и 5-й строфах «Современника». Другое дело, что в поэтической ткани стихотворения эти мотивы преображаются и вступают в совершенно новые художественные связи, но сама историческая аналогия с сегодняшним днем России могла быть подсказана давним впечатлением от чтения Мережковского. Отдаленным намеком на такую аналогию звучат уже приведенные нами слова Мандельштама о похоронах Ленина (в передаче Надежды Яковлевны): «Мы возвращались пешком домой, и Мандельштам удивлялся Москве: какая она древняя, будто хоронят московского царя»[53]. Мысль его искала закономерностей и повторов в происходящем.
«Давайте с веком вековать» — в контексте всего сказанного это звучит обреченно — давайте умирать вместе с этим веком, который начался декабристским хмелем и умирает сегодня на наших глазах. По сути это та же клятва верности, какая звучит в «1 января 1924», — верности веку-зверю с разбитым позвоночником, веку, с которым поэт связан кровным родством и который еще не обернулся для него «веком-волкодавом», как будет через несколько лет.
Если теперь
вернуться к параллельному «Прибою у гроба», то придется снова убедиться, насколько
этот небольшой газетный очерк оказывается семантически сложным текстом. О. А. Лекманов
заметил в нем «неожиданную автоцитату из стихотворения └Нет, не луна, а светлый
циферблат…” — └Который час?”, его спросили здесь — / А он ответил любопытным:
└вечность” <…> — Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто
не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу»[54].
Если осмыслить это наблюдение, то цепь наших рассуждений замк-нется — ведь в опущенном,
но подразумеваемом здесь ответе «вечность» заключена мысль о той самой исторической
вечности России, о которой думает Александр I, герой все того же одноименного романа
Мережковского: «Часы опять пробили. └Который час? — Вечность. — Кто это сказал?
Да сумасшедший поэт Батюшков, — намедни Жуковский рассказывал… Час на час, вечность
на вечность, рана на рану — 11-е марта… Нет, не надо, не надо”…»[55].
Именно к этому внутреннему монологу царя у Мережковского (а не к мемуару немецкого
врача Батюшкова, напечатанному на немецком языке в юбилейном издании его сочинений
1887 года[56])
текстуально восходит мандельштамовское стихотворение 1912 года «Нет, не луна,
а светлый циферблат…»[57],
и скорее всего Мандельштам в «Прибое у гроба» вспоминает не столько свое стихотворение,
декларирующее отход от символизма, сколько этот эпизод из романа Мережковского о
переворотах как двигателе российской истории («ход воспаленных тяжб людских»).
Очерк «Прибой у гроба» заканчивается темой жизни после смерти: «И мертвый — он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб»; тема эта постоянно звучала в газетной риторике тех траурных дней («Ленин — нетленен!») и в художественных произведениях о смерти Ленина[58]. Мандельштам воплотил ее в центральном образе очерка — образе прибоя у гроба: толпы людей предстают волнами жизни, омывающими гроб вождя и как бы обеспечивающими ему бессмертие. Но ведь и в конце стихотворения о «современнике» звучит та же тема жизни после смерти: «Век умирает — а потом…» — и дальше возникает удивительный образ засмертного свечения: «Два сонных яблока на роговой облатке / Сияют перистым огнем». Какая-то высшая жизнь как будто пробивается сквозь смерть. В сочетании с яблоками и облаткой как атрибутом причастия это сияние напоминает о мандельштамовском стихотворении 1915 года «Вот дароносица, как солнце золотое…» или «Евхаристии» — с его темой приобщения к вечности и с образом чудесных эманаций в заключительных стихах: «И на виду у всех божественный сосуд / Неисчерпаемым веселием струится». Веселие или свечение исходит от золотого сосуда евхаристии, уподобленного яблоку в начале стихотворения, и символизирует прорастание временного в вечное. Что-то подобное происходит и в финале «Современника» — тело века умирает, но его сонные яблоки излучают вневременный свет.
Итак, мы попытались прочитать стихотворение о «современнике» в контексте времени и в системе устойчивых образов и мотивов мандельштамовской поэзии. Стало ли оно в результате предложенных расшифровок богаче смыслами или, напротив, потеряло свою магическую выразительность? Актуальное начало не очевидно в этих стихах — напитав текст, оно осталось за кадром. И все-таки хочется думать, что благодаря комментарию стихотворение обрело семантическую цельность, и этот критерий можно выдвинуть как определяющий для анализа. Интертекстуальный анализ, для которого поэзия Мандельштама стала в свое время испытательным полигоном, часто имеет своим результатом деконструкцию вместо реконструкции, груду обломков вместо целого. Гораздо продуктивнее для понимания оказывается, как правило, подключение собственного мандельштамовского контекста, что обусловлено особой связанностью его художественного мира. А вообще-то именно Мандельштам, как ни странно это звучит, устойчив к аналитическому комментарию — при любом прочтении, при любой привязке к актуальному контексту его стихи сохраняют свою музыкальную целостность. Авторское чтение «Современника», донесенное до нас восковым валиком фонографа, прекрасно передает эту вневременную музыкальную природу стихотворения — вечное существует в нем поверх современного и как будто независимо от него. Отчасти и об этом говорит Мандельштам в самом начале: «Нет, никогда, ничей я не был современник…», но не забудем, что через семь лет он не менее запальчиво скажет в стихах прямо противоположное: «Пора вам знать, я тоже современник…»
[1]Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор книг о творчестве Осипа Мандельштама: «Опыты о Мандельштаме» (2005) и «Мандельштам и Пушкин» (2009). Постоянный автор «Нового мира».
Выражение Льва Шилова, замечательного собирателя голосов писателей; голос Мандельштама можно услышать на подготовленном Л. Шиловым диске «Осип Мандельштам. Звучащий альманах. ГЛМ; Студия ИСКУССТВО».
[2]Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М., 1999, стр. 231 — 238.
[3] Ю. И. Левин, первым обративший внимание на обилие негативных конструкций в текстах Мандельштама, характеризовал его поэтику «вообще как в значительной мере └негационную”» (Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998, стр. 55). О диалогизме Мандельштама и отталкивании от чужого слова см.: Ронен Омри. Поэтика Осипа Мандельштама. СПб., 2002, стр. 38 — 42.
[4]МандельштамОсип. Полн. собр. соч. и писем. В 3-х т. Т. 1. М., 2009,
стр. 588 (комм.).
[5]Лелевич Г. По журнальным окопам. — «Молодая гвардия». М., 1924, № 7-8, стр. 262.
[6]Груздев Илья. Утилитаризм и самоцель. — «Петроград». Литературный альманах. I. Пг. — М., 1923, стр. 190.
[7]Гиппиус Зинаида. Одержимый. — «Haши coвpeмeнники». Париж, 1924, сб. 1, стр. 220 — 221.
[8] Цит. по: Мандельштам Осип. Полн. собр. соч. и писем, т. 1, стр. 551.
[9] См.: Ronen Omry. An approach to Mandel’вstam. Jerusalem, 1983, p. 335.
[10] См.: Ronen Omry. An approach to Mandel’вstam, p. 333.
[11]София Парнок. Б. Пастернак и другие. — «Русский современник», 1924, № 1, стр. 307 — 311.
[12]Груздев Илья. Утилитаризм и самоцель, стр. 190.
[13]ТыняновЮ. Н. Промежуток. — Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, стр. 187.
[14]Бобров С. Осип Мандельштам. Tristia. — «Печать
и революция». М., 1923.
Кн. 4, стр. 261.
[15]Ахматова А. А. Сочинения. В 2-х т. Т. 2. М., 1990, стр. 199.
[16]Пастернак Б. Л. Полн. собр. соч. в 11-ти т. Т. 8. М., 2005, стр. 256.
[17]Мандельштам Н. Я. Вторая книга. М., 1999, стр. 454.
[18] Там же, стр. 459.
[19]Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 216.
[20]Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 210.
[21] Там же, стр. 668.
[22]Мандельштам Осип. Сочинения, т. 1, 1990, стр. 498 — 499 (комм.).
[23]Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 213.
[24] Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 206.
[25] Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — Мандельштам Осип. Сочинения, т. 1, стр. 47.
[26] Мандельштам Н. Я. Воспоминания, стр. 207.
[27] Ronen Omry. An approach to Mandel’вstam, р. 318 — 319.
[28] Мандельштам Осип. Сочинения, т. 1, стр. 499.
[29] Мандельштам Осип. Полн. собр. соч. и писем, т. 1, стр. 587.
[30] Сталин И. В. Сочинения. Т. 6. М., 1947, стр. 46 — 51.
[31]Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 213.
[32] Ср. с образом «старшего сына с седою бородою», который погибает как будто вместо отца в актуальной для Мандельштама предсмертной поэме Н. Гумилева «Звездный ужас» (1921).
[33] Об этом см.: Ronen Omry. An approach to Mandel’вstam, p. 245. Принимая эту параллель, М. Л. Гаспаров видит в образе умирающего «века-властелина» «образ └голодного государства”, которое отлучено от культуры и заслуживает жалости» (комм. в кн.: Мандельштам Осип. Стихотворения. Проза. М., 2001, стр. 770).
[34] Об этом см.: Стратановский Сергей. Что такое «щучий суд»? О стихо-творении Мандельштама «1 января 1924». — «Звезда», 2008, № 12.
[35]Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 4. М., 1982, стр. 212.
[36] Развитие этой символики см. в «пушкинском» стихотворении «Я больше не ребенок!» 1931 года; другое развитие «глиняной» темы» см. в двух «греческих» стихотворениях 1937 года — «Гончарами велик остров синий…» и «Флейты греческой тэта и йота…».
[37] Подробно о символике яблока у Мандельштама см.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин. М., 2009, стр. 277 — 287.
[38]Мандельштам О. Стихотворения. Л., 1978, стр. 285 (комм.).
[39] См.: Ronen Omry. An approach to Mandel’вstam, p. 342 — 346.
[40] В последних изданиях поэзии Мандельштама эта строфа неправомерно исключается из канонического текста со ссылкой на сложную цензурную историю стихотворения.
[41]Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама. — В кн.: Мандельштам Осип. Сочинения, т. 1, стр. 36.
[42] Историю этого образа у Мандельштама см.: Сурат И. Мандельштам и Пушкин, стр. 219 — 222.
[43] Цит. по: Мандельштам Осип. Полн. собр. соч. и писем, т. 1, стр. 558.
[44]Ronen Omry. An approach to Mandel’вstam, p. 86; Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000, стр. 496 — 504; Сурат И. Мандельштам и Пушкин, стр. 48, 53 — 54, 58, 60 — 65, 78, 87, 158 — 159, 178.
[45]Мережковский Д. С. Собр. соч. в 4-х т. Т. 3. М., 1990, стр. 530.
[46] «Узкая походная кровать неуютно поставлена рядом со стеклянным книжным шкапом; кожаный матрац набит сеном; к такому спартанскому ложу приучила его бабушка» — это говорится о Николае I (Мережковский Д. С. Собр. соч. в 4-х т., т. 4, стр. 26).
[47]Мережковский Д. С. Собр. соч. в 4-х т., т. 3, стр. 159.
[48] Там же, стр. 384.
[49] Там же, стр. 518.
[50] Там же, стр. 530.
[51] Там же, стр. 531, 532.
[52] Там же, стр. 533.
[53]Мандельштам Н. Я. Вторая книга, стр. 214.
[54]Лекманов О. А. Осип Мандельштам. Жизнь поэта. М., 2009, стр. 139.
[55]Мережковский Д. С. Собр. соч. в 4-х т., т. 3, стр. 134.
[56] Мандельштам Осип.Сочинения, т. 1, стр. 460 (комм. П. М. Нер—лера); Мандельштам Осип. Полн. собр. соч. и писем, т. 1, стр. 533 (комм. А. Г. Ме-ца).
[57]Лекманов О. А. Книга об акмеизме и другие работы, стр. 499.
[58] В этом отношении интересен очерк Михаила Булгакова «Часы жизни и смерти», написанный и опубликованный в те же дни, — в нем нет этой обязательной, казалось бы, темы ленинского бессмертия, зато в самом конце неожиданно возникает аналогия Ленин — Христос: «К этому гробу будут ходить четыре дня по лютому морозу в Москве, а потом в течение веков по дальним караванным дорогам желтых пустынь земного шара, там, где некогда, еще при рождении человечества, над его колыбелью ходила бессменная звезда».