Опыт сопоставления
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2010
Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. В 1990-м переехал в Ташкент, где окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Один из основателей объединения «Ташкентская поэтическая школа», альманаха «Малый шелковый путь» и Ташкентского открытого фестиваля поэзии. Публиковался во многих журналах и альманахах, автор четырех книг стихов. Живет в Москве, заведует отделом поэзии журнала «Новая Юность».
Вадим Муратханов
*
ЧИЧИБАБИН И БЛАЖЕННЫЙ: ОТРИЦАЮЩИЕ ВЕЛИЧИНЫ
Опыт сопоставления
Есть стихи, прочитав которые получаешь посыл к говорению: чужое, но родственное, сформулированное другим, побуждает к воплощению своего.
Есть другие тексты — из которых стихи уже не растут, как не растет ничего, кроме жара и нежного слоя пепла, на раскаленном угле. Под впечатлением от которых невозможно писать самому, как после Освенцима.
По этому признаку, на мой взгляд, различаются две изданные в 2009 году итоговые книги выдающихся поэтов — Бориса Чичибабина и Вениамина Блаженного — «Собрание стихотворений»[7] и «Сораспятье»[8]. Чуть не написал «русских поэтов», но русских ли? Один прожил долгую жизнь в Харькове, другой — в Минске. Один постоянно мучился вопросом самоидентификации и носил на высоком лбу ярлык «украинского националиста», другой создавал собственную веру и нащупывал обгорелые связи родства на выжженной богоборческой эпохой духовной территории, более близкой к апокрифической еврейской традиции, чем к традициям культуры русской. И все же оба поэта, выросшие на маргинальной обочине советской культуры, стали явлением в русской литературе XX века.
Чичибабин
и Блаженный, родившиеся в начале 20-х, почти ровесники. Оба с самого начала оказались
выброшены на периферию советской офи-циальной литературы. Оба оказались востребованы
ею на излете советской эпохи.
И оба ненамного пережили ее, уйдя от нас в 90-х. Как стало известно благодаря обнаруженным
недавно архивным источникам, поэты были заочно знакомы и переписывались в 1989
— 1990 годах. Соблазн сопоставить и соизмерить на материале одновременно вышедших
книг две эти безусловные величины нонконформистской современной русской поэзии послужил
поводом для написания этой статьи.
Однако при ближайшем рассмотрении опыт индивидуального, одиночного противостояния системе — возможно, единственная существенная родовая черта, объединяющая двух новейших классиков.
Борис Чичибабин продолжал заложенную в девятнадцатом — и изрядно дискредитированную к середине двадцатого века усилиями совписовцев — традицию гражданской поэзии. Его стихи звучат подчас нарочито книжно — словно он пытается защитить собственный обличительный пафос авторитетом Пушкина, Лермонтова и Некрасова.
Явись теперь мудрец или поэт,
им не связать рассыпанные звенья.
Все одиноки — без уединенья.
Все — гром, и смрад, и суета сует.
(«Сбылась беда пророческих угроз…»)
Да и сквозь более социально нейтральные стихи харьковчанина поблескивает нестираемый глянец русской хрестоматийной поэзии: «Нехорошо быть профессионалом» (Пастернак), «это маленький Штефан Великий/ охраняет владенья свои» (Некрасов), «тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — / молиться молюсь, а верить — не верю» (Тютчев).
По сути, это та же советская «поэзия на грани», что создавалась шестидесятниками, — но не удерживающаяся на этой самой грани, а оказывающаяся честнее и ниже, «андеграундней» допустимой на стадионах и эстраде тех лет ватерлинии.
Слово Чичибабина обращено к современникам — иногда в самом прямом смысле. В некоторых случаях стихотворные обращения к конкретным адресатам, при минимуме тропов и художественных изысков, приближаются к рифмованной эпистолярной прозе, удаляясь от собственно литературы на весьма приличное расстояние. Знаменитое «Клянусь на знамени веселом…» с сакраментальным рефреном «не умер Сталин» актуально сегодня своим отраженным, вернувшимся — как отскочивший от стены мяч — значением. Но тогда, в 59-м, обращено оно было не в вечность, а глядящим в глаза современникам.
Вакуум и замалчивание для таких стихов смерти подобны. Их дорога к сердцам лежала через самиздат, в расчете на немедленное прочтение и отклик. И Чичибабину доставалось от органов и ведомств — и за самиздат, и за публичные чтения крамольных виршей. Он писал и учил — его кромсали и отлучали. Дали вести литстудию — и закрыли ее два года спустя. Приняли в Союз писателей — и исключили из него, едва отметив пятидесятилетие поэта.
Чичибабин спорил с совписом не только на идейном, но и на сугубо эстетическом поле. Его «чу, скачут дельфины» — аукается с заболоцким лебедем, который «животное, полное грез» (за что, по воспоминаниям, укорял бывшего обэриута Твардовский). Не очень точно и удачно, но непохоже, не так, как принято. Ровно настолько не так, чтобы взорвать безликий канон.
Жестокий роман бескомпромиссного мастера с советской литературой продолжался вплоть до смерти последней.
Но если для начертания имени Чичибабина на оборотной стороне скрижали советской литературы основания есть, то с Блаженным все обстоит сложнее.
Его бескомпромиссность
иного рода. Он, по его собственному определению, действительно «в поэзии человек
лишний». Даже рифмы Блаженного явно проигрывают на фоне коллег-современников: «мирозданья»
— «глазами», «убогий» — «у Бога», «будет» — «позабудет». (Тот же Чичибабин рифмует
порой, без преувеличения, виртуозно.) Межиров пишет о рифмах В. Б.:
«…если бы успокоить все <…> сделать └классическими”». Но рифма в той или
иной мере диктует стихотворению семантический вектор. А в ситуации выбора между
прямотой высказывания и «классическим» блеском Блаженный неизменно выбирает первое.
Не случайно в двух сохранившихся письмах к Чичибабину Блаженный, хотя и ощущая потенциальное родство, обращается к собрату как к одному из мэтров (примерно так же, как к Тарковскому или Межирову), обладающему совсем иным, чем он, статусом: «Наверное, так и не хватило бы мне смелости написать Вам, если бы не добрые напутственные слова Е. М. Ольшанской. Оказывается, когда-то Вы видели у нее мои стихи и отозвались о них благосклонно…»
Современность и актуальность поэзии Вениамина Блаженного обусловлены не стремлением идти в ногу со временем, а, напротив, абсолютным и сознательным выпадением автора не только из системы социальной (и в том числе литературной) иерархии, но и из своего исторического времени. Где Чичибабин перепрыгивает через цензурные рогатки, теряя клочья собственной плоти, Блаженный проходит их насквозь, не замечая. В его мире Сталин не умирал — он в нем и не рождался. Его стихи не отражают впрямую даже основных вех биографии, не говоря уже о событиях в масштабе страны. (Исключение составляет, пожалуй, только тема холокоста. Стихотворение «Ушел и ты с ведерком для песочка…», где мать ласково напутствует сына к вырытой для него и других младенцев яме, — одно из самых страшных не только в «Сораспятье», но и во всей русской поэзии.)
Апокалиптическое сознание преграждает социальным реалиям путь в стихи — большинство из них могло быть написано и до революции: ничего в текстах не изменилось бы. Кошки, собаки и воробьи все так же смиренно взывали бы к Богу, подымая головы над грядками строк. Отец, мать, брат, Бог Отец, Бог Сын и сам юродивый лирический герой все так же переходили бы из текста в текст. Смерть, разлучающая мать и сына, весит не меньше, чем ГУЛАГ и Лубянка вместе взятые. Точнее, все это лежит на одной неизмеримой чаше.
Парадокс в том, что чем меньше исторических и биографических реалий в стихах Блаженного, чем ближе образы к символам — тем меньше дистанция между поэтом и лирическим героем.
При этом нарочитая бедность и повторяемость деталей не придает текстам тривиальности и вторичности: их внешняя простота, искушающая отнести их по ведомству наивного искусства, обманчива. (Лишний раз убеждают в этом вполне изощренные в литературном плане верлибры Блаженного 1940-х годов и более позднего времени, закономерно не включенные автором в «Сораспятье».)
В художественном мире Блаженного время исчезает для человека — так же, как не существует оно для Бога.
Я мертвых за разлуку не корю
И на кладбище не дрожу от страха, —
Но матери я тихо говорю,
Что снова в дырах нижняя рубаха.
И мать встает из гроба на часок,
Берет с собой иголку и моток,
И забывает горестные даты,
И отрывает савана кусок
На старые домашние заплаты.
(«Я мертвых за разлуку не корю…»)
Разное место занимает во вселенных двух поэтов Всевышний.
У Блаженного слово «Бог» употребляется хотя бы по разу почти в каждом стихотворении. Он проклинается и восхваляется. Но неизменную симпатию и сострадание вызывает Иисус.
Чичибабин — дитя своего времени, и самое часто употребляемое имя собственное в его поэзии — Пушкин. В «Оде тополям» Иисус понижен до литературного образа, наряду с Дон Кихотом: «…высшей правды не было ни в том, / кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи».
Меня давно занимает противоречие, общее для любого вида творчества. Композитор всю жизнь пишет сонаты, симфонии, оперы — мы же покупаем их оптом за сто рублей на одном-единственном mp3-диске и прослушиваем за день в качестве фона для приготовления пищи или подготовки доклада. Художник многие годы создает полотна — мы минуем их мимоходом, спеша перейти в соседний музейный зал или к фуршетному столу. Поэма «Москва — Петушки» прочитывается быстрее, чем поезд, идущий по этому маршруту, достигает конечного пункта.
«Собрание стихотворений» и «Сораспятье» — из тех книг, с которыми подобные номера не проходят. Многостраничные и суровые, они читаются как распечатанная экзистенция, заставляя следить за датами написания, поворотами биографии, оттенками эмоций, развитием того или иного мотива. Вынуждают читателя проживать долгие жизни их авторов вместе с ними. Но странное ощущение: оба поэта кажутся Несторами даже по стихам молодости. Так же как Лев Толстой рисуется читательскому воображению седобородым старцем с глубоко посаженными глазами, а Марина Цветаева — черно-белой мечтательной девушкой, высматривающей что-то поверх голов оставшихся за кадром современников, Чичибабину и Блаженному навсегда где-то около шестидесяти.
Вот Борис Чичибабин образца начала 50-х:
Дела идут, контора пишет,
кассир получку выдает.
Какой еще ты хочешь пищи,
о тело бедное мое?
За юбилеем юбилей
справляй, сутулься и болей.
(«О человечество мое…»)
Блаженный Вениамин в конце 50-х — уже глубокий, подернутый инеем старик с оскорбленной душой ребенка.
Зачем Господь кует так долго душу?
Что выкует Господняя рука,
Удары бед безжалостно обрушив
На кроткое терпенье старика?
Ей, Господи, святыня пахнет серой,
Когда Судьба не учит, а разит.
…Давно в годах моя свершилась мера
Целебных бед и праведных обид.
(«Блаженный»)
Библейский Симеон, готовый уйти, но удерживаемый среди живых — надеждой ли выговориться, найти собеседника? Или неизданный, разбросанный по рукописным тетрадям свод стихов не дает ему покинуть этот мир?
В отличие от «Собрания стихотворений», где все же прослеживается эволюция поэта, «Сораспятье» можно представить себе в виде тонкой книжицы, состоящей, скажем, из 50 первых стихотворений — они дают исчерпывающее представление об авторской поэтике. Но стихи с бесконечно повторяющимися, до неприличия однообразными мотивами, как цветные осколки в тубе калейдоскопа, все складываются и складываются в бесчисленные вариации, достигая наконец, как повторяющаяся молитва, пронзительного и оглушающего звучания. После того как в сотый раз автор бросается от хвалы Всевышнему к проклятиям в адрес оного, посещает крамольная мысль: если Бог призовет старика в минуту благодарного умиротворения — тот будет спасен; если в минуту богоборческого гнева — низвергнется в ад. (Так Гамлет отказывается от убийства Клавдия, застав его за молитвой.)
Псевдоним Блаженного говорит о его поэзии столь же красноречиво, как и название главной книги.
Чичибабин в своих стихах тоже нередко называет себя юродивым:
Мы с детства чужие князьям и пришельцам,
юродивость — в нашей крови.
(«Лешке Пугачеву»)
Это, конечно же, в большей степени метафора, чем в случае с Блаженным. Так же — метафорически — Чичибабин отождествляет себя с евреями:
Давно пора не задавать вопросов,
бежать людей.
Кто в наши дни мечтатель и философ,
тот иудей.
(«Чуфут-Кале…»)
За плечами Чичибабина были лагерь и годы литературной изоляции.
В багаже Блаженного — опыт пребывания в психиатрической лечебнице, куда он возвращался время от времени. Его хрупкий мир выстроен на почти физическом неприятии любой боли и страдания, причиняемых живому существу, — причем даже более остром, когда речь идет о животных. От такого буквального — подкрепленного образом жизни и медицинскими справками — юродства Чичибабин был, разумеется, далек. Но в некоторых текстах он настроен на общую с Блаженным волну:
Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,
и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —
и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты…
Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?
(«Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…»)
В процитированном выше стихотворении даже размер совпадает с излюб-ленным пятистопным анапестом Блаженного.
Человекоразмерный и совестливый Чичибабин сегодняшнему читателю понятней и ближе. Он, как Петр, трижды отрекшийся и стоящий в толпе под крестом, бок о бок с нами разделяет общую вину и душевную муку. Местами поэт тяжел, как колокол. Местами легок, изящен и подвигает к диалогу.
Блаженного больно, физически трудно читать. Очень быстро проваливаешься сквозь наивную рифму и монотонный размер в пучину такого беспредельного со-страданья, что время останавливается и сжимается в черную точку. Это уже Петр, на склоне лет восходящий вслед за Спасителем на смертную муку. И далеко не каждый пойдет с поэтом на сораспятье.
Но и тот и другой — оправдание нашей литературы в XX веке; каждый — на языке своего микрокосма. И почему-то легче от мысли, что эти двое жили, читая друг друга.