Украина между Гоголем и Шевченко
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2009
Назаренко Михаил Иосифович родился в 1977 году, окончил Киевский Национальный Университет, кандидат филологических наук, преподает литературу в Институте филологии КНУ, автор монографии «Поховання на могиле», посвященной Т.Г.Шевченко, сборник рассказов «Новый минотавр», живет в Киеве. В <186> 6 «Нового мира» за этот год опубликована его повесть «Остров Цейлон».
Отчизна есть то, чего ищет душа наша.
Андрий Бульба
Когда в 1842 году вышел в свет первый том «Мертвых душ», жители Полтавской губернии обрадовались чрезвычайно: наконец-то глумливый земляк «пощадил Миргород»[1]; это не о нас, это о них. Напротив, Осип Сенковский, рецензируя в «Библиотеке для чтения» четырехтомник гоголевских сочинений, усмотрел в «Шинели» (как и в «Ревизоре», и в «Похождениях Чичикова») «все то же»: «напряженную малороссийскую сатиру»[2]. Ведь и «Ревизор», как утверждал Булгарин, изображает провинциальный украинский город, а следовательно, к Великороссии никакого отношения не имеет.
Сто лет спустя обе стороны все так же не могут прийти к согласию, «кому принадлежит Гоголь» (так называлась одна статья столетней давности). Одни утверждают, что великорусская часть гоголевской души его и погубила; другие беспокоятся, что украинцы Гоголя «присвоят и унесут в НАТО» (дословно цитирую выступление Игоря Золотусского).
Между тем необходимо помнить, что, когда в текстах Гоголя и его современников мы встречаем слова «русский» и «малороссийский» применительно к языкам, землям и культурам, к нашим теперешним толкованиям они имеют разве что косвенное отношение. Иная понятийная сетка, иные координаты, в которых возникала каждая новая книга – да что там, каждое высказывание писателей и критиков!
К чести украинского литературоведения (раннесоветского, диаспорного и постсоветского – провал 1930 – 1980-х гг. очевиден и понятен), ему удалось восстановить контекст, в котором происходило становление новой литературы. Название монографии Юрия Луцкого «Между Гоголем и Шевченко» (Мюнхен, 1971) весьма красноречиво, и пространственная метафора вполне адекватна: вот они, два полюса, между которыми расположились все украинцы-литераторы того времени[3]. Не скажу «украинские писатели» – ведь и это понятие требует уточнений.
А чтобы разобраться, почему вопрос «Так чей же Гоголь?» не имеет смысла, нужно прежде всего понять, чем была Украина для России и для себя самой в начале XIX века. Существовал ли рубеж между двумя землями – помимо административных пределов губерний? Иными словами: нужно ли было Гоголю преодолевать на пути к петербургской славе языковые и культурные границы? (Именно «преодолевать»: уж что-что, а использовать интерес к южной экзотике он научился быстро.)
Можно взглянуть и с другой стороны: великороссы, посещавшие малороссийские губернии, ощущали себя… скажем так, не вполне дома? Или Украина была для них чуть более экзотичной, но все же провинцией, схожей со всеми другими? Осознавались ли различия?
Многочисленные «путешествия в Малороссию» 1800 – 1810‑х годов являют читательскому взору любопытствующих, но несколько обескураженных авторов, которые порой даже не очень понимают язык аборигенов. Набор клише, годных для путеводителя, возникает чрезвычайно быстро. Украина объявляется воплощением южной роскоши и неги, в честь чего и зовется если не Италией России, то Аркадией. Дальше прочих зашел Иван Кулжинский, преподаватель латыни в нежинской гимназии; в книге «Малороссийская деревня» (1827) он объявил: «Много есть деревень на свете, но под кротким небом Малороссии всякая деревня есть сокращенный эдем»[4]. Над таким поворотом темы издевались все, от столичного украинца Ореста Сомова до нежинских школяров – Гоголя и его одноклассников; Кулжинский, однако, был всего лишь несколько более экзальтированным, чем многие его современники.
Вот «Письма из Малороссии» (1816) Алексея Левшина: автор их – выпускник Харьковского университета, в Харькове же они изданы. В то время книги распространялись по Украине очень плохо (слобожанскую продукцию в Киеве было не купить, и наоборот), так что предназначались «Письма…» в основном для своих. Однако автор смотрит на Малороссию «извне» и предназначает свои наблюдения для великорусского читателя. Противоречие – но мнимое: дальше мы увидим, что такая двунаправленность (или, если угодно, неопределенность адресата) – родовая черта украинской литературы начала XIX века.
Книга Левшина интересна разве что абсолютной клишированностью представлений об Украине – но этим и в самом деле интересна: она дает наглядную и усредненную картину массового сознания, которая к тому же во многом отлична от позднейшей – представленной, например, в статьях Белинского.
Черты нынешнего характера малороссиян даны у Левшина в несколько хаотичном перечне. Открывает его благоговение к религии, за которым следуют любовь к отчизне и предкам, ненависть к предателям (прежде всего к Мазепе), честность, твердость слова, семейственное согласие, целомудрие, «несмотря на вольность обхождения, между обоими полами позволенную» (здесь Левшин становится особенно красноречив: «Восходящее солнце освещает их во взаимных ласках, вечерняя звезда застает их в том же положении, а не редко и мрачная завеса ночи скрывает их, покоящимися сладким сном в объятиях друг друга» – однако же, как сказано выше, целомудренно). Затем: надежность в хранении тайн, а порою и скрытность; веселье и склонность к забавам (по причине «изобилия в прекрасных картинах природы, щедрости земли и счастливого климата»), отсутствие трудолюбия, а значит – и средств к приобретению достатка; бедность от беспечности; гордость, непокорливость, а некоторые полагают, что даже злонамеренность и лукавство. Есть и «неприятная черта», скрыть которую Левшин тем не менее почитает невозможным – «ненависть к Великороссиянам». «Добрый человек, да Москаль», – говорят малороссияне. «Но етого еще мало! Они переливают чувство сие в самых малюток и пугают их Москалями. При сем имени устрашенное дитя перестает кричать». Однако не во врожденном коварстве тут дело: «пробеги описания Малороссии; ты, может быть, найдешь в них источник сего ужасного и пагубного чувства». Кроме того, малороссиянам свойственны суеверия и предрассудки, вера в мытарства души, а также в колдунов, оборотней, ведьм, домовых – которые в совокупности наводят ужас на простолюдинов. «Малороссияне в пище разборчивы и умеют со вкусом приготовлять ее. Природные их кушанья: – вареники, галушки, жирной борщь, очень вкусны» (не отсюда ли второй эпиграф к «Миргороду» – насчет бубликов из черного теста, которые «довольно вкусны»?).
Перед нами, повторяю, набор общих мест, которые возвел в перл создания не кто иной, как Гоголь: вряд ли найдется хоть одна характерная черта, к которой не удастся подобрать иллюстрацию из «Диканьки» и «Миргорода». Сквозь этнографию проглянула мифология, разрозненные черты сложились в единую, хотя и мозаичную картину. Для современников было очевидно, что Гоголь талантливее любого из тех, кто «обживал» украинскую тему до него; однако преимущество его состояло едва ли не исключительно в той «веселости», которая так неразлучна с образом малоросса. Вспомним известные слова Пушкина из рецензии на второе издание «Вечеров…»: «Все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!» Иначе говоря, смешить-то нас смешили, но не смешно; да и пугали не очень страшно.
Юрий Лотман обратил внимание на первоисточник пушкинской характеристики малороссийского племени – слова Екатерины II: «Народ, поющий и пляшущий, зла не мыслит»[5]. И дело не только в «общем идиллическом тоне (1)Вечеров(2)». Украина в гоголевской версии (да и во всех дошевченковских) – прежде всего безопасна: зла она не мыслит, да и мыслить не может. Оно осталось в давних временах, а если и протягивается в будущее, то достигает лишь не столь далекого, но все равно прошлого. Мыслим ли в современной Рудому Паньку Диканьке колдун из «Страшной мести»… да хотя бы черт из «Ночи перед Рождеством»? Никогда: черт давно уже стал той к22222а́кой, которая намалёвана Вакулой на стене церкви. Конечно, красная свитка и русалка-утопленница появляются в гоголевском «теперь» – но ведь не случайно, что они окружены романтической двусмысленностью: а может, не было их вовсе. (Да, в Карпатах все еще сидит на коне своем страшный всадник и нечистая сила обморачивает, как прежде, – но явственно это для тех, кто уже читал книги Мережковского и Андрея Белого.)
Любопытно, что Левшин был куда менее Гоголя уверен в замиренности Украины. «Терпение жителей здешних достойно удивления; но бойся вывести их из оного, бойся раздражить их». Раздражить – кого? Ивана Федоровича Шпоньку? Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем? Для Левшина Малороссия находится вне времени – поэтому и в XIX веке могут вспыхнуть былые козацкие страсти. Украина не имела «других занятий, кроме войны, других постановлений, кроме свободы, равенства, простой и дружественной жизни козаков, сделавшихся страшными для всех соседственных держав». Мирная воинственная Малороссия – такой же незамечаемый оксюморон, как страшный дружественный Тарас Бульба. Мышление Гоголя – даже молодого – куда более исторично.
«Диканька» произвела сильное впечатление соединением явной традиционности (что для критиков всегда утешительно) и явного таланта (что тоже грех не отметить). Но вспомним шерлок-холмсовскую «собаку, которая не лаяла»: в первых повестях Гоголя не найти один очень важный и очень устойчивый элемент «украинского мифа».
Малороссия, согласно тому же Левшину, да и не ему одному, хранит память о древней Руси: «Вот колыбель отечества нашего! Вот земля, которая была поприщем громких подвигов древних предков наших!» И не в том дело, что Киев, согласно затрепанной (и неверно понятой) цитате, – «мать городов русских»; мы снова и снова встречаем в русской публицистике 1820 – 1830-х годов мысль о том, что Украина – в большей степени Русь, чем Великороссия[6]. Она ближе к истокам, сохранила почти в неприкосновенности исконную чистоту – не только русскую, но и, так сказать, адамическую. Малороссия долго не имела «других законов, кроме законов, человеку врожденных», – эдем, как сказано выше, сущий эдем. Естественно, что населяют его люди, во всех отношениях первобытные – по обычаям, морали и культуре. «Их вкус довольно образован природою», – замечает Левшин, рассуждая о народной архитектуре (даже культура Малороссии «природна», то есть, по существу, вне-культурна!). «Охота их к простым картинам, которыми убирают комнаты, показывает, что они любят живопись. Пляска Малороссиян стройна и прекрасна. Песни их нежны, выразительны и по большей части протяжны».
Малороссия оставалась в имперском сознании историко-социокультурным атавизмом: наивная примитивность украинской жизни – та цена, которую народность платит за близость к древнерусским корням. Явно или неявно подразумевалось, что страна уже вышла из внеисторической неподвижности и начальной невинности: это признавал даже певец «малороссийской деревни» Кулжинский, и «современные» повести «Миргорода» подтверждают его печальный взгляд. «Скучно на этом свете, господа»; нигде не говорится, что упадок связан со вхождением Украины в империю – вероятно, железный век вторгся и в границы «сокращенного эдема».
Но пока что древне- или общерусское наследие не исчезло до конца – и тем удивительней и огорчительней для «малороссофилов» были попытки украинцев отказаться от «первобытного» наследия. У Гоголя, повторяю, и вовсе нет отсылок к нему – вплоть до второй редакции «Тараса Бульбы», уже в начале 1840-х годов. «Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей»: имеется в виду, конечно, не Великороссия, а Русь, сохранившаяся только на Украине.
Не найдется этой идеологемы и у Шевченко: чтобы утвердить свое, оба писателя отказывались от общего. Во «Взгляде на составление Малороссии» (1835) Гоголь дал историческое обоснование этому: «И вот южная Россия, под могущественным покровительством литовских князей, совершенно отделилась от северной. Всякая связь между ими разорвалась; составились два государства, называвшиеся одинаким именем – Русью. Одно под татарским игом, другое под одним скипетром с литовцами. Но уже сношений между ими не было. Другие законы, другие обычаи, другая цель, другие связи, другие подвиги составили на время два совершенно различные характера». В поздней записной книжке читаем: «Обнять обе половины русского народа, северн. и южн., сокровище их духа и характера». Вряд ли одна из половин может быть старше другой или ближе к Киевской Руси.
Обособленность гоголевской Украины от Руси в некоторой степени скрывало то, что писал «Рудый Панько» по-русски. Для тех, кто почему-то сочинял на «диалекте», оправданий не было. В 1831 году – считайте, одновременно с выходом первой книжки «Вечеров…» – журнал «Телескоп» рецензировал «Украинский альманах»:
«…мы большего ожидали от украинцев. Им принадлежит высщее назначение: быть для нас органами своей поэтической родины, обильной свежими, драгоценными остатками русской, общей нам древности. Пусть займутся они прилежной разработкой этой богатой почвы, под браздами коей найдутся воспоминания собственного нашего младенчества, застуженные в нас северным холодом. Мы обещаем им за то и нашу сердечную благодарность»[7].
Конечно, не все придерживались такой точки зрения. Скажем, для Николая Полевого малорусский миф был лишь мифом, вину за создание которого он возлагал на Карамзина: ведь, согласно «Истории Государства Российского» (в издевательском пересказе редактора «Московского телеграфа»), Малороссия «была Россия и теперь Россия; вся разница, что там течет Ворскла, а близ Москвы Ока; что там говорят не чистым Русским языком, а у нас чистым»[8]. Полевой, с беззастенчивостью истинного жителя Империи, предлагал признать, что Малороссия никогда не была «древним достоянием» России (опять слова Карамзина!): эту страну завоевали – как англичане Шотландию и Ирландию. «Мы обрусили их аристократов, помаленьку устранили местные права, ввели свои законы, поверья <…> но за всем тем обрусить туземцев не успели, так же как Татар, Бурятов и Самоедов». Раз уж малороссы оказались в таком ряду, понятно, что ни о какой особой их «русскости» говорить не приходится. «В сей народности мы видим только два основных элемента древней Руси: веру и язык, но и те были изменены временем. Все остальное не наше: физиогномия, нравы, жилища, быт, поэзия, одежда».
Потому-то Полевой и встретил с такой неприязнью гоголевские «Вечера…», что, как показал Ю. Манн[9], усмотрел в них подделку под великорусские вкусы. Знаменитое и вполне комичное восклицание критика («…Вы, сударь, Москаль, да еще и горожанин») вызвано изумлением того же рода, которое выражено и в рецензии «Телескопа» на «Украинский альманах»: малоросс ведет себя неправильно; гопак не так танцуется! Или, говоря более строго, украинская литература не должна дублировать великорусскую ни содержанием, ни стилем.
Примечательно, что одновременно с Полевым – но с другой, сугубо украинской точки зрения – выступил Алексей Стороженко, насчитавший в «Вечерах…» (и справедливо) десятки этнографических ошибок. Свою статью он напечатал под псевдонимом Андр╗й Царынный, разъяснив в специальном примечании, что «царынный» – это сторож у сельского шлагбаума[10]: он не даст невеждам пробраться в святые пределы украинской деревни.
В недоверии к национальной (или этнографической) чистоте Гоголя Стороженко смыкался с Полевым, но в остальном их отзывы оказались совершенно различны. Полевой, перейдя от общего тезиса к конкретным аргументам, стал повторять то же. История Малороссии являет события – разумеется, «дикие»; песни малороссийские выражают «дикую Поэзию степей»; а поскольку ассимиляция захваченных земель есть дело решенное и для всех очевидное, то «малороссиянин есть человек прошедшего времени», что и сам сознает (русский, понятное дело, – «весь для настоящего»). Конечно, малорусский язык – не испорченный поляками древнерусский, но полноправный восточнославянский; конечно, малорусская литература в XVII веке оказала сильное влияние на великорусскую – но писалась-то она на «мнимом», искусственном языке. Как же обстоит дело в современности? Был «казак-стихотворец» Климовский, был общий любимец Котляревский, но сейчас малороссы ведут себя как-то странно. Неправильно ведут себя. «В новейшее время явились опыты стихотворений на малорусском народном языке, но поэты не понимали, кажется, что такое народная поэзия. Забыв свою поэтическую Историю, они – переводили Мицкевича, Гёте, Биргера…»
Ни Полевой, ни другие рецензенты «Вечеров…» – да что там говорить, и Гоголь! – не понимали, что стали свидетелями перелома в украинском национальном самосознании. Для многих даже эти слова показались бы нелепостью. Для чего «туземцу», не вполне отделившемуся от дикой природы, читать Гёте, да еще в переводе на народный язык. Не будем винить Полевого: и тридцать лет спустя это было неочевидно для такого убежденного деятеля украинского движения, как Николай Костомаров.
Но, чтобы разобраться с тем, что намеревалась приобрести украинская культура, нужно понять, и что она потеряла.
Деградация шляхты (или, говоря современным языком, «элиты») на протяжении XVIII века – история чрезвычайно печальная и, увы, для украинской истории вполне типичная. Борьба за политические права длилась десятилетиями и закончилась вполне закономерным и добровольным «обрусением».
В петровские времена бригадир Вельяминов мог сказать гетману Полуботку: «А ты кто?»; только в 1733 году само звание гетмана официально приравняли к генеральскому; еще в 1761 году украинцы официально не имели права поступать в шляхетский кадетский корпус, поскольку в Малой России дворян не было. Понятно, что украинская шляхта, хранящая «привилеи» польских времен, особого желания соединяться с русским дворянством не имела. Но стремление доказать свои права – было; вопрос в том, какие[11].
В 1762 году «генеральной канцелярии переводчик Семен Дивович» написал поэму «Разговор Великороссии с Малороссиею», которая, конечно, не могла быть тогда опубликована, несмотря на чрезвычайную благонадежность содержания. Через полвека после Полтавской битвы еще приходилось доказывать, что измена «от одного Мазепы только произойшла». «С коим никогда о том не соглашалась я», – тут же добавляет Малороссия.
Так мы с тобою равны и
одно составляем,
Одному, не двум
государям присягаем, –
Почему почитаю тебя
равну себе, –
слишком запоздалое напоминание. Когда в 1654 году Хмельницкий потребовал, чтобы московские послы присягнули от имени царя, как и гетман присягает царю, это вызвало лишь недоумение: никаких равноправных субъектов права Россия в Переяславском договоре не видела. И уж тем более не могла увидеть сто с лишним лет спустя, за год до отмены гетманства и за тринадцать – до ликвидации Запорожской Сечи.
От просьбы об уравнении чинов до прошения о праве владения крепостными (такова-де давняя малороссийская традиция) – один шаг: и то и другое относится к 1763 году. Наконец в 1783 году украинская шляхта получила все права русского дворянства, не теряя прежних, польских, вольностей, так что Екатерине пришлось выправлять перекос уже в другую сторону.
Число мнимых дворян, жаждущих получить все и сразу, превысило все мыслимые пределы. Историки подозревают, что и Яновские, доказавшие свое происхождение от «полковника Гоголя», без подлога не обошлись. За считаные годы возникло новое-старое дворянство, которое прекрасно знало, кому обязано благополучием, и было глубоко равнодушно к политической и – тем более – культурной автономии Малороссии. Многие ринулись в Петербург, как Вакула: только честный кузнец, получив черевички, вернулся в Диканьку, а многие его соотечественники – начиная с Разумовских и Безбородко – оказались куда более амбициозны. Кстати, и «своих» не забывали: уже при Павле I начнутся жалобы на засилье малороссов, а Пушкин будет говорить о тех, кто прыгнул в князья «из хохлов», с такой же брезгливостью, как и о тех, чьи предки торговали блинами. Даже и четверть века спустя Евгений Гребёнка писал: «Петербург есть колония образованных малороссиян. Все присутственные места, все академии, все университеты наполнены земляками, и при определении на службу малоросс обращает [на себя] особенное внимание»[12].
Упрекать имперских малороссиян в «запроданстве» (выразительное украинское слово) – по меньшей мере неисторично. Кроме того, стремления к автономии оставались сильны и в этой среде… до поры до времени. А если в 1791 году Василий Капнист (известный поэт и драматург) действительно просил у Пруссии помощи на случай антироссийского козацкого восстания, – значит Малороссия, какой ее изобразил Дивович, мягко говоря, лукавила[13].
На рубеже XVIII – XIX веков (точную дату и авторство установить невозможно) возникает знаменитая «История Русов» – полулегенда-полупамфлет, сочинение, проникнутое уверенностью в глубокой древности украинского народа и в его праве если не на самостоятельность, то уж во всяком случае – на широкую автономию. Примечательно, что слово «Украина» автор не любит, предпочитая ему «Русь»: подразумевается не мифическая близость к «корням», а вполне конкретная политическая преемственность.
Но было уже поздно – и не только потому, что для центральной власти какая-либо независимость малороссийских губерний казалась нелепостью. Проекты возрождения козачества в 1812 и 1830 годах провалились, а когда в 1801 году Василий Полетика (один из кандидатов на авторство «Истории Русов») потребовал восстановления гетманства и присоединения к Малороссии Новороссийской губернии, – его тут же заподозрили в том, что он намерен действовать «по примеру Мазепы».
Но главное в другом: за какие-нибудь пятнадцать-двадцать лет украинское дворянство – получив, повторяю, все – перестало интересоваться чем бы то ни было; несложно проследить это по прошениям дворянских съездов.
«– Как! Дворянина? – закричал с чувством достоинства и негодования Иван Иванович…»
Примечательно, что именно это – условно говоря, «миргородское» – дворянство, вполне ничтожное в политическом смысле, в гордыне своей охотно приняло версию о близости Украины к Древней Руси: а что ему еще оставалось? «…Нет, никто мне не говори, где именно Россия; спорю и утверждаю, что она у нас, в Малороссии, – восклицает пан Халявский, герой романа Григория Квитки-Основьяненко (1839). – Доказательство: когда россияне еще были славянами (это я, не помню, где-то читал), то имели отличные меды и только их и пили. Когда какому народу хотелось попить меду, то они ехали к славянам. В великой России таких медов, как у нас, в Малороссии, варить не умеют: следовательно, мы настоящие славяне, переименованные потом в россиян…»
Мифическое прошлое – при полном отсутствии будущего.
В самом деле, а что оставалось? Ностальгические воспоминания? Любовно-ироническое изображение быта, который уже становился былым (как в «Энеиде» Котляревского)? При том, что «История Русов» оказала огромное влияние на украинский романтизм и национальное движение 1830 – 1860-х годов, до начала 1820-х она не была известна практически никому, а широкое распространение началось примерно с 1828-го. Дмитрий Бантыш-Каменский, выпуская «Историю Малой России» (1822), о ней не подозревал, зато в переиздании 1830 года дал около девяноста ссылок на труд, приписывавшийся тогда Григорию Конисскому. Гоголь, выходец из самой что ни на есть типичной дворянской семьи средней руки, – Гоголь, собиравший в «Книгу всякой всячины» самые разнообразные этнографические подробности, – Гоголь ровным счетом ничего не знал об «Истории Русов» по крайней мере до 1833 года. Прямое влияние заметно только в «Тарасе Бульбе», причем во второй редакции – еще более сильное: к началу 1840-х годов реальная история интересовала Гоголя еще меньше, чем прежде, отсюда и опора на самую известную мифологизацию козацких времен. В повести «Близнецы» Шевченко описывает, как достойный старик, помнящий о козацких предках, читает и перечитывает «Историю Русов»: это вполне может быть зарисовкой с натуры, но уж никак не типичной картиной.
Погружению в миргородскую лужу противостояли исторические труды энтузиастов и быт «культурных гнезд», из которых назову только Кибинцы – «Афины времен Гоголева отца», по определению Пантелеймона Кулиша. Имение принадлежало Дмитрию Трощинскому, государственному деятелю, широкой души человеку: он собрал большую библиотеку, устроил театр, объединил любителей украинской старины; с посвящениями Трощинскому вышли и «Записки о Малороссии» Якова Маркевича, и «Малороссийские песни» Цертелева. Трощинский плакал, слушаю песню о судьбе Украины «Ой, горе т╗й чайц╗, чаєчц╗ небоз╗, / Що вивела чаєняток при бит╗й дороз╗» (авторство приписывается Мазепе, чьим родичем был вельможа); он держал шутов и с гостями вел себя едва ли не по-троекуровски.
В некотором смысле Гоголь там и остался – в Кибинцах, а точнее – в украинском XVIII веке: много и хорошо написано о том, что он перенес на русскую почву наследие украинской барочной культуры; о его самоощущении «служилого» человека, для которого Слово – часть государственного Дела. И уж конечно для Гоголя, чей отец был одним из устроителей театра в Кибинцах, литература всегда оставалась явлением «спонсируемым», требующим высочайшего внимания, оценки и оплаты.
Между тем украинская литература хоть и не обходилась без помощи меценатов, но все же развивалась по своим законам – то есть непредсказуемо. Неудивительно, что под конец жизни Гоголь был так недоволен тем, к чему она пришла, – иначе говоря, поэзией Шевченко. Расхождения между классиками были не только идеологическими и не только эстетическими. Гоголь завершил целую эпоху украинского… нет, малороссийского самосознания: каково ему было принять новое время, отрицавшее едва ли не все, чему он посвятил свою жизнь? И принять невозможно, а уж «понять» – об этом и речи не было.
В гоголевскую эпоху вопрос «украинский писатель или русский» вовсе не имел смысла. Смирнова-Россет принялась донимать Гоголя расспросами, какая же у него душа, только в 1840-е годы, когда писатель стал претендовать на охват и описание «всей Руси»… но «всей Руси» – как самоочевидной целостности – уже не было. «Кобзарь» да и вся литература украинского романтизма – тому свидетельство.
Сейчас это может показаться парадоксом, но для читателей, писателей и критиков рубежа XVIII- XIX веков ничего странного не было в том, что русско- и украиноязычные тексты малороссийских писателей вовсе не относились к двум литературам. Котляревский и Нарежный, Гулак-Артемовский и Сомов представляли малороссийскую литературу в пределах общерусской. Григорий Грабович, наиболее глубокий из исследователей вопроса[14], обращает внимание на второстепенную, казалось бы, деталь: «Энеида» Котляревского и гоголевские «Вечера…» сопровождались краткими украинско-русскими словариками. Такие же словари, добавлю я, печатались и в книгах харьковских романтиков, предназначенных, казалось бы, для внутренней циркуляции. Что это означает? Прежде всего то, что вся украинская литература, до 1830-х годов включительно, работала на экспорт. На того самого пресловутого «общеруса», который, разумеется, не знаком с нюансами южного «диалекта».
Только в этих – специфических и кратковременных – условиях была возможна, к примеру, публикация украинских стихов Петра Гулак-Артемовского в «Вестнике Европы». Читались они примерно так, как сегодня – исторические романы Алексея Иванова: незнакомых слов много, но кому они мешают? Вот и Николай Надеждин в рецензии на первую книжку «Диканьки» похвалил Рудого Панька за то, что малорусских слов меньше, чем у Основьяненко (так гораздо понятнее!), но больше, чем у Нарежного (прекрасно передан местный колорит!)[15]: мысль о том, что Основьяненко и Нарежный писали, вообще-то, на разных языках, даже не возникала.
Вернее, возникла, но только у одного из критиков «Диканьки» – Алексея Стороженко, чье мнение я уже приводил. Он если не первым, то одним из первых настойчиво утверждал, что книги, написанные на русском языке, к украинской литературе не принадлежат: «…пародия Энеиды, перелицеванной почтенным г. Котляревским, как торжество Малороссийского слова, написана природным Малороссийским наречием; а гг. Загоскин, Погодин, Сомов и сам Рудый-Панько пишут по-Русски; следовательно, сии Писатели никак не подлежат одной категории…»[16]
Вот это и есть точка расхождения культур, вряд ли тогда кем-либо замеченная. Но уже шесть лет спустя Даль будет переводить повести Основьяненко на русский, сетуя, что может предложить только «тень подлинника», а Белинский недоумевал, почему автор «Маруси» вообще пишет по-малоросийски: «Ведь Гоголь умеет же рисовать нам малороссиян русским языком?»[17] Лютая ненависть русского гегельянца к украинской литературе и невежественно-высокомерное презрение к украинскому языку – лучшее доказательство того, что и язык этот, и литература действительно существуют.
Но это – конец 1830-х годов. Тридцатью годами ранее, ко времени дебюта Котляревского, отношения между украинским и русским языками были совсем иными.
Вновь вернемся к «Письмам из Малороссии» Левшина. Вот что почтенный путешественник писал о языке туземцев (цитата обширная, однако необходимая):
«Он происходит от древнего Славянского, но смешан с Немецкими, Латинскими и Польскими, перековерканными словами; от чего делается почти не понятным Великороссиянину. По множеству иностранных выражений и особенных оборотов составляет самое отдаленнейшее наречие языка Российского.
Он хотя и не имеет правил, однако ж немногие ученые Малороссияне употребляют его в сочинениях. Перелицованная Энеида, – прекраснейшее в своем роде произведение, служит тому доказательством.
При всем том, до сего времени он составляет язык народа. Но ежели гении здешней стороны обратят на него внимание свое и образуют оный, ограничив положительными правилами грамматики; тогда Малороссияне в славе ученых произведений своих, может быть, будут состязаться с просвещеннейшими народами Европы[18].
Тщетна надежда сия; ибо нет побудительных причин и самая малая возможность к составлению языка из наречия, оставленного почти всеми образованными коренными жителями здешней стороны».
С конца XVIII и до середины XIX века решались две взаимосвязанные задачи: создание литературного украинского языка и определение сферы его функционирования. И на какой основе его создавать? Вариантов было только два, и оба оказались испробованы. С одной стороны – славянский язык Сковороды (собственно, суржик Слобожанщины, но не стихийный, а составленный сознательно) и этнически окрашенный русский язык Гоголя. С другой – юго-восточный диалект украинского языка у Котляревского, харьковских романтиков, Шевченко. (Ситуацию на Западной Украине я не рассматриваю.)
То, что первым произведением новой украинской литературы стала поэма-бурлеск, поэма-травестия, превратившая вергилиевских героев в запорожских козаков, – по определению Грабовича, породило импринтинг: «Энеида» на десятилетия вперед определила выбор интонации и словаря, а значит – и восприятия всего украинского. Было ли это сознательным или бессознательным отталкиванием от имперского литературного канона (как полагает тот же Грабович)? Сомневаюсь; если отдаленные последствия были именно такими, то ближайшие – прямо противоположными. Язык оказался неразрывно связан с низкими жанрами и – поскольку литература существовала почти исключительно в имперском поле – отождествился с низким стилем «общерусского» языка. Появление серьезных текстов на какое-то время оказалось просто невозможным, и литература, по убийственному определению Дмитрия Чижевского, стала неполной: многие жанры, стили, формы оказались для нее закрыты надолго – слава богу, что не навсегда.
Не в том беда, что на столетия вперед «москали» уверовали, будто украинский язык смешон по природе своей («москали», не русские): вы помните – «грае, грае, воропае» в «Рудине». Как смешно!.. Да и по сей день можно встретить подобные вышучивания. Но беда не в этом: худо, что импринтинг «котляревщины» не вполне преодолен и сегодня. Слишком сильна оказалась чудовищная по силе своей инерция языка. Сама интонация беседы запросто, само использование просторечия или разговорных форм там, где их вполне можно избежать, стилистические диссонансы, не вполне осознаваемые авторами, – всякий раз, когда кажется, что литературный язык это преодолел, все начинается сначала.
Нагляднее всего это заметно на примере украинских переводов и перепевов начала XIX века, а также нехудожественной прозы, которая вся, по крайней мере до Пантелеймона Кулиша, то есть до 1840-х годов, создается в сказовой форме – от лица очередного пасичника: он не обязательно присутствует в тексте, но очевидно, что это голос не образованного дворянина или разночинца, а деревенского деда. Писатель вынужден говорить не вполне чужим, но уж точно не своим голосом.
Показателен случай Шевченко. Вся его русская проза (включая дневник) – насквозь цитатна: тщательно воспроизводятся интонации и конструкции неродного языка. Но украинская проза – и в письмах, и в предисловиях с послесловиями – цитатна не менее: все та же разговорная интонация с уклоном в шутовство. Шевченко прячется за иронией, потому что в обоих языках не находит адекватных средств выражения: они доступны для него только в украинской поэзии.
Отказ (хотя бы частичный) от «котляревщины», та стилистическая революция, которую романтики осуществили в 1820 – 1830-е годы, – одно из важнейших событий в истории украинской литературы. Пожалуй, не менее важное, чем появление самой «Энеиды». Молодой Шевченко, «вербовавший» себе предшественников где только мог, написал восторженную хвалу покойному Котляревскому; девять лет спустя, в 1847-м, он уже называет бурлескную поэму «хиханьками на московский лад» («см╗ховина на московський шталт»). Мы должны понять, что Шевченко был искренен – и прав! – в обоих случаях.
Еще в конце 1820-х Гулак-Артемовский объяснял Квитке-Основьяненко, что «язык неудобен и вовсе не способен» к тому, чтобы написать на нем «что-нибудь серьезное, трогательное», – а все усилия Квитки доказать, что «от малороссийского языка можно растрогаться», привели только к появлению ультрасентиментальной повести «Маруся», все достоинства которой только в этих усилиях и заключаются.
Обратимся к украинским переводам: Дмитрий Чижевский, весьма недоброжелательно относившийся к тому, что он называл украинским классицизмом[19], приводит два примера из Гулак-Артемовского: его версии «Рыбака» Гёте и оды Горация (II: 3).
Вона ж морга, вона й сп╗ва…
Гульк!.. приснули на син╗м мор╗
скалки!..
Рибалка хлюп!.. за ним шубовсть вона!..
╡ б╗льш н╗де не бачили рибалки…
Круги от этого «хлюпа» пошли на полторы сотни лет – вплоть до позднесоветских текстов, что свидетельствует о непрерывности традиции, которую неплохо было бы и прервать.
А вот во что превратился Гораций («Хранить старайся духа спокойствие / Во дни напасти; в дни же счастливые / Не опьяняйся ликованьем, / Смерти подвластный, как все мы, Деллий»):
Пархоме, в щаст╗ не брикай!
В нудьз╗ притьмом не л╗зь до неба!
людей питай, св╗й розум май!
як не мудруй, а вмерти треба!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ори ╗ зас╗вай лани,
коси широк╗ перелоги
╗ грошики за баштани
лупи – та все одкинеш ноги!
Травестия травестией, но «котляревщина» пробиралась и в сочинения, ей всецело чуждые. В 1831 – 1836 годах Гребёнка напечатал «вольный перевод на Малороссийский язык» поэмы Пушкина «Полтава»: шаг важный, призванный доказать эстетическую полноценность украинского языка. Переводчик прекрасно это осознавал; а Квитка так даже и плакал, читая.
Багатий дуже Кочубей:
Його ланам конця немає,
Його отара скр╗зь гуляє
В зелен╗м луз╗ без людей;
А луг аж стогне п╗д волами…
Каким бы ни было качество стихов, – но очевидно, что цель и стратегия тут совсем иные, чем у Гулак-Артемовского. Перевод здесь осуществляется не с языка на язык, но с поэтики (авторской) на поэтику (условно народную). Поэтому «Тиха украинская ночь…» превращается в следующие строки:
Давно вже сонечко зайшло
За гору, ген по той б╗к р╗чки;
Ущухнув гом╗н, дав бог н╗чку,
Надвор╗ тихо все було.
И все, а больше и не надо. Картина не столь яркая, как у Шевченко («Реве та стогне Дн╗пр широкий…» – 1837 год), но очевидно, что именно такие тексты и торили путь «Кобзарю».
Однако Гребёнка не смог уйти от готовых блоков, которые ему предлагала «котляревщина». Узнаваемые ситуации требуют узнаваемого воплощения. Поэтому вместо «Бесстыдный! старец нечестивый! / Возможно ль?… нет, пока мы живы…» –
Бридкий, мерзенний, глянь, поганець!
Чи можна? н╗, паскудний ланець!..
Это, с одной стороны, вероятно, ближе к тому, что могла сказать историческая Кочубеиха, а с другой – прямая отсылка к «Энеиде», едва не цитата.
Это – тупик.
Но практически одновременно создавались совершенно иные тексты, в большей или меньшей степени свободные от «простонародного» (читай: вульгарного) уклона. В 1829 году (еще до «Полтавы» Гребёнки) Левко Боровиковский напечатал балладу «Маруся» –украинский вариант «Светланы» Жуковского. Выдержанные в совершенно не-котляревском духе стихи писали Амвросий Могила и Иеремия Галка (А. Метлинский и Н. Костомаров). Наконец, Шевченко четко разделил два стилистических плана: к «котляревщине» он прибегал исключительно в сатирических целях – то есть переводил ее из имперского поля в антиимперское.
«Котляревщина», видимо, составляла (и составляет) неизбежный этап, который украинская литература проходит на исторических переломах. «Энеида» стала принципиально важным текстом не потому, что была первой – да она и не была: еще до Котляревского травестийное переложение «Буколик» (под заглавием «Диалог, или Разговор пастырей») выполнил Афанасий Лобысевич. А два века спустя предельно сниженная карнавальная форма потребовалась культовому андерграундному автору Лесю Подервьянскому, чтобы покончить с советско-имперским наследием. Однако и русско-украинский словарь, приложенный к поэме Котляревского, и матерная игра с культурными стереотипами у Подервьянского свидетельствуют, что «прошлое не умерло; оно даже не прошло», как говорил фолкнеровский герой. «Котляревщина» – первый шаг, за которым должно было последовать (и последовало) свободное творчество без всякой оглядки: неудивительно, что оно оказалось связано с бурной деятельностью фольклористов и этнографов, развернувшейся в Харькове в первые десятилетия XIX века. (Достаточно назвать имя Измаила Срезневского, который прославился не только научными трудами, но и фальсификациями народных дум, в традиции Оссиана.)
Гоголь избежал стилевой ловушки «котляревщины»: на рубеже 1820 – 1830-х годов русская литература предлагала больший набор моделей, с которыми мог играть молодой автор. Два полюса – дьяк Фома Григорьевич и «гороховый паныч», а между ними расположились все прочие рассказчики. Довольно быстро Гоголь создал свои маски и свои модели, которым усердно подражали новые эпигоны.
«Нам <…> надо писать по-русски, надо стремиться к поддержке и упрочению одного, владычного языка для всех родных нам племен. Доминантой для русских, чехов, украинцев и сербов должна быть единая святыня – язык Пушкина, какою является Евангелие для всех христиан… А вы хотите провансальского поэта Жасмена поставить в уровень с Мольером и Шатобрианом!»
Так, по воспоминаниям Григория Данилевского, проповедовал Гоголь за четыре месяца до смерти. «Провансальский поэт» – это, разумеется, Шевченко, о чьих стихах Гоголь тогда же отзывался довольно резко: «Дегтю много, и даже прибавлю, дегтю больше, чем самой поэзии, – но тут же прибавлял: – А его личная судьба достойна всякого участия и сожаления…»
Шевченко неизменно отзывался о Гоголе с восторгом – однако читал его в своем ключе, встраивая гоголевские сюжеты в свою поэтическую мифологию, что по-своему не менее жестоко (тема слишком обширная, чтобы хотя бы кратко здесь о ней говорить).
Почему Шевченко в стихотворении «Гоголю» (1844) причислил писателя к своим предшественникам? (Котляревский для него «батько», Гоголь – «великий друг» и «брат», хотя ни с тем, ни с другим Шевченко никогда не виделся.) Современные интерпретаторы могли бы сказать, что таким образом Шевченко пытался «вписать себя в канон» – но дело, кажется, не только в этом. Стихотворение «Гоголю» – еще и утопическая попытка соединить два в22222идения Украины: в начале Шевченко говорит «Ти см╗єшся, а я пл22222ачу», в конце – «А ми будем / См╗яться та плакать».
Два лика Украины, веселый и печальный, – конечно, именно так. Но…
Но гоголевская Украина, которая ушла в прошлое безвозвратно, оставив в настоящем только миргородских обывателей…
Но Украина Шевченко – и Костомарова и Кулиша, – готовая соединить славное, но мертвое прошлое с будущим, готовая побороть смерть «усильем воскресенья»[20]...
Две эти Украины несовместимы. У них одно прошлое, схожее (но не тождественное) настоящее и совершенно разные будущие.
Исторический смысл появления Шевченко в том, что он отверг оба наметившиеся пути: и растворения в общерусской литературе как еще одной этнографической примеси, которая скоро исчерпает все свои возможности (утверждал же Белинский, что после «Тараса Бульбы» об истории Украины писать больше нечего), и замыкания в «литературе для домашнего обихода», которая отчасти может быть интересна и великороссам (как нежна Маруся у Основьяненко! как Марко Вовчок сочувствует крестьянам!). «Кобзарь» возник в том же контексте, что «Энеида», «Маруся» и «Диканька», но тут же оказалось, что решает он совершенно другие задачи – не в последнюю очередь потому, что Шевченко предложил столь же мифологизированный образ живой Украины.
Поэзия преображает мир – и былое и грядущее. Какой Украина была – этим она обязана Гоголю; какой стала – обязана Шевченко. Через обретение языка (прежде всего языка поэтического) Украина обрела и способность к развитию – прочь от внеисторической неподвижности, в которой она, по уверениям досужих путешественников, пребывала.
Но это имело свою цену, давно известную: отказ от «сокращенного эдема», существовавшего, впрочем, лишь в воображении, но столь прочно, что для многих он заслонял реальность. Но, право же, такую цену стоит платить.