виньетки
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2009
Жолковский Александр Константинович – филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрировал в 1979 году; профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто выступает и публикуется в России. Среди последних книг – “Избранные статьи о русской поэзии” (2005), “Михаил Зощенко: поэтика недоверия” (1999, 2007), “Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки” (2008). Веб-сайт: http//zholk.da.ru Постоянный автор “Нового мира”.
ДВОЙНАЯ СПИРАЛЬ
Виньетки
ОСТРЫЙ ГАЛЛЬСКИЙ СМЫСЛ
Прочитал “Письма” Бальзака. Поучительноечтение. Бедняга! Как он страдал и как работал! Какой пример! После этого невозможно больше жаловаться. Подумаешь о мучениях, через которые прошел он, — и невольно проникаешься к нему сочувствием.
Но какая озабоченность денежными делами! И как мало заботы об искусстве! Ни разу об этом не пишет! Он стремился к славе, но не к прекрасному.
К тому же какая ограниченность! Легитимист, католик, одновременно мечтающий и о звании депутата, и о Французской Академии! И при этом невежественный, как пень, и провинциальный до мозга костей – буквально ошеломленный роскошью. А самые бурные литературные восторги вызывает у него Вальтер Скотт…
Я тут немного слукавил — под видом записи сделал выписку (да простит меня покойный Михаил Леонович!). К тому же пару слов опустил, несколько добавил, кое-где прописные буквы заменил строчными, что-то подредактировал, ну и ставить кавычки уже не стал. Это не я читал письма Бальзака, а Флобер. А я читал уже его письма, в частности только что процитированное, от 31 декабря 1876 года, так сказать, новогоднее, милое такое[1].
Строг он не к одному Бальзаку.
“Беда Золя в том, что у него система и что он хочет создать школу… Вы представить себе не можете, какие потоки брани я изливаю на него каждое воскресенье… И это лишь свидетельствует о моем добром отношении к этому славному малому. Но ничего не помогает… Ему не хватает двух вещей: во-первых, он не поэт, во-вторых, недостаточно начитан, точнее говоря, невежествен, как, впрочем, все нынешние писатели.
Я только что закончил оба тома папаши Гюго – этот сборник куда хуже предыдущего”[2].
И это тот же самый Флобер, который в собственных сочинениях не позволяет себе ничего субъективного, чтобы полностью раствориться в предельно безличном тексте. Быть, как Бог, – везде и нигде. Олимпийство олимпийством, но на пути к совершенству, к периоду, который на собственной тяге, зажмурившись, держится сам, преодолевалось столько мучительной злости по адресу окружающего. Посредственность впадала вмиг в немилость, несовершенство навлекало гнев.
Выше критики для него только абсолютные чемпионы — Гомер, Шекспир, Рабле, Гёте. Даже Данте вызывает брюзжание:
“Недавно прочел весь “Ад” Данте (по-французски). Там есть величавость, но как далеко это от поэтов всемирных, уж они-то не воспевали распри своей деревни, касты или семьи! Никакого плана! А сколько повторений! Временами могучее дыхание, но, мне кажется, Данте подобен многим освященным молвой созданиям, в том числе римскому собору Святого Петра… Но сказать, что тебе скучно, никто не смеет. Поэма Данте была создана для определенного времени, а не для всех времен; на ней лежит его печать. Тем хуже для нас, меньше понимающих ее; тем хуже для нее, не дающей себя понять!”[3]
Достается и Вольтеру:
“Прочел… “Родогуну” и “Теодору” [Корнеля]. Что за гнусность – комментарии г-на де Вольтера! А глупо как! Между тем был он человеком умным. Но от ума в искусстве мало проку, он мешает восхищаться и отрицает гений… Но ведь так приятно разыгрывать педагога, журить других, учить людей их ремеслу! Страсть унижать… на диво содействует сей склонности у пишущей братии”[4].
Тем более нет пощады Ламартину:
“Поговорим немного о “Грациелле”. Вещь посредственная, хоть это лучшее, что создал Ламартин в прозе. Есть милые детали… [Но] главное, давайте выясним: спит он с ней или не спит?.. Хороша любовная история, где главное окружено такой густой тайной, что не знаешь, что думать, — половые отношения систематически обходят молчанием… Ни одно нечистое облачко не омрачает это голубое озеро! О, лицемер! Рассказал бы правду, как дело было, насколько получилось бы лучше! Но правда требует настоящих мужчин, а не таких, как г-н Ламартин. Что говорить, ангела куда легче нарисовать, чем женщину, крылья скрывают горб… Зато нас угощают тирадой во хвалу римскому собору Святого Петра, сооружению холодному и напыщенному, но коим, видите ли, надобно восхищаться. Так полагается, общепринятое мнение… Надо держаться условного, фальшивого. Надо, чтобы вас могли читать дамы. О, ложь, ложь! Как ты глупа!”[5]
А вот про Беранже и вкусы передовой публики:
“Я присутствовал на банкете реформистов!.. Какая кухня! Какие вина! И какие речи! Ничто не могло бы внушить мне более глубокого презрения к успеху, чем картина того, какой ценой его достигают… Меня тошнило от патриотического энтузиазма… Прекраснейшие творения мастеров никогда не удостоятся и четвертой доли тех рукоплесканий… Как низко ни цени людей, сердце наполняется горечью… Почти во всех речах хвалили Беранже… Не могу ему простить преклонения, которым окружают его умы буржуазного склада… Вареная говядина претит прежде всего потому, что это главное блюдо в буржуазных семьях. Беранже – это такая вареная говядина современной поэзии: всем доступно и все находят это вкусным”[6].
Завершает тему пассаж в письме от 9 июля 1878 года:
“Ах, бедная литература, где твои жрецы? Кто нынче любит Искусство? Да никто… Самые талантливые думают только о себе, о своем успехе, о своих изданиях, о своей популярности! Если бы вы только знали, как часто меня тошнит от моих собратьев! Я говорю о лучших из них”[7].
Не забывает он и на себя оборотиться:
“О, Искусство, Искусство! Какая это бездна! И как мы ничтожны, чтобы дерзать в нее спускаться, особенно я! В глубине души ты, наверно, находишь меня довольно противным существом, наделенным непомерной гордыней. О… если б могла ты видеть, что во мне творится, ты бы меня пожалела, — каким унижениям подвергают меня прилагательные и какими оскорблениями осыпают “что” и “которые””[8].
Перфекционизм дается со скрипом, Богом быть трудно. Письма полны жалоб на мучительную медленность работы над каждой страницей “Госпожи Бовари”, но гордыня за всем этим действительно чувствуется, а иногда, наконец, звучит и во весь голос:
“Сегодня у меня была большая удача. Ты знаешь, что вчера мы имели “счастье” видеть у себя господина [министра]… Так вот, нынче утром в “Журналь де Руан” я нахожу вприветственной речи мэра фразу, которую накануне дословно написал в “Бовари” (в речи советника префекта на сельскохозяйственной выставке). Не только та же мысль, те же слова, но даже те же нарочитые ассонансы. Не скрою, такие вещи доставляют мне удовольствие. Когда литература по безошибочности результатов уподобляется точной науке, это здорово”[9].
И конечно, литература выше жизни.
“Практическая деятельность всегда мне была противна… Но когда было нужно или когда мне хотелось, я ее вел, эту деятельность… и с уcпехом!.. Друзья были потрясены моей наглостью и находчивостью… Ах, когда можешь управиться с метафорой, не так уж трудно морочить глупцов… Что осталось от всех деятелей, Александра, Людовика XIV и т. д. и самого Наполеона?.. Мысль, подобно душе, вечна, а деятельность, подобно телу, смертна”[10].
Все же иногда действовать необходимо:
“Эти разговоры о защите ислама – что чудовищно само по себе – выводят меня из себя. Я требую во имя человечества, чтобы растолкли Черный камень, чтобы пыль от него пустили по ветру, чтобы разрушили Мекку и осквернили могилу Магомета. Это был бы способ поколебать фанатизм”[11].
Понять его можно. Хочется даже воскликнуть: “Господин Флобер – c’estmoi!” Но как растолочь символ и пустить по ветру метафору?! Разве что деконструировать…
ХВАЛЕНАЯ ОБЪЕКТИВНОСТЬ
Наши трансатлантические отношения, когда-то близкие, а теперь дружески-деловые, давали право на откровенность, и я им воспользовался — сказал, что, будучи пристрастна к “своим”, она полностью закрывает глаза на их недостатки. В ответ она пустилась отстаивать не правильность своих воззрений, а саму установку на пристрастность — в том смысле, что любовь важнее истины. Мои попытки логически отделить одно от другого (“Если хочешь, люби своего черненьким, но зачем уверять, что он беленький?”) успеха не имели. С прагматическими доводами, типа: “Если люди поймут, что ты смотришь на вещи необъективно, твои мнения перестанут уважать, а твоим рекомендациям — верить”, она соглашалась, но и то лишь для виду, справедливо сознавая, что с приемлемостью ее мнений все в порядке.
Я начинал терять терпение, ибо под вопросом оказывалось всемогущество разума вообще и моя интеллектуальная боеспособность в частности. Срочно требовался убийственный аргумент, и он нашелся.
— Помнишь, как в С. мы с тобой были в гостях и туда позвонили с известием о некоем Коле, сыне знакомых?
Она, конечно, помнила — и понимала, что имеется в виду не только этот звонок, но и эпизод, случившийся десятком лет раньше.
Коле тогда исполнилось, кажется, четырнадцать, он был уже здоровенным парнем, курил, пил, гонял на мотоцикле, а в утешение матери пытался писать рассказы и сценарии. На празднование собрались его сверстники и друзья дома, звучали поздравления, тосты, похвалы виновнику торжества. Особенно неумеренные восхваления исходили, естественно, от матери, растившей сына в одиночку (отец в Америку не поехал) и души в нем не чаявшей. Но постепенно это переходило границы, и в ответ на очередное требование подтвердить исключительность Колиных дарований я спросил, с, по замыслу, обезоруживающей улыбкой:
— А не пора ли внести нотку объективности?
Обезоруживающей оказалась, однако, не моя улыбка, а ярость, с которой раненая львица ринулась на защиту своего детеныша:
— Кому нужна эта хваленая объективность?!
Под действием аффекта и винных паров глаза ее, от рождения косившие, но приведенные американскими хирургами к почти идеальной симметрии, опять разбежались в стороны.
Боя я не принял, но программная фраза врезалась в память. Она немедленно пришла мне на ум и тогда, в С., однако припомнить ее вслух было бы недопустимым в своей объективности кощунством. Избалованный матерью и во многом пошедший в нее (у него глаза не столько косили, сколько как-то вообще не смотрели; алкоголизмом страдал, кажется, и отец), Коля покончил с собой, выбросившись из окна отеля на городской асфальт.
Возвращаясь той же ночью в Б., где мы остановились у знакомых, я рассказал историю с днем рождения. Мы уже съехали с фривея, когда, замедлив ход на темной улице, чтобы прочесть ее название, я был ослеплен внезапным снопом света и оглушен громкими командами в мегафон. Это не предвещало хорошего – дорожная полиция в этой части штата известна своей склонностью штрафовать чужаков. К счастью, предупрежденный хозяевами, в гостях я не пил.
К машине подошел полицейский с револьвером, но выйти из машины не потребовал. Я спросил, почему он остановил меня.
— Потому что траектория (pattern) вашего вождения соответствовала (was consistent with) образующейся под влиянием алкоголя.
— Просто я нездешний…
— Ясное дело.
— … И плохо тут ориентируюсь. Но в рот не брал ни капли, готов пройти тест.
— Ладно, не нужно, — сказал он и спросил документы.
Предъявление каждого следующего документа — водительских прав, регистрации, страховки — он встречал с нарастающим недоумением. Видимо, когда модель пьяного водителя не сработала, он сменил ее на гипотезу о незаконном иммигранте-угонщике, но постепенно вынужден был отказаться и от нее. Он, наверно, выдвинул бы и какую-нибудь третью, но тут моя спутница засмеялась, и он строго спросил, в чем дело.
— Чего ты смеешься? – спросил и я.
— Какой вежливый!
Я перевел, пояснив, что там, у них, в России, полиция ведет себя иначе. Он, как говорится, улыбнулся довольный, убрал револьвер и сказал, что мы можем ехать.
В дальнейшем никто из моих американских знакомых не хотел верить, что я отделался легким испугом, без прокола и штрафа, но у меня имелась свидетельница. Правда, она утверждала, что решающую роль сыграла не профессиональная объективность американского полицейского, а обеспеченная ею душевная подпитка из российских подвалов.
Утверждала и продолжает утверждать. Да и казус с Колей отвергает как бездоказательный. Что тут скажешь? Разве что средняя продолжительность жизни в России ниже шестидесяти? Как говорит Джек Николсон в фильме “Честь семьи Прицци” об убитом им противнике: “— If he is so fucking smart, how come he is so fucking dead” (“Если он такой, блин, умный, что же это он такой, блин, мертвый?”) Логика действительно смертельная.
ТБИЛИСИ-65
Cказать, что из честолюбивых проектов автоматического перевода не осуществлялось совсем ничего, было бы неверно. Однажды, в декабре 1965-го, то есть в конце финансового года, на оставшиеся неизрасходованными институтские деньги я был командирован в Тбилиси. По рекомендации Мельчука я познакомился с Гоги Чикоидзе и все время проводил с ним и его друзьями. Но представители другой ветви грузинского машинного перевода, во главе с Гоги Махароблидзе, тоже пожелали меня увидеть, поскольку я был чем-то вроде эмиссара Мельчука, которого все очень чтили.
В назначенное время я зашел к Махароблидзе в вычислительный центр. В просторной комнате сидела лаборантка; Махароблидзе не было. На стене висел аккуратный список: тридцать одно синтаксическое отношение Мельчука. Я решил дождаться Махароблидзе — девушка сказала, что он ненадолго спустился в столярную мастерскую ВЦ. Она рассказала также, что работает недавно, только два года. За это время она изучила алгоритм русского синтаксического анализа Мельчука и занимается его проверкой — вручную прогнала шестьдесят фраз. Работа интересная, алгоритм хороший, она не жалуется. Стало ясно, что если машина еще не моделирует человека, то человек уже успешно моделирует машину. А вскоре пришел Махароблидзе — огромный человек с огромным носом, огромными глазами и огромными губами. В руках он держал какую-то полочку, изготовленную по его заказу для домашних нужд. Мы познакомились, и он немедленно пригласил меня в гости.
Однако с этим дело обстояло непросто.
Гоги Чикоидзе, гостем которого я был в Тбилиси, бдительно следил за моими передвижениями, с тем чтобы по возможности каждое из них совмещать с посещением шашлычных, хинкальных и хашных (в хашную ходят опохмеляться после сильной пьянки часа в четыре утра). На вечер того дня, когда я был в ВЦ у Махароблидзе, в мою честь устраивалась вечеринка в квартире, где я был поселен Гоги Чикоидзе и его женой Люлю. Поэтому, когда Махароблидзе, которого я едва знал, пригласил меня к себе, я, чувствуя себя совершенно неуязвимым — неповинным в пренебрежении гостеприимством, ответил, что на вечер я уже ангажирован.
— Тогда поедем ко мне обедать прямо сейчас!
Крыть было нечем. Взяв с него клятву, что в семь часов он отпустит меня к Чикоидзе, я попросил разрешения позвонить по телефону, так как наступало время доложиться Гоги. Не смея признаться в происшедшем, я туманно объяснил, что у меня есть еще дела в городе, но что к восьми я буду.
— Все понятно, — с ревнивой мрачностью сказал Гоги, — Махароблидзе ведет тебя обедать. Ты не вернешься к восьми!..
Пришлось дать честное структуралистское, что вернусь.
Махароблидзе жил в новом доме далеко от центра. Не буду задерживаться на деталях. Все было совершенно хрестоматийно: он познакомил меня с женой, которая сначала возмутилась тем, что он не предупредил ее о приходе столь высокого гостя, а затем принялась готовить баранью ногу (вероятно, в соответствии с рекомендациями Елены Молоховец, вынутую из погреба); показал мне кабинет, спальню и гостиную, обставленные лучшей мебелью, которую я, как водится, похвалил, а также балкон, где стояли десятилитровые оплетенные бутыли с вином; поил и кормил меня, поднимая тосты за Мельчука, московскую лингвистику, машинный перевод, прогресс науки и так далее, пока я не почувствовал, как говорится в анекдоте, что первый кусок баранины уже упирается в стул, а последний бокал вина прольется из моего рта обратно на стол, если я хоть чуть-чуть изменю наклон шеи. Нечего и говорить, что моя голова была уже в изрядном тумане. Все же мне удалось установить, что время семь часов и мне пора. Надо отдать Махароблидзе должное, он выполнил обещание, не держал меня и даже усадил в троллейбус, который должен был довезти меня почти до самого места.
Я жил в девичьей квартирке Люлю — на втором этаже дома, принадлежавшего ее тете Нине, которая занимала нижний этаж. Когда, гордый своей верностью клятве (как рыцарь, под честное слово отпущенный попрощаться с женой и неукоснительно вернувшийся к месту собственной казни), я, шатаясь, взобрался наверх по узкой деревянной лестнице, Гоги был уже там. На кухне моему опьяненному взору открылась следующая картина: ровными рядами, симметрично вскинув вверх ножки, на столе лежали десятки цыплят и так же ровно и симметрично двигались локти молодых грузинок, Люлю и ее подруг, занятых превращением их в табака. От этой множественной равномерности в глазах у меня поплыло. Гоги принял мгновенное решение: он отвел меня вниз к тете Нине, уложил на кровать и пообещал разбудить, когда все будет готово.
Через час он пришел за мной, тетя Нина дала мне кофе, и я снова почувствовал себя более или менее в форме. Опять были тосты, пили, ели, танцевали, Гоги выпивал одним духом литровый рог вина. Где-то часам к двум ночи гости разошлись (как я узнал на другой день, они поймали автобус, который развез их по домам). Я беспомощно повалился на свою тахту, но сквозь пьяный угар и полусон мне казалось, что Гоги вернулся, гремит посудой, входит, выходит и время от времени наклоняется ко мне и говорит: “Не спи на спине! Смотри не спи на спине!”
Очнулся я часов в десять, с головной болью и тошнотой, равных которым не испытывал, думаю, никогда. Услышав, что я мотаюсь по комнате, тетя Нина постучала мне в пол щеткой и спросила:
— Алик! Вам поднять кофе?
Выпив кофе, я снова заснул, потом проснулся в одиннадцать, повторилось то же самое, я снова заснул и окончательно встал примерно в час. В четыре у меня был доклад в университете (о новых тогда лексических функциях Мельчука и Жолковского). Под “встал” я подразумеваю, что после очередного кофе я разложил на постели свои бумажки и стал готовиться к докладу.
В три я вышел из дому и пошел в университет пешком, чтобы слегка проветрить голову. На проспекте Руставели я заходил во все магазины, где продавали минеральные воды, и жадно пил нарзан. Вдруг меня окликнули. Это был Гоги. Он решил на всякий случай зайти за мной и был рад увидеть, что я твердо держусь на ногах.
— Кстати, Гоги, — спросил я, — ты ночью заходил?
— Да, я хотел там немного прибрать.
— А ты говорил мне, чтобы я не спал на спине?
— Говорил.
— Почему?
— Понимаешь, бывали случаи, во сне человек переворачивался на спину и вино заливалось в дыхательное горло. Некоторые умирали.
Я понял, что избежал, так сказать, грузинского национального вида смерти: у японцев — харакири, у французов — la mort douce, от сексуального перенапряжения, у грузин — так сказать, la mort sèche, от сухого вина.
Доклад прошел нормально. Он, вместе с обсуждением, длился часа четыре, на нем были звезды грузинской лингвистики во главе с Тамазом Гамкрелидзе. После доклада меня повели в ресторан “Сакартвело”.
Там особенно запомнилось, как Тамаз отправил кого-то из своей свиты к оркестрантам. Тот сходил и вскоре вернулся. Я все ждал, что же они такое особенное исполнят, но они сидели тихо. Тогда я спросил, в чем дело, и мне объяснили, что Тамаз послал им десятку, чтобы они десять минут не играли – в мою честь. Десять минут – это вдвое дольше, чем знаменитое “4’33”. Сочинение для вольного состава инструментов” Джона Кейджа (1952). Кейдж, наверно, вдохновлявшийся примером Малевича, немного опередил Тамаза, но щедрая грузинская вариация мне как-то ближе.
СЕЛФLESS
Бойтесь, дети, гуманизма, И. Ильф, Е. Петров
Что, чего еще
не можешь Э. Лимонов |
В советское время употреблять слово “я” было не принято, в том числе в научных текстах. Даже свободомыслящие коллеги утверждали, что надо писать не “я”, а “мы”, а еще лучше — вовсе безличное “думается”. Я возражал: позвольте, я это сделал, я могу ошибаться, мне и отвечать, а писать “мы” — значит увековечивать собственные заблуждения под маской скромности.
Конечно, на это можно сказать, что я — последняя буква в алфавите, а желание якать — проявление нарциссизма.
Между тем не так страшен нарциссизм, как его малюют.
Первым о нем заговорил Фрейд, а классиком нарциссологии стал его последователь Хайнц Кохут. Согласно его “Analysis of the Self” (1971), нарциссизм — это либидозное дополнение к эгоизму инстинкта самосо-хранения, тогда как христианская культура превозносит альтруизм и заботу о других, осуждая эгоизм и заботу о собственной лич-ности. Преодоление лицемерного отношения к нарциссизму так же необходимо сего-дня, как в свое время преодоление сексуального лицемерия, провозглашенное Фрейдом. Следует не отрицать желание личности блис-тать, а понять его законность.
В СССР соборно-христианские запреты подменялись официальным коллективизмом, но продолжали господствовать. Моральной цензуре нарциссическое начало подвергалось даже в такой естественной сфере его действия, как поэтическое творчество.
Интересный пример преодоления этой цензуры – в очерке о Шопене (1945) Б. Пастернака, который умел, трудясь заодно с правопорядком, по возможности не отступаться от лица. Творчество Шопена, писал Пастернак,
“всегда биографично не из эгоцентризма, а потому, что, подобно остальным великим реалистам, Шопен смотрел на свою жизнь как на орудие познания всякой жизни на свете и вел именно этот расточительно-личный и нерасчетливо-одинокий род существования”.
Нарциссическая сосредоточенность Шопена на себе и своей биографии предстает приемлемой благодаря отклонению напрашивающихся упреков в эгоцентризме; выдаче ему охранного ярлыка реализма; демократизирующему приравниванию его жизни ко всем человеческим жизням; и наконец, эффектно аллитерированному, почти каламбурному, образу расточительно-личной нерасчетливости – как бы прямой противоположности нарциссизма.
Скрыто нарциссична, по сути дела, вся поэзия Пастернака, в которой, с одной стороны, лирический субъект заслоняется окружающим, с другой же — окружающее предстает системой метонимических проекций этого субъекта, а иной раз и откровенно принимается его разглядывать, ставя в самый центр внимания. Ср.:
У плетня (“Душная ночь”)
Холодным утром солнце в дымке (“Заморозки”)
Открыли дверь, и в кухню паром (“Зазимки”) |
В двух первых примерах нарциссизм практически не прикрыт (если не считать плохой видимости в “Заморозках”). А в третьем в мировое зеркало небосвода за автора смотрится береза, которая, однако, догадывается о своем родстве с обитателем крайней дачи, что с зеркальной симметрией возвращает нас к дому поэта в начале стихотворения. Эти сложные перекодировки диктуются, конечно, заведомой неприемлемостью самолюбования и желанием замаскировать его если не под альтруизм, так хотя бы под скромность.
Играет роль, конечно, и христианский слой пастернаковского мироощущения. А в масштабе русской культуры в целом к таким околичностям предрасполагает сама нехватка соответствующей лексики. И это — несмотря на мощный всплеск нарциссизма в эпоху Серебряного века, особенно у футуристов, от которых сознательно отталкивается Пастернак. Иными словами, предлагаемой Кохутом реабилитации нарциссизма препятствует один из самых консервативных социальных институтов — язык. Так сказать, институт русского языка.
Красноречиво отсутствует в русском словаре аналог английского privacy, выражающего идею уединенной неприкосновенности англосакса в его доме, то есть в его крепости. Лишь недавно появился некий эквивалент для identity – высокопарно-абстрактная идентичность. Еще хуже с осмыслением по-русски английского self.
В литературе по психологии, в частности в переводах Кохута, применяется неуклюже-многозначительная самость. Она подходит для обозначения некой абстракции, а не конкретного субъекта. В английском самости соответствует не self, а selfhood. Self же – вполне простецкое слово из, как говорится по-английски, четырех букв — подобно таким уважающим себя базовым лексемам, как life, love, fuck, cock, cunt, shit и т. п.
Словарная статья SELF в англо-русских словарях поражает обилием приблизительных соответствий: “свое “я””, “совокупность свойств (человека)”, “сам человек”, “бытие самим собой”, “душа”, “сущность”, “личность, субъект”, “я”, “индивид как объект своего сознания”, “эгоизм, собственные эгоистические интересы”. За пестротой переводных эквивалентов теряется понимание того, что self — это местоимение, подобное русским сам и себя, но осмысленное как существительное, то есть как объективированный предмет рассмотрения.
Что делать? Заимствовать? Но тогда, конечно, в суровой форме селф, а не сельф (как у экзотических гвельфа, шельфа и эльфа). Правда, все равно получится мужской род: мой селф, твой селф. Предпочтительнее женский — по аналогии с личностью, идентичностью, овестью, а еще лучше средний – типа мое “я”, лирическое “мы”, наше всё, твое эго, альтер эго, супер-эго.
Однако мутациив средний род мешает русская морфология, требующая окончаний на —о или —е; фрейдистскому либидо с этим повезло, а селфу — нет, не писать же селфо. С женской ипостасью легче: достаточно добавить мягкий знак на конце по образцу таких почтенных вещей, как песнь, казнь, жизнь, смерть и заимствованная верфь! Итак — моя (твоя) селфь? психология селфи? Или проще – моя (твоя) селфа? У него проблемы с целостностью селфы? Пока что режет слух, но все, как известно, решает узус.
А можно держаться и чисто русского корнеслова. Самость мы отвергли за чрезмерные претензии, но почему бы не попробовать самь или себь? Моя (твоя) самь (себь)? Проблемы постсоветской сами (себи)? Или, на худой конец, личнь? Кстати, среди русских слов, которые в разное время вышли из употребления, были древние собь и собьство.
Тут мы невольно вступаем на хлебниковско-солженицынско-эпштейновскую территорию[12] с ее смелыми неоархаизмами типа ярь и любь, не рекомендуемыми лицам до 18 лет. Но поражает игнорирование проблемы self. Есть там, правда, выпуск, посвященный теме“речевого эгоизма”– словам осебейщик, осебейщица, осебейщина, увы, трактующим проблему в традиционно пренебрежительном ключе.
Блистает бесселфьем и могучий репертуар русского мата, способного высказать все, о чем болит душа россиянина. Проявления нарциссической энергии тут если и замечаются, то априори осуждаются – негативными коннотациями слов типа вы.бываться и п..деть.
Плохо дело. Консервативный язык. Консервативное сознание. Консервативное подсознание (мат). Консервативное новаторство. Срочно требуется селф-промоушн.
LA DOUCHA
(72 слова)
Во время Летней школы по матлингвистике в Дилижане (кажется, в 1969-м) Л. жила в одной комнате с тремя другими участницами, нашими общими знакомыми, nominasuntodiosa[13]. Однажды — после того, как все посмотрели какой-то фильм, — она сумела выйти ко мне неожиданно быстро. В ответ на мое приятное удивление она сказала:
— Après le film les bonnes femmes se sont mises à parler de la doucha, alors, quoi, je me suis tirée[14].
ГОРИЗОНТЫ ВОСПРИЯТИЯ
Туалет, сортир, клозет, ватерклозет, гальюн – слова все иностранные. Есть, конечно, и исконно русские: уборная, нужник, отхожее место. Иностранное засилье объясняется, надо думать, стыдливой склонностью к эвфемизмам, дающей в пределе такие изыски, как кабинет задумчивости. Ну и отчасти, что ли, импортностью самой идеи.
Впрочем, сортир (от фр. sortir, “выходить”) давно и полностью обрусел. На одном веб-сайте <http://ec-dejavu.ru/s/Sortir.html> даже дается народно-этимологическая справка:
СОРТИР — производное от общеславянского сьрати, серу – “испражняться”, родственного авест. saiya — “навоз, кал”.
И недаром главный патриотический лозунг эпохи – мочить в сортире.
С незапамятных времен уборная — разумеется, в более или менее четком архитектурном изводе — стала локусом настенной графики, что отражено в художественном манифесте: Пусть стены этого сортира / Украсят юмор и сатира.
Не исключается и лирика. Помню строки, прочитанные на заре студенческой юности, в 1955 году, при первом посещении Северной Пальмиры, в уборной напротив Павловского дворца:
Была весна. Цвели сады. |
Тут все прелестно, но особенно хорош окаём, то есть окаёмка, обрамляющая кайма, за чем парономастически слышится окоём — горизонт, который око ймет. Зарифмованный в надоевшем четырехстопном ямбе избитый поэтический ход от большого мира природы к малому миру человека и его страстей (не пускаясь в психоанализ анальных обертонов любовной темы, отдадим должное еле уловимым следам героини) получает вдруг оригинальное словесное воплощение.
Финальная пуанта заострена и просодически. Все четыре стиха акцентированы различно: открывается стихотворение по-ломоносовски полноударной строкой, затем идут две трехударные (с пропусками ударений в разных местах), а в последней строке ударений — по-пастернаковски — уже только два, подчеркивающих роскошную симметрию ключевой пары. Окаём и унитаз сходны по длине, ритму, морфологической и лексической выисканности, но противоположны по стилю и этимологии. Перед нами, с одной стороны, широко раскинувшийся родной окоём, охваченный тюркской каймой (из тур. kajma, “кайма”), с другой – промышленный артефакт c европейской родословной, восходящей к фирме Unitas(лат. “единство”). Весь евразийский языковой, поэтический и культурный горизонт в одном флаконе.
Вообще, иноземные коннотации постоянно пульсируют в восприятии этого учреждения. Есть целая серия анекдотов о русском за границей, который не может выйти из туалета, пока ему снаружи не подскажут, что для того, чтобы дверь открылась, надо в одном варианте – спустить воду, в другом – опустить монетку в автомат, в третьем — предпринять еще какую-то чуждую национальному духу культурную акцию.
На внутреннем же фронте общеславянский наш глагол, описывающий одно из основных человеческих отправлений, служит источником могучей образности. В поэме Бродского “Представление” среди других общих мест современного дискурса проходит фраза Я с ним рядом срать не сяду. Поэт никак ее не комментирует, просто любуется. Меня она заинтересовала своим обезоруживающим упором на ценностные и пространственные параметры дефекации как социальной практики. Говоря попросту: с ним не сяду, а с хорошим человеком — с красоткой или с другом, хоть с тобой — почему не сесть? При этом в качестве мизансцены мыслится, конечно, открытое место, куда ходят до ветру, некое полюшко-поле, степь да степь кругом, а не бездушно разгороженное на кабинки пространство общественного туалета, где даже неясно, что бы могло значить рядом.
Нехватка privacy, да и потребности в ней, даже в таком интимном деле, как справление большой нужды, — застарелая наша проблема, но речь пойдет не о ней, то есть, конечно, и о ней, но не на отечественном материале. В основном на калифорнийском, хотя до какой-то степени получается, что и на русском, поскольку, как мы проходили, coelum non animum mutant qui trans mare currunt (лат. “небо, не душу меняют те, кто за море бегут”).
При очередном ремонте нашего Тейпер-холла была осуществлена и реорганизация мест общего пользования. Для профессорского состава и штатного персонала выделили несколько мужских и дамских туалетов, ключи к которым стали выдавать по списку. Студенты в список не входят, а относительно аспирантов вопрос решается разными кафедрами по-разному. Таким образом, туалеты остаются местами общего, но уже не беспредельно общего, а отчасти элитарного пользования.
Все вроде бы хорошо, но вот беда – на дверях этих туалетов появились бумажные плакатики, распечатанные с компьютера и призывающие, прежде чем пускать в ход ключ, постучать — убедиться, что свободно. Ничего, в общем-то, страшного, непонятно только, почему нельзя было поставить замки с надписями, которые, как в поездах и самолетах, оповещали бы о занятости туалета, не поднимая вокруг этого факта особого шума. Все-таки подобный режим — со стуком и отзывом — внушает пользователю некоторое опасение: быть, не ровен час, застигнутым буквально, как говорится, with your pants down, со спущенными штанами. Для этого, в сущности, достаточно кому-то одному, либо сидящему внутри, либо стучащему снаружи, оказаться слегка туговатым на ухо. Тем более что профессора, даже американские, — народ довольно-таки рассеянный. Не знаю, как для других, а для меня эта ситуация стала постоянным источником настороженности, тревожным напоминанием о чем-то давно забытом, старосоветском, а то и древнерусском, если не общеславянском, — о необходимости быть все время начеку и без отрыва от производства на всякий случай из рук не выпускать защелки, как сказал поэт.
Впрочем, все шло более или менее гладко. Стук раздавался нечасто, без спросу никто входить не порывался, очередей и столпотворений не образовывалось, и я постепенно успокоился, а успокоившись, стал предаваться приличествующим месту размышлениям. И вот чтó я заметил, — а когда мое нетривиальное наблюдение подтвердилось не раз и не пять, — подверг анализу, давшему, как мне кажется, ценные, хотя задним числом и не столь уж удивительные результаты.
Когда я находился внутри и ко мне стучали, я откликался немедленным и предельно громким “No!”. Когда же стучать и вслушиваться приходилось мне, то до меня доносились самые разные реплики: Yes, Hi, Hold on, Just a second, то есть “Да”, “Привет”, “Подождите”, “Секундочку”, с бесспорным преобладанием Yes. Налицо было систематическое различие, законно будившее языковедческий, а там и культурологический интерес.
Оказалось, что я устойчиво истолковываю вопросительный стук таким образом, что он требует отрицательного ответа (типа: Свободно? Можно войти? – Нет!), тогда как мои американские коллеги в основном воспринимают его как предполагающий положительный ответ (типа: Занято? Есть там кто-нибудь? – Да!). В тех же редких случаях, когда они, подобно мне, реконструируют его как толкающий к отрицательной реакции, они эту реакцию старательно смягчают и по возможности позитивизируют (типа: Можно войти? – Подождите минутку!).
Не очень удивительным это было потому, что негативность русских – вещь известная. К ним идеально применима формула: They won’t take yes for an answer (“Ответ да их не устраивает”). Что меня таки да, удивило – это что, при всем своем программном западничестве и почти тридцатилетнем американском стаже, я в нетронутом виде сохранил свои атавистические рефлексы.
Садиться ли срать рядом с собой, прям не знаю.
Ê?
Я не пурист, и мне нравится современная мода на “яти”, твердые знаки и русско-европейские словесные гибриды, вплоть до скрещения в одном слове кириллицы с латиницей. Один из шедевров в этом роде — название BOOКАФЕ, ставящее игру букв на службу книжной же теме. Дополнительная тонкость в том, что, собственно, никакой латиницы тут вроде бы и нет, все буквы – из русской наборной кассы, так что сокровенная европейская бьюти реализуется, как ей и положено, лишь in the eye of the beholder, в глазу наблюдателя.
Большинство двуязычных логотипов строятся на апроприации английских слов, но есть уже и случаи смешения нижегородского с французским. Недалеко от меня, на Маяковской (в доме, где родился Пастернак), несколько лет назад появилась КРÊПЕРИ ДЕ ПАРИ — CRÊPERIE DE PARIS — ФРАНЦУЗСКАЯ БЛИННАЯ.
Я как увидел ˆ (circonflêxe, сирконфлекс, циркумфлекс, шляпку, крышу, домик) над русским “е”, сразу пленился, стал ходить туда, назначать там встречи и т. д. Готовят они неплохо, причем, как и полагается у французов, блины делают не только из пшеничной муки, crêpes, крепы, но и из гречневой, galettes, галеты (которые во Франции называют также sarrasins, букв. сарацины, за темный цвет; по-русски это гречаники, но в меню Крêпери, очень, кстати, изящном, в форме блина,подобным нижегородизмам места нет).
Макароническая (в буквальном смысле) идея Крêпери явно овладела массами, потому что открылось еще три таких блинных — на Пушечной, на Профсоюзной и на Русаковской (см. www.creperie.ru), а наша, на Маяковке, расширилась, добавив летнюю террасу, а недавно и дешевый фастфуд а-ля фуршет. Это мне понравилось еще больше, и я не мог пройти мимо, не перехватив встояка блин с икрой или лососиной.
Но тут у креперийцев наступило головокружение от успехов, так сказать, vertige du succès.В один прекрасный июльский день не оказалось галет. Я был так шокирован, что не стал заказывать вообще ничего. На следующий день галет тоже не было, но я согласился на креп, хотя, конечно, в беседе с бойкой поварихой-креперисткой дал волю своим чувствам старого диссидента. На третий день галеты появились, но дефицит поразил пластмассовые вилки, а без них какой же фуршет? На четвертый день мы сели в главном зале, полагая, что за полную цену получим все, чего ни пожелаем, но в галете “Мешочек с лососиной” нам отказали – ввиду перебоев с лососиной.
Куда жаловаться? Во французское посольство? В Страсбургский суд? Или просто предложить хозяевам внести небольшую орфографическую поправку: убрать циркумфлекс, а лучше вообще заменить “е” со шляпкой — на “ять”. Чем плохо: КРЂПЕРИ ДЕ ПАРИ ? И даже: — CRЂPERIE DE PARIS…
ТАКТ МАКАБР
Лет десять назад, во время двухдневного загородного семинара под Лос-Анджелесом, я пошел на ланч с двумя нашими аспирантками, одной российского происхождения, другой – американского. За ланчем американка, ленивая и аспирантуру в дальнейшем бросившая, произнесла фразу, которую я понял не сразу, а поняв, с благодарностью занес в свою коллекцию.
Дело было так. Мы наугад заказали какие-то блюда, и ей принесли слишком много, в том числе что-то, чего она есть не захотела. Она спросила, не хочет ли кто из нас, мы оба закивали, она на секунду задумалась и решила отдать мне. Мотивировалатак:
— Alik, because he has fewer coming to him (букв. “Алику, потому что он имеет меньше поступающих к нему”).
Полагаю, что большинство читателей, как и я в первый момент, озадачены этой фразой и нуждаются в комментариях. Точному переводу на русский она не поддается, но смысл ее вполне универсален. Как было однажды сказано по аналогичному поводу, не бином Ньютона. “Алику, поскольку ему их предстоит меньше”. Ввиду, ясное дело, сравнительной краткости срока, оставшегося у него для наслаждения этой и прочими радостями жизни.
Политически некорректное mot[15], оброненное незадачливой аспиранткой[16], я с годами люблю все нежней и суеверней. Как известно, настоящие шедевры, вроде “Войны и мира”, можно перечитывать многократно, по прошествии лет открывая в них новые глубины. Приятно осознавать, что чем дальше, тем более правдоподобными, но все-таки преждевременными оказываются слухи о моей смерти. Иной раз я позволяю себе и собственные вариации на тему[17].
Но недавно, продекламировав любимое mot по телефону приятельнице из московского литературного семейства, проживающей ныне в Штатах, я был поражен ее реакцией:
— Прямо так вам и сказала?! Какой ужас!..[18]
Обвиненная в отсутствии чувства юмора, она сдала свои моралистические позиции и даже немного посмеялась, – боюсь, из вежливости. А я вспомнил похожий случай, где предгробовой такт пришлось проявить мне.
Я был в Переделкине, в гостях в одном очень православном писательском доме, легкомысленно затащенный общим знакомым, тоже литератором, когда там уже находилась главная гостья — известная литературная вдова, дама, скажем так, харáктерная.
Вообще-то мыприятельствовали, но в этот раз мое присутствие явно ее раздражало. Щедро расточаемые мной улыбки и знаки почтения не помогали. В конце концов она без обиняков объявила причину своего недовольства: я позволяю себе о чем-то там распространяться, тогда как она желает говорить одна, поскольку она старше и времени у нее в обрез, так что мне лучше вообще помолчать. На что я, опять-таки почтительно, согласился, ограничившись фарисейским замечанием, что все мы в руце Божией и ее арифметические выкладки отдают кощунством, особенно учитывая, где мы находимся.
Но ее уже несло.Внезапно перейдя от продолжительности жизни к другим ее параметрам, она напомнила мне, чем та отличается от х.., — она жестче. Собрав последние запасы такта, я смолчал. Это было трудно, ибо асимметричный, выражаясь по-современному, ответ – типа, как давно она последний раз замеряла жесткость второго члена сравнения, — уже вертелся у меня на языке.
Сама почувствовав, что зарвалась, она сбавила тон, но когда все стали собираться домой, уже в передней, снова стала ко мне цепляться. Тогда я скучным голосом сказал:
— Хватит. А то ведь я отвечу.
Эту магическую формулу я выковал раньше – на круглом столе в “Вопросах литературы”, в процедурном поединке с тогдашним главным редактором. Не подвела она и в этот раз (решающую роль тут играет, я думаю, именно скука в голосе), так что любовно выношенный ответ остался неозвученным. Долгое время я отводил душу, сообщая его немногим общим знакомым, и вот теперь нашел случай поделиться с читателем.
Образец тактичного разговора о смерти, неизбежность которой, несмотря на споры об очередности, отрицать все-таки не приходится, поступил с санта-моникского телеэкрана. Показывали рекламу компании с академическим названием “Heritage” (“Наследие”), обращенную к лицам, родившимся между 1923-м и 1968-м годами. Мой год рождения приходится как раз на этот отрезок, и я не стал переключать канал. Оказалось, что рекламируется система помесячных взносов, своего рода страховой полис, который в случае чего покроет сильно возросшие похоронные расходы. После этих разъяснений, выдержанных в самом деликатном тоне — без прямых упоминаний о смерти, на экране опять появились цифры, теперь уже конкретно задающие возрастной ценз: “Если вам от сорока до восьмидесяти пяти лет…” Все это сопровождалось достойным музыкальным оформлением, в миноре, но без надрыва, и подвигло меня не на обзаведение страховкой, а на раздумья о выборе рекламодателями именно этих цифр.
Ну, восемьдесят пять — понятно. После этой даты человек может отдать концы практически в любой момент, успев внести лишь мизерную сумму, — верный способ обанкротить компанию. Но почему начиная именно с сорока? Почему не с тридцати? Почему вообще не с самых юных лет? Тут вроде бы все в порядке, все здоровы, умирать никто не собирается? А вот и нет, подумал я. Если довольно молодому человеку приходят в голову мысли о собственных похоронах и он готов на них раскошелиться, наверно, что-то у него не так – то ли неизлечимо болен, то ли по роду занятий регулярно участвует в перестрелках, то ли, не ровен час, чего задумал.
В общем, вопрос, кто ближе к могиле, остается, как и сама она, открытым.
ЛЮБИМОЙ БЫТЬ ДРУГИМ
(72 слова)
Она всегда была самостоятельной женщиной, даже в советские времена — с машиной. А теперь вообще появлялась когда хотела.
Как известно, старая любовь не ржавеет. Вернее, ржавеет медленно. Я уехал. Приезжал, уезжал, снова приезжал… Любовь не ржавела, не ржавела, а потом взяла и заржавела.
И однажды ночью, пролежав неловких полчаса без движения, я признался, что ничего такого мне неохота.
Она помолчала, потом внятно проинтонировала: “Тогда это сделают ДРУ-ГИ-Е”; встала, оделась и уехала —
ЖДАТЬ
Я человек нетерпеливый, ждать как следует не умею. Одна, очень победительная, дама сердца, пыталась меня научить, говоря, что в этом секрет успеха, ибо у судьбы нет терпения. Типа все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать. Не знаю. У меня с терпением плоховато, боюсь, хуже, чем у судьбы.
Может быть, именно поэтому слово ждать с давних пор меня тревожило и занимало.
Начать с его сдавленного звучания. Ждать, жду, ждешь, ждут… – в корне два согласных и ни одного гласного, гласные появляются только в окончаниях. Как у врать, гнать, жрать, срать…
А по смыслу какое странное слово! Ждать – это чтó делать? Какие действия надо совершать, чтобы соответствовать смыслу этого глагола?
Словари дают ответы более или менее сходные, но не вполне удовлетворительные.
Российская Академия (1809): препровождать время в чаянии, надеянии чего, терпеть, пока чаемое или желаемое совершится, сбудется, исполнится.
Даль (1863): быть в ожидании чего, ожидать, дожидаться; готовиться к встрече кого или чего.
Императорская Академия (1907): ожидать появления чего-н., прихода кого-н.; ожидать с оттенком надежды, с оттенком желания, с оттенком терпеть.
Ушаков (1935):переживать чувство ожидания; пребывать некоторое время, оставаться на месте в ожидании появления чего-н., прибытия кого-н.
Ожегов (1953): быть где-н., пребывать в каком-н. состоянии, рассчитывая на появление, прибытие кого-чего-н.
Академия СССР (1955): рассчитывать на появление, приход кого-чего-л., на наступление чего-л., медлить, мешкать, надеяться.
Евгеньева (1970): быть в состоянии ожидания, рассчитывая на появление кого-л., чего-л., на наступление чего-л.
Евгеньева (1981): оставаться, находиться где-л. некоторое время, зная заранее о предстоящем приходе, прибытии, появлении кого-л., чего-л. или совершении чего-л.
Ефремова (2000): переживать чувство ожидания, пребывать некоторое время, оставаться на месте в ожидании появления кого-л., чего-л., прибытия кого-л., чего-л., рассчитывать на наступление, совершение чего-л.
Академия РФ (2006): находиться где-л., пребывать в каком-л. состоянии, надеясь на появление, приход кого-л., чего-л. или зная заранее о появлении, приходе кого-л., чего-л.; надеяться на что-л., получение чего-л.
Вслед за Далем, некоторые словари толкуют ждать через ожидать, а это, увы, порочный круг. Другие включают пункт о “знании заранее”, хотя очевидно, что, чтобы ждать, необязательно знать, то есть иметь верное представление, — достаточно чаять, надеяться, рассчитывать, как и формулируют третьи. Особенно охотно толкователи прописывают необходимость “пребывать, оставаться в некотором месте”. На первый взгляд это убедительно, но только на первый взгляд. На самом деле прекрасно можно ждать, перемещаясь в пространстве сколь угодно далеко и с какой угодно скоростью – на корабле, поезде, самолете, спутнике, что в ряде определений покрывается обтекаемой формулой: “пребывать в каком-н. состоянии”. И дело не обязательно в “приходе, прибытии, появлении кого/чего-либо” или “встрече кого или чего”. Достаточно менее определенного “совершения чего-л.”, то есть наступления некоторого предполагаемого положения вещей. К которому, как отмечает Даль, ждущий “готовится” — или, добавлю я, уже готов.
Так что же надо делать, чтобы заслужить название ждущего?
Позволю себе небольшое отступление. Пятьдесят с лишним лет назад мы с Ирой впервые поехали в Коктебель и сняли там комнатку у послевоенных украинских переселенцев. Мы отрекомендовались туристами и вскоре заметили, что этим новым тогда титулом внушили хозяевам неожиданное почтение. Лишь через некоторое время, узнав нас поближе, хозяйка, малорослая, сморщенная, буквально съеденная хозяйственными заботами, хотя еще не старая женщина, решилась спросить:
— А туристы — они какую работу работают?
Вопрос запомнился на всю жизнь благодаря своему богатому семиотическому потенциалу. Для какого-нибудь культурологического исследования на тему об обязанностях, налагаемых на туриста институциональной природой туризма, можно было бы развить содержащуюся в словах хозяйки пресуппозицию: “туризм – вид трудовой деятельности”. Но здесь я по-простецки воспользуюсь их несуразностью. Какую работу работают туристы? Да никакой, туризм — не работа, а отдых, вот и все.
Казалось бы, то же самое с ждать. Что делает ждущий? Да ничего не делает, ждать — не такое действие, а такое бездействие. Но тогда чему же я никак не могу научиться? Неужели элементарному осознанию этого различия? Нет, вряд ли дело обстоит столь просто. Что же все-таки делает человек ждущий, homoexspectans?
Мотив ожидания эффектно разработан в фильме Альмодовара “Женщины на грани нервного срыва”.
Его героиня (Кармен Маура) все время ждет звонка бросающего ее возлюбленного. Вот она лежит без движения, вот смотрит на телефон и проверяет оставленные на автоответчике сообщения, вот встает и нервно ходит взад-вперед по комнате… Крупный план черных туфель на каблуках, делающих несколько шагов вправо, разворачивающихся, двигающихся влево, и так много раз, стал одной из сигнатурных сцен фильма <http://www.youtube.com/watch?v=GrwR29Do_Gk; 1:16-1:20>.
Это классические образы ожидания, с неподвижным пребыванием на месте, временами с интенсивным передвижением, но в пределах одного и того же замкнутого пространства, чем передаются одновременно и “ожидание”, и “нетерпение”. А в дальнейшем героиня перемещается уже и по городу, все это время не переставая мучительно ждать. Ждет же она своего любовника — чтобы сообщить ему, что ждет от него ребенка. Что же такое собственно ожиданческое она при этом делает?
Ключ отчасти содержится в игнорировавшихся мной до сих пор компонентах некоторых толкований: “быть в ожидании, переживать чувство ожидания”. Казалось бы, налицо знакомый логический круг: “ждать” = “переживать ожидание”; но кое-что тут есть и новое: речь заходит о “переживании”. Естественный вопрос: в чем особенность этого переживания, типичная именно для ждать? Оба старейших академических словаря отвечают, со столетним интервалом, что в “терпении”, но этот ответ забывается, еще на столетие, поскольку, с другой стороны, широко употребительны выражения типа спокойно ждать, исключающие какой-либо душевный напряг. Нетерпеливые люди вроде меня и героини фильма переносят ожидание тяжело, переживают его, но само по себе оно этого не требует. Делать-то ничего не надо!..
Интересно, что и словарно ждать не принадлежит к кругу лексем с коннотациями “страстности”. Правда, этимологически оно родственно литовскому gaĩdas, “страстное желание”, geidžiù, geĩsti, “жаждать, желать” и древневерхненемецкому gît, “алчность, скупость”. Но, как ни странно, оно не связано с такими напрашивающимися русскими кандидатами в родственники, как жаждать, вожделеть (из воз-желать), желать, жалеть и даже архаичное жадать, “желать” (= польское żądac’). Ждать и тут стоит особняком.
В чем же состоит то специфически ожидательное переживание, которое даже при полном бездействии оказывается для некоторых мучительным, толкая их к лексикографическим исследованиям?
Размышления о тайне слова ждать подсказали мне идею соединить находку Ушакова относительно “переживания” с догадкой Даля относительно “готовности”, получившей неожиданное подтверждение из вьетнамского языка, которым я как раз тогда немного занимался. Оказалось, что во вьетнамском одно и то же слово chựcзначит и “ждать”, и “быть наготове”! Впрочем, тут же стало ясно, что это универсальное смысловое уравнение проявляется и в европейских языках: например, в синонимии русских выражений готов и только и ждет, чтобы… и французских: Le diner (vous) attend и Le diner est prêt[19]. А в английском одно из значений глагола towait, “ждать”, словари определяют как “to stay or remain in readiness for action”[20].
Иными словами, ждать требует если не “оставатьсяв каком-то месте”, то хотя бы сохранять “какое-н. состояние”, точнее — некий статус-кво, еще точнее — состояние готовности к наступлению предполагаемого события, а именно — готовности отреагировать на него намеченным образом[21]. И значит, искомое “переживание” может относиться к затрате энергии на сохранение этого внутреннего статус-кво.
Те, кому такая выдержка дается трудно, и называются нетерпеливыми людьми, я первый. Но старательная интроспекция говорит мне, что к этому мои страдания[22] не сводятся. Думаю, что невыносимой ситуацию ожидания делает для меня сочетание напряженного бездействия с той зависимостью от внешнего мира, которую создает ориентация на предполагаемое – но не гарантированное — наступление некого события. Ожидание оказывается как бы наглядным до эмблематичности воплощением нашей беспомощности перед превосходящими силами мирового хаоса, — недаром хрестоматийный образец театра абсурда называется “В ожидании Годо”. Тем более что затраты на сохранение статус-кво являются не чисто энергетическими, но и экзистенциальными: все течет, все изменяется, жизнь идет, ты же принужден консервировать свою неизменность, свою маленькую временную смерть. Французская поговорка гласит: Partir c’est mourir un peu(“Уехать значит немножко умереть”). Против уехать ничего не имею, а вот ждать – это для меня действительно mourir un peu.
Тем большее восхищение вызывают люди, у которых операция ждать входит в служебные обязанности, в то, что по-английски называется job description. Такова, например, профессия официанта, известного в своей американской инкарнации под именем waiter’а, букв. “ожидальщика”. Внутренняя форма этого слова всегда меня интриговала, но словари подтверждают: waiter изначально мыслился как тот, кто, так сказать, только и ждет неподалеку от столика (по-английски его работа описывается как waiting tables, букв. “ожидание столов”), чтобы выполнить ваши пожелания[23]. По смыслу waiter сродни слову attendant(от фр. attendre, “ждать”), которое значит “помощник, служитель, сопровождающее лицо”. Кстати, аналогична и внутренняя форма английского названия фрейлины – lady in waiting, букв. “дама в ожидании”.
В латинские корни французских и английских attendant, attendance, attention и т. п. углубляться не буду, скажу только, что и там обнаруживаются признаки ожиданческого напряжения (лат. attendo значит “протягивать, натягивать, напрягать, внимательно слушать, сосредоточенно думать”). Что же касается официантов, не исключая американских, то как-то так получается, что и они подолгу заставляют себя ждать, ставя меня на привычную грань нервного срыва.
ЧИСТАЯ ЛЮБОВЬ
Проститутка, конечно, такая же женщина, как всякая другая, только менее доступная. Доступность ее тела на коммерческих началах лишь увеличивает ее личную недосягаемость — по принципу: “…но души моей ты не понял!”
Не случайно Бабель в “Справке” сразу же берет высокую – любовную — ноту:
“…литературную работу я начал рано, лет двадцати. Меня влекла к ней природная склонность, поводом послужила любовь к женщине по имени Вера. Она была проституткой, жила в Тифлисе…”
И далее по сюжету собственно финансовый договор не срабатывает. Прежде чем вступить с Верой в половые отношения, герою приходится поразить ее сердце рассказомо своем вымышленном проститучьем детстве, после чего она отвечает на его любовь взаимностью. И вот тут барьеры падают:
“Я испытал в ту ночь любовь, полную терпения, и услышал слова женщины, обращенные к женщине… Мы уговорились встретиться вечером, и я положил обратно в кошелек два золотых – мой первый гонорар”.
Обеспечивающие недоступность границы проходят повсюду. Внутри проститутки, размежевывая в ней профессионалку и человека. В сознании потенциального клиента, страшащегося рандеву с обладательницей абсолютной половой мудрости. Между клиентом и его референтной группой, перед которой стыдно признаться в покупке секса…
Впрочем, еще позорнее признаваться в полном отсутствии подобного опыта, что я тем не менее осмеливаюсь сделать.
У меня образ проститутки был исходно овеян аурой дразнящей запретности. Из жадного на материал для фантазий детства тянулось воспоминание о подозрительной красноте около глаз двух незнакомок. Дачной “проститутки”, которая возвращалась из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), и пепельной блондинки из дома № 40, престиж которой возрос, когда сам Володя Медведев, игравший на “Динамо” и редко задерживавшийся во дворе на лишние пять минут, полвоскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом, — мы по очереди ходили смотреть, подстегнутые донесением Игоряшки: “Володя влюблен в проститутку”. Переживание было сильное, хотя, в общем-то, преждевременное.
В невинной юности я засматривался на стильную сокурсницу в строгих длинных юбках. На матовом широкоскулом лице манили своей недоступностью глаза — за опущенными ресницами нельзя было поймать их взгляда. Я не знал ее фамилии, не смел подойти, но как-то в мужском разговоре о факультетских красавицах описал ее.
— Такая-то, что ли? — удивился приятель из общежития. — В десятку тебе обойдется.
— Да, — подтвердил другой, — за червонец она пожалуйста.
Двум свидетелям я не мог не поверить (хотя кто их, задним числом, знает?), но от сделки уклонился. Глазеть же не перестал, наслаждаясь соответствием прозвучавшей наконец фамилии оцепенело-чувственному облику носительницы. Потом прочел опять-таки у Бабеля:
“Горничная с высокой грудью торжественно двигалась по комнате. Она была стройна, близорука, надменна. В серых раскрытых ее глазах окаменело распутство”.
А много лет спустя, в Амстердаме, в квартале красных фонарей, я ходил любоваться эффектной проституткой. Высокая блондинка со сверкающими бедрами, она обычно полулежала в своем окне-витрине в кожаных сапогах выше колен, в очках и с книгой. Иногда окно занавешивалось фиолетовой шторой, сигнализируя, что идет сеанс. Деньги у меня были, но что-то удерживало. Как-то раз я уже почти решился, но тут из соседней двери вышел коренастый малаец (“матрос”, — подсказал начитанный внутренний голос), и мысль об общем корыте остановила.
Из литературы, особенно французской XIX века, я, разумеется, знал о зыбкости граней между уличной девкой, кокоткой, содержанкой и женой, продавшейся за положение и состояние. Понимал и что жену иногда приходится делить с кем попало: чужую — с мужем, свою — с любовниками. Но переступить грань это не помогало.
Трусливого чистоплюйства своего я, конечно, стыдился, но чем дальше, тем меньше. С годами стыд, как и многие другие чувства, слабеет.
Однажды летним вечером я прогуливался по Тверской в обществе знакомого литератора. В какой-то момент он поздоровался со стоявшей на тротуаре женщиной и отошел с ней поговорить, после чего вернулся ко мне, и мы продолжили наш променад. На вопрос, не поклонница ли это его таланта, он сказал, что вовсе нет, а, наоборот, знакомая проститутка, отчасти героиня одной из его повестей. Отдав должное его писательскому и мужскому опыту, я легко признался, что сам таковым не располагаю.
— И очень напрасно – узнали бы много полезного.
Стеснения я не испытал и тут и даже хотел возразить, что поскольку повестей не пишу, то изучать действительность не обязан, но вовремя вспомнил, что являюсь автором статьи об изображении проституции в литературе, и полевой опыт мне не помешал бы.
Впрочем, роль знания жизни сильно преувеличена адептами реализма. Бунин жаловался, что его “Темные аллеи” критики считают старческими воспоминаниями, не понимая, что он почти все выдумал. А Бабель в той же “Справке” позаимствовал знаменитую фразу о “сестричке” (“Расплеваться хочешь, сестричка?”) из устного рассказа приятеля-журналиста, так что его собственный визит к проститутке Вере остается под сомнением.
Одним из удачных добавлений к топосу проституции я считаю “Слышимость” Гандлевского[24] (2006). Там рассказчик-вуайёр вслушивается в сексуальную возню в соседней квартире, снимаемой проституткой, потом жалуется ей, что это не дает ему спать, шумы прекращаются, зато, когда он ставит у себя пластинки Баха, ему начинает слышаться из-за стены ее голос.
“Я как раз пристрастился тогда то и дело крутить Баховы партиты в исполнении Гленна Гульда. И вот как-то раз я слушаю эту прекрасную музыку и слышу, что фортепьянному журчанию исподволь вторит человеческое тихое — даже не пение, а прочувствованное подвывание… И вдруг меня осенило, и я обмер от собственной догадки: это падшее создание подпевает Баху через стену… Высокая интеллигентско-народническая волна восторга поднялась изнутри души и перехватила мое дыхание. Не исключено, что… я вскользь подумал какую-нибудь шутейную банальность, вроде “и крестьянки любить умеют”. Наверное, подобное чувство торжествующего умиления испытывали в XIX столетии разночинцы, видя своих подруг, вчерашних уличных женщин, согбенными над купленными им швейными машинками”.
Рассказчик делится своим открытием с друзьями, и один из них, “меломан не мне чета”, упоминает о хорошо известной причуде Гульда —
“о том, как непросто давались звукооператорам записи маэстро, потому что он довольно громко мурлыкал исполняемую мелодию себе под нос, в чем, собственно, любой желающий может убедиться, поставив пластинку или диск”.
Рассказ изысканно литературен и потому программно бесплотен. В отношения с проституткой по линии ее ремесла герой не вступает. Видит он ее исключительно на лестнице и разговаривает с ней лишь однажды, да и слышит ее только до середины рассказа. Весь сюжет держится на игре с памятью жанра – от Карамзина до Чернышевского, а в слуховом вуайеризме угадывается Бабель (“Улица Данте” и “Мой первый гонорар”). Рассказчик целиком сосредоточен на своих фантазиях и металитературных соображениях и для развязки привлекает — в качестве эмблематического alter ego — бесспорно выдающегося художника, причем такого, который на пространстве между собой и исполняемым произведением уже абсолютного гения выдувает какое-то неисповедимое мурлыканье, отодвигающее реальность – проститутку за стеной, музыку Баха, обстановку звукозаписи – еще на один шаг. В общем, рассказ, стыдливо загримированный в печати под “эссе”, явно не взят “с источника жизни”; он не о сексе, а, как водится, о творчестве.
Моя самая любимая проститутка – из воспоминаний одного американского журналиста о жизни в Париже. Читая рецензию на его книгу в “Нью-Йорк ревью оф букс”, я особенно восхитился следующим приведенным там эпизодом (даю его в своем переводе):
“Мой долг одной из проституток, равный государственному долгу небольшой латиноамериканской республики, складывается из денег, не потраченных на услуги психоаналитика, и страданий, не испытанных за последующие тридцать с лишним лет жизни. Ее звали Селест. Она сказала: “Ты не красив, но ты ничего”.
Я не помню, при каких обстоятельствах Селест сообщила мне это приятное известие, но оно пришлось на трудное в моей жизни время. Мне повезло, что она не сказала: “Ты великолепен!” Чтобы правильно воспринять такое, нужен зрелый возраст.
От ее щедрого комплимента моя голова пошла кругом. Если бы она сказала, что я красив, я бы ей не поверил. Если бы она назвала меня противным, мне бы это не понравилось. “Ничего” — это ровно то, на что я надеялся. “Ничего” — это то, что надо мужчине”.
Эту историю я полюбил сразу, часто ее пересказывал и, наконец, сроднился с ней так, как если бы она произошла со мной самим. Но вырезать рецензию из журнала или хотя бы запомнить имя автора не сообразил и таким образом утерял контакт с текстом. Я долго пытался найти рецензию поиском по Гуглу — безуспешно.
Моей любви это не повредило, скорее наоборот. Объективная невозможность обратиться к тексту понижает его литературность, придавая ему характер нашего личного воспоминания, фрагмента собственного опыта. Литературный источник по своей природе конкретен, доступен, обследуем, но и конечен, ограничен напечатанным на странице, личные же воспоминания отрывочны, ненадежны, непроверяемы – и тем более неопровержимо подлинны. Можно даже рассказывать о проститутке, поставившей вам вожделенный зачет.
Впрочем, и это я делать остерегаюсь, сознавая, что кто-нибудь из знакомых, библиофилов не мне чета, может вывести меня на чистую воду, как знаток Гульда – героя Гандлевского. Тем более что недавно вновь закинутый невод принес наконец из Сети имя мемуариста, возвратив его тексту некоторую посюсторонность. Поэтому, чтобы оберечь свои исключительные права на Селест, я поменял здесь ее имя (сохранив смысл), а главное — скрыл французский оригинал ключевого “Ничего”. Не называю, естественно, и автора, хотя не могу удержаться от перевода на русский его фамилии – “Любимчик”!
ОППОНЕНТЫ И ПУАНТЫ
На конференцию в Питер я приехал сонный (сосед по купе храпел) и то и дело клевал носом прямо в первом ряду. Осознав, как это неприлично, на половину второго заседания я попросился в кабинет к Главному Вдохновителю (ГВ) чтений, где в мягких креслах соснул часок с более или менее чистой совестью.
Уровень докладов был неплохой, но смущал игривый крен даже в лучших из них(кроме одного, действительно выдающегося) в сторону развлекательности, репертуар которой с наступлением компьютерной эры пополнился аудиовизуальными эффектами.
В последний день конференции, после собственного выступления (перед которым тоже недоспал) и обильного ланча, я собрался вздремнуть на докладе моего Закадычного — почти сорокалетней давности – Оппонента (ЗО), с тем чтобы очнуться бодрым к заключительному выступлению ГВ, коллективному финальному выпивону и, на закуску, званому ужину у Верховных Попечителей (ВП) конференции. Тем более что содержание доклада ЗО не составляло загадки: нам предстояло услышать, что эти идеи он, э-э, уже развивал, м-м, тогда-то и там-то, а также, э-э, там-то и там-то… Повеселив народ своим пророчеством по дороге с ланча, в зале заседаний я отсел в дальний угол, плотно надел аэрофлотовский наглазник и под смешки соседей отключился.
Не тут-то было. В свой привычный сценарий ЗО внес непредвиденное изменение. Ссылаясь на свои прошлые доклады, он каждый раз поминал мое имя: “Впервые я имел случай говорить об этом в 19..-м году в семинаре Александра Константиновича Жолковского…”; “Эту мысль я в дальнейшем обосновал в докладе там-то, но тоже в присутствии Александра Константиновича…”; и так четыре или пять раз. Заметил ли он — и решил пресечь — мою попытку уклониться от слушания или просто воспользовался мной для освежения приема, но я был жестоко возвращен к реальности и вслушался. Доклад оказался очередным изводом его знаменитого наблюдения, в свое время новаторского (но с тех пор растиражированного им самим и кем попало), что в строчке Есть блуд труда и он у нас в крови слово блуд является фонетической копией немецкого Blut, “кровь”.
В кулуарах я, конечно, прошелся на ту тему, что, может, хватит уже по-паганелевски читать русскую поэзию с немецким словарем, но, убедившись, что ЗО, как всегда, глух к моим аргументам, задумался о динамике наших перебранок. Если ему безразлично, что я думаю, зачем он так настойчиво муссирует мои давно пересмотренные взгляды? В свое время он, один из пионеров отечественной подтекстологии, оказался дальновиднее меня, я это признал и последовательно ввел подтексты — а затем, с учетом западных теорий, и интертексты — в свой инструментарий. Он же остался, как говорится, при своих, почему и вынужден прибегать к гальванизации далекого прошлого. Такая реконструкция меня устраивала, но полемический запал не проходил.
Вечером в гостях речь зашла и о докладе ЗО – один из ВП признался, что не понял, в чем его пуанта. Он так и сказал: пуанта. Соблазн был слишком велик, и я выпалил:
— А этот номер был не на пуантах. Он исполнялся босиком, à la Айседора Дункан, причем позднего, есенинского периода.
Не озаботившись отдать здесь свою хохму третьему лицу, я, конечно, нарушаю священные каноны юмора — иду по неверному пути Наймана. Зато этически риск невелик: ЗО никогда ни в чем со мной не согласен, и мои претензии на, как бы это выразиться полетальнее, Scharfsinn (нем. “остроумие”) вряд ли сочтет достойными внимания.
P. S.Не тут-то было. Виньетка, по-видимому, дошла до ЗО, и год спустя, в кулуарах очередной конференции, ЗО объявил мне, что со мной не разговаривает; а еще годом позже, на другой конференции, начал свой очередной не-доклад словами о том, что никаких пуант в его выступлении не планируется, так что желающие могут спокойно покинуть зал или предаться сну, не покидая его. Это, надо сказать, была лучше всего подготовленная часть его выступления, без единого э-э или м-м. Вопрос, означает ли это, что ЗО (или кем-либо иным) была разгадана соль моего двуязычного mot, остается открытым.
ARS DIVORTENDI
Аспирантка, прочитавшая одну из моих виньеток в Интернете, обратила внимание на иронические штрихи в набросанном там образе моей второй жены и поразилась, когда в ответ я сообщил, что мы уже несколько дней оживленно переписываемся как раз на эту тему по электронной почте, а накануне говорили и по телефону (она живет в Вашингтоне), и хотя полного согласия достичь не удалось, разговор был дружеский, причем не только об этом, — у меня с ней вообще хорошие отношения, да и не с ней одной.
Как это вам удается, удивилась аспирантка, а вот мы с моим бывшим мужем общаться совсем не можем. Ну, сказал я, ведь у вас всего один бывший муж, и то недавно. Тут нужна некоторая критическая масса. С последним, а тем более единственным, былым партнером отношения обычно не складываются – доколе он остается таковым. Но стоит ему сделаться предпоследним, острота разрыва спадает и открывается возможность контакта. (Например, предыдущей подруге жизни обычно не дается употребление имени непосредственно следующей, но со вступлением в действие фактора позапрошлости данная форма дислексии постепенно проходит.) Это как в теории литературной эволюции формалистов, не преминул я внести профессорскую ноту, где влияние идет не по прямой мужской линии, а через дядьев и дедов.
Разумеется, ничто не получается само — необходима сознательная установка. Я с младых ногтей, еще не зная женщин, восхищался Хемингуэем, который был женат четырежды и крепил со своими бывшими дружбу ветеранов. Если угодно, опять встал я на профессорские котурны, вот вам пример имитационного желания, mimetic desire, по Рене Жирару. (Я мог бы добавить, что Хемингуэй выступал здесь в отцовской роли, которой папа взять на себя не мог, не столько потому, что был мне не родным отцом, а отчимом, сколько потому, что женился ровно один раз — на моей маме — и к моим матримониальным экспериментам относился с недоумением, каковое охотно формулировал: “Не понимаю тебя, Аля… Мы, евреи, не разводимся”.)
Но простого сознания недостаточно. Развод — целое искусство, которым овладеваешь в процессе постепенного самообучения, причем неизбежны срывы, взаимные оскорбления, черный передел собственности и т. п.
Чему я научился довольно быстро, это что, расходясь, желательно поскорее разъехаться и даже широким жестом временно уступить территорию противнику. Покидая первую жену, я оставил квартиру в ее распоряжении на срок, оказавшийся достаточным для того, чтобы там за нее посватался ее второй муж (квартира заодно послужила стартовой площадкой и для выхода замуж иногородней подруги, поселившейся в ней в качестве компаньонки-утешительницы). Сам же ютился в коммуналке у следующей спутницы жизни, в наполовину опустевшем доме, назначенном на слом, бодро перенося бытовые неудобства как оригинальный сюжетный ход, драматизм которого уравновешивался ощущением его временности и тем самым как бы вымышленности. (Тут я опять не удержался и кратко напомнил аспирантке о балансе остранений и мотивировок в повествовательных структурах.)
Когда несколько лет спустя пришло время расставаться и с этой спутницей, давно получившей за свою комнату в коммуналке отдельную квартиру, но предпочитавшей жить в моей, я, после продолжительных, но бесплодных усилий по тактичному ее оттуда выкуриванию, на все лето уехал с очередной пассией в далекую глушь, где мы катались под парусом по озеру, спали на продуваемом ветрами чердаке под полуразобранной крышей (сама изба была полна тараканов) и почти не вспоминали о Москве. Вернувшись, я нашел квартиру свободной от постоя, практически без следов постороннего пребывания.
Таким образом, квартирно-семейный вопрос был разрешен, контакты же долго оставались замороженными. Но вот однажды, солнечным осенним днем, когда мы с приятелем работали у меня дома над совместной статьей, раздался звонок, и уже по певучему тону, которым было произнесено неискоренимое “Лапонька!”, я понял, что успешно переведен из последних в предпоследние (и по-зощенковски мысленно подмигнул Хемингуэю — дескать, лед тронулся, Эрнест Кларенсович!).
Звонила же она вот с чем. Оказывается, где-то в доме, забытые ею и не замеченные мной, находятся ее туфли и еще какие-то мелочи, а ее как раз везут мимо и нельзя ли заскочить забрать вещи. Оценив по достоинству множественное число глагола, я сказал, конечно, конечно, заходите, мы тут работаем, но охотно прервемся, да нет, сказала она, я зайду одна, буквально на минутку, и действительно вскоре зашла, веселая, пританцовывающая, в новом плаще с темно-зелеными листьями на салатном фоне, загорелая, сияющая, поздоровалась как ни в чем не бывало с приятелем, спросила о его делах, поцеловалась со мной, вытащила из какого-то угла припрятанный там, видимо, именно на этот случай неведомый сверток, извинилась, что ее ждут, и упорхнула.
Эффект был сильный, но если для меня он оставался в основном театральным и вполне позитивным, то приятеля он поверг в глубокую задумчивость. Он в это время делал отчаянные попытки разойтись с женой и разыгранную как по нотам интермедию воспринял всерьез. Отдать должное режиссуре, исполнению и работе, по Станиславскому, с воображаемым предметом, он, при всей своей структуралистской изощренности, не смог, тем более что наши длившиеся почти полгода мучительные трения остались ему неизвестными – закулисными. “Вот как люди расходятся!” — с тяжелой завистью заявил он жене в тот же вечер, пересказывая увиденное. (Ссылка на “людей” не помогла, развестись не удалось. Это особая история, в которой я сыграл благородную и тем самым роковую роль посредника-миротворца — Киссинджера, как мы тогда острили. Они женаты по сей день.)
В общем, наука расставанья, которой не воспел Назон, умеет много гитик, и безупречного владения ею я, конечно, не достиг. Один раз, уже в Штатах, я сам слишком долго не съезжал с насиженного места, а другой раз, напротив, привычным джентльменским манером предоставив партнерше простор для неспешной эвакуации, поплатился утратой любимой мебели. Но в обоих случаях постепенно восстановил дипломатические и более или менее дружественные отношения.
Иногда чересчур дружественные, нескромная констатация которых как-то раз повлекла за собой деликатное, но отчетливо неодобрительное покачивание головой нашей милейшей кафедральной секретарши — в том смысле, что подобная практика, а тем более склонность поощрять дружбы бывших жен с текущей подругой, не соответствует современным стандартам американской бракоразводной гигиены. (Хемингуэй, этот ископаемый тип белого macho, мог бы я указать аспирантке, если бы мне не надоело поддерживать иллюзию читаемой лекции, утратил, как видим, в массовом американском сознании свой статус авторитетной rolemodel.) Это заставило меня задуматься над возможной скрытой подоплекой моего чрезмерного дружелюбия.
Как я уже говорил, папа женился всего один раз – на маме (после смерти моего родного отца). Но она умерла рано, и он пережил ее на всю вторую половину своей жизни – целых 46 лет. Желающих выйти за него было немало, но он умело обезвреживал эти поползновения, переводя их в товарищеский регистр. Претендентки на руку, сердце и квартиру становились телефонными собеседницами, советчицами, конфидентками, помощницами, вливаясь в широкий круг подательниц (реже — подателей) профессиональных услуг: врачих различного профиля, инструкторш по гимнастике, домработниц, машинисток, парикмахерш, педикюрш… Этот тщательно рассредоточенный “гарем” строился — скорее всего, бессознательно — по архаической японской модели, где одна жена была для секса, другая для ведения хозяйства, третья для представительства, плюс существовал институт гейш для культурного общения.
Наверно, папина конструкция, освященная отблеском японских традиций, и повлияла на меня, вернув ему роль отцовской фигуры (на равных с Хемингуэем), а мне позволив примирить свою нужду в людях, в частности женах, с максимумом возможной самостоятельности. Впрочем, недавно я опять женился и честно умолкаю.
ДВОЙНАЯ СПИРАЛЬ
Это было году в семидесятом — семьдесят первом. Общий знакомый пригласил нас на дачу в Переделкино — покататься на лыжах, а потом пообедать вместе с его родителями, только, не дай бог, не вступать в споры о политике. Вдохновляясь примерами Генриха IV, который счел, что Париж стоит обедни, и Руссо, для которого обедни стоил уже просто обед, я согласился.
Привлекало меня как само катание, так и его скромные дачные масштабы, поскольку моя подружка была красавица, умница и франкофонка, но никак не спортсменка. Кроме того, подкупал щедрый жест приглашателя, хотя годом раньше он тяжело переживал, что, познакомившись с нами одновременно, она предпочла меня. Неприятность же ожидалась ровно одна – в определенный момент требовалось смолчать.
То есть, собственно, малоприятным обещало быть и само общение с человеком, в 1925-м году написавшим, что Ахматова забыла умереть, а в 1959-м — что он не может себе представить, чтобы Пастернак остался его соседом по этому самому Переделкину, да и вообще попал в перепись населения СССР! С другой стороны, любопытно было взглянуть на старого советского монстра вблизи, хотя бы и в качестве музейного экспоната — c табличкой “Руками не трогать”. И конечно, действовала магия приглашения на дачу, в этот форпост домашнего уюта посреди загородной зимы, уголок чего-то гостеприимно своего, сколь условной ни была эта свойскость.
Вспомнилось, как еще в студенческие годы, в середине пятидесятых, мы большой компанией тоже поехали кататься на лыжах с заездом на дачу – к родственникам одной из студенток, где по-своему встала та же проблема границ. Компания была большая (поехал даже мой неспортивный и необщительный друг), а родственники – дальние, так что заранее решено было использовать дачу исключительно как перевалочный пункт, хозяев собой по возможности не обременяя. Но когда, накатавшись, мы вернулись в дом, чтобы переодеться, оказалось, что без обеда нас не отпустят — стол был уже накрыт. За стол мы сели, но опять-таки быстрым шепотом условились картошки в умеренном количестве поесть, а масла, сметаны и прочих деликатесов не трогать.
Все шло хорошо, как вдруг кто-то заметил в масленке две большие борозды – вопиющее нарушение негласного договора. Последовало возбужденное шушуканье, но серьезное разбирательство было отложено на потом. В остальном добровольное эмбарго стоически соблюдалось.
Между тем хозяева, возможно тронутые нашей сдержанностью, расщедрились еще больше и подали чай, а к нему какие-то сладости и три сорта варенья из собственного сада – смородинное, крыжовенное и яблочное. Коллективная совесть моментально сработала и тут: чай пьем, к сахару и варенью не прикасаемся. Тем скандальнее на фоне этого подпольного говорка прозвучал членораздельный, слегка капризный голос моего друга:
— Скажите, а малинового варенья у вас нет?
Малинового не оказалось. Неловкость была как-то замята, как – не помню, не помню и какие моральные кары были в дальнейшем обрушены на голову моего друга. Зато помню, что вместе со стыдом за него я ощутил зависть к чистоте его не замутненных никакой общественной сознательностью позывов. Стараясь в дальнейшем осмыслить личность Руссо, какой она представлена в “Исповеди”, я всегда сверял его признания с тем, что знал о своем друге. Та же рабская зависимость от собственных слюнных и прочих желез и то же слепое игнорирование институтов, подавляющих индивидуальность естественного человека — l’homme de la nature et de la vérité, как издевательски обезьянничал Достоевский. Сам я гораздо сильнее отягощен чувством вины, этой пятой колонной cупер-эго, постоянно нуждаюсь во внутреннем оправдании своих поступков, да и позывы, если не считать сексуальных, носят у меня более абстрактный — “идейный” — характер.
Особенно остро реагирую я на властные наезды любого уровня. Так что предложение продать свое гражданское первородство за переделкинскую похлебку задевало больной нерв. Но – уговор дороже денег, обещал молчать – и молчу. Молчу, а про себя думаю: интересно, с отца он тоже взял слово не нарываться, или игра будет в одни ворота? И вообще, знает ли монстр о моем подписантстве? (Подружка знала – и даром что была на десять лет моложе меня, — относилась к нему с иронией: “Toi, et tes idées politiques!”[25])
Интерес подогревало то, что монстр был не простой советский, а с белогвардейской начинкой, — по словам сына, бывший юнкер, из тех, что охраняли Зимний в октябре 1917-го. Охраняли, увы, из рук вон, но пятном на советскую биографию это все равно ложилось, требуя удвоенной, а с годами и удесятеренной приспособляемости. Юнкер, потом лефовец, потом гонитель Ахматовой и Пастернака, скучнейший выпрямитель биографии Маяковского, и все это в маске литературоведа, ученого, интеллигента.
Увиденный воочию, монстр не обманул ожиданий. Как известно, после тридцати человек отвечает за свое лицо. Монстру было лишь слегка за семьдесят, и еще десяток лет жизни был у него впереди, но выглядел он соответственно своим воззрениям. Каждому по вере его! Тяжелая фигура, одутловатое лицо землистого цвета, темные подглазницы. Вопрос, не забыл ли он умереть и заслуживает ли включения в перепись, напрашивался, но я отгонял эти мысли, стараясь держаться пристойно.
Так или иначе, он на меня попер, сам заговорив о политике, и очень агрессивно; видимо, о моем диссидентстве он все-таки был осведомлен. Людям, приближенным к власти, особенно власти над публичным дискурсом, свойственно думать, будто они и впрямь обладают неопровержимой правотой, как бы положенной им по должности. Кроме того, они привыкли блефовать, в уверенности, что оппонент в решающий момент отступит, убоявшись последствий. А тут он мог рассчитывать еще и на слово, данное мной его сыну. Забыв, что слово – не воробей.
Вообще, наш диалог сразу же покатился по колее, проложенной в романах Достоевского. Ну, во-первых, этим отдавала сама встреча в одном помещении представителей разных поколений и идейных установок. Во-вторых, завязывался сценарий типа “с умным человеком поговорить приятно”, ведущий к посрамлению авторитетной фигуры. Пастернак, кстати, видел в Маяковском “одного из младших персонажей Достоевского”, но Достоевского наш хозяин усвоил явно не лучше, чем Маяковского, Пастернака и Ахматову.
Некоторое время я отмалчивался, потом отшучивался, потом стал из вежливости отвечать – односложно, но не кривя душой, кривить душой я не обещался. Постепенно мое терпение начало иссякать. Что именно он говорил, не помню, там не было ничего особенного, небогатый репертуар советских идеологов известен. И в конце концов он пустил в ход их любимый козырь – войну.
— Мы спасли мир от нацизма! Представьте, что было бы, если бы Гитлер победил!
— Ну да, да, — услышал я собственный голос. — Первое время, конечно, были бы отдельные перегибы…
— Как это — первое время?! Как это — перегибы?!!
— Ну на сегодня-то последствия культа личности Гитлера наверняка были бы уже преодолены, так что нашу страну вело бы к новым победам коллективное руководство Геринга, Гиммлера и Геббельса…
Среди присутствующих я один был до какой-то степени евреем, и в моих устах это звучало особенно гадко. По существу же, хотя Ханны Арендт я тогда еще не читал и до расцвета соц-арта было далеко, но “В круге первом” Солженицына ходило по рукам, им я, наверно, и вдохновлялся.
Так или иначе, дискуссия о политике на этом закончилась. Марфинька в подобных случаях, вздохнув, говорила: “Не лезь, если не можешь”. Впрочем, на Набокова монстр вряд ли оглядывался. Как не оглядывается сегодня его сын, берущийся защищать от меня Пушкина, Хлебникова, Маяковского и – не поверите – Ахматову.
Э! — СКАЗАЛИ МЫ С ПЕТРОМ ИВАНЫЧЕМ
Читать тебе себя в лимонном будуаре…
Игорь Северянин
Написать, да и просто сказать новое трудно. За последние пять тысяч лет почти все уже было сказано. Лишь изредка нам, карликам, стоящим на плечах гигантов, удается слегка усовершенствовать или хотя бы приспособить для своих целей чужие речи. Обычно – путем сознательной или бессознательной выдачи за новое основательно забытого старого. Поэтому к восхищению удачно сказанным всегда примешивается досада, что сказано оно не тобой.
Бродя однажды по Гуглу, я наткнулся на фразу:
“- За то, что вы прочли всего Золя, вам можно простить, что вы написали всего Быкова”.
Я пришел в полный восторг, лишь слегка отравленный завистью к опередившему меня нахалу, но, пойдя по ссылке, обнаружил, что восхитившая меня хохма – моя собственная и, более того, что на всеобщее обозрение она великодушно вынесена самим Быковым:
“- Посмотрите, сколько написал Золя. Это мой любимый автор, я читал всю его прозу и почти всю публицистику – о чём изящно сказал филолог Жолковский: “За то, что вы прочли всего Золя, вам можно простить, что вы написали всего Быкова””.
Это отчасти объяснило мой изначально вполне бескорыстный восторг – я, сам того не подозревая, узнал себя. А потом вспомнил и в какой связи и в каком кафе (“Ист буфет”) была подана реплика.
С тех пор, к моему тщеславному удовольствию, она замелькала в Сети, а недавно получила высшее признание – была в одном блоге приписана не мне, а настоящему писателю (как это бывает с циклизацией анекдотов вокруг фигур Александра Македонского, Пушкина, Есенина и др.):
“Встретились как-то писатели Быков и Прилепин, и зашел у них разговор об Эмиле Золя.
— Прочитать всего Золя невозможно! — сказал Прилепин.
— Да нет, почему же, возможно, — возразил Быков. — Я прочитал всего Золя.
— Вы прочитали всего Золя? Не может этого быть! — удивился Прилепин.
— Да. Я правда прочитал всего Золя. Вдоль и поперек, — ответил Быков.
— Дмитрий, если вы действительно прочитали всего Золя, то вам можно простить, что вы написали всего Быкова, — сказал Захар”.
За чем следовал коммент всегда кристального Быкова:
“Это был не Прилепин, а Жолковский”.
Над своей было пропавшей втуне, но теперь сделавшейся литературным фактом репликой я задумался, как привык задумываться над художественными текстами, стал в нее вслушиваться, пытаться ее анализировать, и вскоре у меня забрезжило ощущение, что где-то я что-то такое уже читал и, значит, моим это mot является никак не на сто процентов.
Следы привели к великому афористу Юрию Олеше.
“Однажды в буфете Центрального дома литераторов к Олеше подошел знакомый писатель, выпустивший множество книг, и сказал Олеше:
— Как же мало вы написали за свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это могу прочесть за одну ночь.
Олеша мгновенно парировал:
— Зато я всего за одну ночь могу написать все то, что вы прочитали за всю свою жизнь!..
За словом в карман он не лез.+- ”
В Сети (и в воспоминаниях современников, в частности А. К. Гладкова[26]) и эта история пересказывается по-разному, я привожу некий собирательный вариант. Сам я ее знаю с давних пор, и, насколько помню, произошла она не с ветераном ЦДЛ, а со сравнительно молодым, но уже знаменитым автором “Зависти” еще в 30-е годы, во время выезда куда-то на периферию, для встречи с начинающими писателями-рабочими, причем дерзкий оппонент из публики назвал его не “Юрием Карловичем”, а “товарищем Алёшей”. Так что его остроумный ответ был мной отмечен и впитан, а там и полузабыт; он опустился на дно подсознания и оттуда незаметно, но жестко определил формат моей реплики.
Разумеется, и фраза Олеши тоже не плод неисповедимой гениальности: она построена по готовым риторическим правилам (прежде всего — по принципу контрастного обращения слов оппонента) и на основе принятых представлений (начитанность писателю не мешает). В сущности, это эффектная вариация на тему, в дальнейшем отлившуюся в знаменитое “Чукча не читатель, чукча писатель”. Не исключено, что серьезный филологический анализ привел бы к выявлению источников, повлиявших на Олешу, который, не в пример своему оппоненту, от чтения не уклонялся. (Лучше всего эти изыскания было бы возложить на самого Юрия Карловича, но как с ним связаться? Кстати, похвастаюсь, что однажды на заре студенческой юности сидел недалеко от него в кафе “Националь”, где он был завсегдатаем.)
Вернемся, однако, к моей реплике. Заимствование из Олеши несомненно, но за его вычетом обнаруживается некий неоприходованный остаток. Объективное расследование требует точно его сформулировать, а затем и атрибутировать.
У Олеши оппонент находит незначительным объем писательской продукции автора, а тот в ответ объявляет мизерным объем читательского багажа оппонента. Здесь вовсю обыгрывается соотношение “писать”/“читать” (кстати, давшее заглавия двум частям книги Сартра “Les Mots” — “Слова”), но начисто отсутствует мотив “чтения/писания самого себя”. То есть отсутствует целый компонент моей реплики – навязываемый Быкову образ “Быкова, пишущего всего Быкова”.
Компонент ценный и тоже, как показывает бескомпромиссная интроспекция, поступивший из хороших рук. В раннем романе Филипа Рота (“Letting go” — “Наплевательство”, 1962), прочитанном мной почти полвека назад, есть персонаж-еврей, которого родители с малых лет заставляют учиться музыке. Этот многим знакомый опыт описан незабываемой фразой (цитирую по памяти):
“— Paul began playing Mozart at about the time Mozart began playing Mozart” (“Пол начал играть Моцарта примерно тогда же, когда Моцарт начал играть Моцарта”).
Моцарт играет Моцарта, Быков пишет Быкова, Жолковский читает Жолковского… Как говорил Остап: “Гомер, Мильтон и Паниковский! Теплая компания!”
…Да, знаю-знаю, у читателя давно вертится на языке обидное слово “нарциссизм”. Зря. Не попрекнет же он нарциссизмом Пастера, привившего себе геморрой (этот бич как читателей, так и особенно писателей), и других ученых, во имя человечества самоотверженно ставивших опыты на себе.