Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2009
Русский Йейтс, или Опыт практического литературоведения
Г. М. Кружков. У. Б. Йейтс. Исследования и переводы. М., РГГУ, 2008, 671 стр.
Выход этой книги Григория Кружкова был достаточно предсказуем. Ожидаем теми из коллег по цеху, кто высоко ценит аналитический дар автора, обладающего драгоценной способностью: превращать литературоведческие штудии в увлекательное расследование, своего рода интеллектуальный детектив. Особое обаяние эссеистике Кружкова придает тот факт, что классиков мировой поэзии, попадающих под прицел его пера, автор, как правило, знает практически досконально. Можно сказать, изнутри. Ибо что есть поэтический перевод, как не попытка примерить на себя шкуру переводимого поэта? Сказанное, однако, представляет собой правило эмпирическое, имеющее отношение скорее к версификационной технике и эмоциональному механизму стихотворного текста. На этом пути переводящего могут подстерегать локальные неудачи либо локальные триумфы, но никогда — безоговорочный успех. Поскольку любой — даже самый успешный — перевод отдельного стихотворения (либо даже нескольких стихотворений) не способен укоренить в отечественной традиции образ чужого поэтического мира. В лучшем случае он лишь приоткрывает завесу над тайной, провоцируя (если это возможно) обращение к текстам на языке оригинала.
Ровно поэтому переводчик добросовестный с неизбежностью обречен сделать следующий шаг. В преамбуле к рецензируемому тому Кружков признается, что его первые эссе о Йейтсе «выросли из наблюдений переводчика»: «Художественный перевод неизбежно включает в себя исследовательскую работу: пристальное чтение, анализ, сопоставление текстов. Неудивительно, что занятие этим сугубо практиче-ским делом нередко доводит человека до писания статей, а то и целых книг».
Покойный Андрей Сергеев, помнится, обронил в одном из разговоров мысль, меня поразившую: о том, что механизм перевода классиков сродни по своей природе древнему ритуалу катабасиса — схождения в царство мертвых. Естественно, с последующим восхождением — попыткой вывести на свет душу ушедшего. Андрей Яковлевич был переводчиком великим; он хорошо знал, о чем говорил. Остановимся на прагматической составляющей сказанного. Речь о том, что полноценный поэтический перевод — помимо прочего — невозможен без попытки постичь первопричину, стихи породившую. Дело не столько в бытовом либо эмоциональном «соре», из которого, по слову Ахматовой, растут стихи, скорее — в попытке восстановить культурный и исторический контекст, современный дате написания. В этом смысле классическим примером «попадания в десятку» может служить перевод «Божественной комедии» Лозинского. Переводчик, действительно, подарил нам «русского Данте» — разошедшегося на цитаты, бессчетное количество раз аукающегося в отечественной поэзии. При этом читателю, взявшему в руки том «Божественной комедии», вовсе не обязательно совать нос в комментарии, утруждая себя подробностями флорентийских политических интриг. Гениальный текст существует «как бы» сам по себе: вне времени, его породившего. Однако для того, чтобы этот эффект был достигнут, переводчик обязан был пропитаться контекстом Италии времен Данте.
Нечто подобное пытается у нас на глазах проделать с великим Уильямом Батлером Йейтсом Григорий Кружков. Кружков — человек в профессиональном сообществе известный и уважаемый. Не только как переводчик — хотя корпус его переводов весьма обширен, — но и как замечательный оригинальный поэт. В свое время, составляя свой итоговый том «Гостья», вышедший в 2005 году в поэтической серии издательства «Время», он выстроил книгу как длящуюся перекличку между собственными стихотворениями и переводами из любимых авторов. Это было приглашение к увлекательной интеллектуальной игре: расслышать эхо единых тем и «вечных» образов в некоем общем пространстве поэзии. Пространстве, для которого не существует ни языковых барьеров, ни разделяющих столетий. Вероятно, это и есть пресловутая «на воздушных путях перекличка».
Я тогда писал о героине, давшей название книге стихов Кружкова: «Гостья — скорее всего все-таки Муза. <…> Это странная Муза — я не знаю ее имени. В руках у нее не лира и не двуствольная флейта — но зеркало. И заглянувший в это зеркало видит уже не себя, но бесконечную череду перекликающихся друг с другом поэтов. Он вовлекается в их игру и уже не может остановиться». Вот так, по счастью, не смог остановиться и Григорий Кружков — попытка проникнуть в поэтический мир любимых авторов привела к появлению замечательных книг его эссеистики: сначала «Ностальгии обелисков» (М., «Новое литературное обозрение», 2001), а теперь и тома, посвященного «русскому Йейтсу».
Внимательный читатель обнаружит в этой книге для себя не так
уж много нового: эссе, посвященные параллелям между творчеством Йейтса и русскими
поэтами Серебряного века, публиковались в выпущенном «Симпозиумом» увесистом томе
«Роза и Башня» (1999), а исследование «Communio poetarum: Йейтс и русский неоромантизм»,
в основу которого положен текст докторской диссертации, защищенной в Колумбийском
университете, — в уже упомянутой «Ностальгии обелисков». То же относится к сопровождающему
теоретическую часть объемному корпусу переводов стихов и пьес Йейтса, бо2льшая часть которых была опубликована в двуязычном «Избранном»
издательства «Радуга» (2001). Читателя, впрочем, ждет и ряд приятных открытий, в
числе которых — перевод пьесы «Графиня Кэтлин».
К слову: судьба этой пьесы, привлекшей некогда внимание Николая Гумилева, ранее
послужила материалом для включенного в том увлекательного кружковского эссе-расследования.
Замечательны — и по информативности, и по любовному отношению к материалу — открывающие том жизнеописание великого ирландца и очерк, посвященный «предыстории знакомства» — первым переводам Йейтса на русский язык. Но главная ценность изданной Кружковым книги в ином: собранные под одной обложкой, эссе и переводы обретают некое новое качество. Это действительно честная попытка дать нам «русского Йейтса». И попытка, на мой вкус, удавшаяся.
Говоря о книге Григория Кружкова, я сознательно устраняюсь от обсуждения конкретных переводов. Во-первых, я — сам будучи тварью переводящей — с неизбежностью пристрастен, а значит — не имею морального права судить труд своего товарища. Во-вторых, удачи и неудачи бывают у каждого. Значение труда Кружкова в ином: для человека, прочитавшего эту книгу, Йейтс перестает быть звуком пустым. Перестает быть чудаковатым мистиком, сочиняющим, укрывшись в декоративной Башне, нечто о призрачных ирландских духах и фольклорных героях с неудобозапоминаемыми именами. Он становится человеком из плоти и крови. Становится поэтом, которого надобно читать не только потому, что это классик, получивший некогда Нобеля, не знать которого как-то неловко, — но просто для удовольствия.
Нечто подобное произошло не так давно с У. Х. Оденом. Вспомним, что до двух блистательных эссе Бродского об Одене тот пребывал практически вне нашего культурного сознания — хотя ряд замечательных переводов из Одена (Андрея Сергеева, Асара Эппеля, Павла Грушко) уже был в России опубликован. Полагаю, любовного и скрупулезного введения в свой поэтический мир, подобного тому, который подарил Йейтсу Григорий Кружков, ожидают еще многие непрочитанные классики. Ближайший пример — достаточно переведенный и изданный за последнее время Эзра Паунд, который тем не менее продолжает оставаться поэтом для немногих посвященных.
Некогда для меня стала открытием походя высказанная мысль Бродского: стихи Мандельштама разумнее всего переводить на английский языком позднего Йейтса. Главы диссертации Кружкова, посвященные параллелям в творчестве двух друг о друге не ведавших великих поэтов, достаточно убедительны. То, что при переводе авторов иных эпох приходится искать соответствующие эквиваленты в истории отечественной поэзии, — для переводчика аксиома. Однако — и это чрезвычайно важно — линейное решение Кружкова не устраивает. Оказывается, свод его сопоставительных эссе продиктован, помимо прочего, вполне утилитарной задачей. Это действительно, по его собственному выражению, «практическое литературоведение», цель которого — найти наилучший эквивалент для укоренения Йейтса в отечественной словесности. Впрочем, предоставим слово самому автору: «Первое, импульсивное желание при этом — наложить Йейтса на фигуру какого-нибудь определенного поэта и сказать, например: └Это ирландский Блок” или, как писал Гумилев: └Это их, английский, Вячеслав”, подразумевая Вячеслава Иванова. Но такого простого наложения с хотя бы примерным совпадением по контуру никак не получается».
В своих поисках обретения русского Йейтса Кружков готов обратиться едва ли не ко всему поэтическому инструментарию Серебряного века — в конце концов, великий ирландец прожил достаточно долгую жизнь, и язык его не оста-вался неизменным: «Уильям Йейтс как целое не похож ни на кого из наших поэтов Серебряного века, но разными своими гранями и в разные периоды — на многих. └Ахматова”, └Блок”, └Волошин” и так далее чуть не по всем буквам до └Хлебникова” включительно — вполне законные названия для статей воображаемой йейтсовской энциклопедии».
Пересказывать своими словами содержание эссе Кружкова — будь то история «ахматовских» мозаик Бориса Анрепа в Лондоне или сюжет с мотивами из Йейтса у Гумилева — занятие бессмысленное и неблагодарное. Все одно что озвучивать в предисловии к детективу имя преступника. Читатель, не поленившийся пропустить книгу через себя, будет награжден сторицей — прочим остается лишь посочувст-вовать. Меня, однако, привлекает не только информативность книги, не только легкий и гибкий язык, которым она написана, — но некий подспудный сюжет, объединяющий ее и с книгой стихов «Гостья», и с «Ностальгией обелисков», и с прочими переводческими и эссеистическими трудами автора. Речь о попытке любопытствующего постичь — на примере сопоставляемых авторов — саму тайну поэтической материи. Дело не в вульгарной компаративистике, интересующейся, как правило, тем, как воплощается «концепт» по разные стороны «культурной границы». Сравнительное литературоведение занято дифференциацией типологических связей — в то время как для Кружкова важна их интеграция. И его поэзия именно что «одна великолепная цитата». Из неумолчного хора перекликающихся цитат-цикад он пытается вычленить набор общих закономерностей, едва ли не создать для него некое подобие нотной грамоты. Попытка обреченная — но дерзостью своей уже заслуживающая уважения. Тем более что результатом ее является приближение к едва ли не главной антропологической функции поэзии — обогащению человека новым знанием о собственной природе.
Итак, перед нами русский Йейтс. Точнее — наиболее полная и
представительная на настоящий момент версия русского Йейтса. Добавлю маленькую ложечку
дег-тя:
к сожалению, в облике Йейтса, раскрывающемся на страницах рецензируемой книги, лишь
походя, по касательной упомянута важнейшая — оккультная — составляющая его
духовной жизни. А она требует к себе более пристального внимания как минимум по
двум причинам. Во-первых, без ее изучения попросту невозможно понять многие факты
его биографии. Достаточно сказать, что в общей сложности Йейтс отдал изучению магических
практик почти сорок лет жизни. Более того, он претендовал на роль проводника по
теневой стороне реальности для близких ему людей. В конечном счете долгоиграющие
отношения с Мод Гонн определялись не только степенью бескомпромиссности ее ирландского
национализма, но и тем, что Мод искренне верила в то, что еще в юности заключила
союз с демоном. Впоследствии именно Йейтс привел свою музу и возлюбленную в общество
«Золотой Зари», где его именем, принятым при посвящении, было «Demon est Deus
inversus» («Демон, являющийся зеркальным отражением Бога» — лат.). Так была
заложена основа их мучительного «духовного брака», столь многое определившего в
жизни поэта.
Далее, без учета оккультных практик Йейтса — что бы мы ни подразумевали под этим словом — попросту невозможно понимание многих его произведений. Достаточно сказать, что сам поэт относился ко многим из них как к непосредственной фиксации мистического опыта. Вот что пишет об этой грани духовной биографии Йейтса современный исследователь Антон Нестеров: «…художники начала века интуитивно ощущали, что искусство чуждо тем рационалистически-прагматическим основаниям, на которых строилась европейская цивилизация Нового времени. Но сами они были плоть от плоти этой цивилизации. Homo rationalis вполне изверился в собственном разуме, но при этом не обрел способности постигать сердцем. И в какой-то момент магия с ее почти математической стройностью — и ярко выраженным иррационализмом — могла для многих показаться панацеей».
В классических стихах на смерть Йейтса У. Х. Оден сказал о Времени, которое преклоняется перед языком и прощает всех, кем он жив. В случае Йейтса мы имеем дело с преклонением обоюдным. Именно в творчестве великого ирландца вновь нашла свое подтверждение — едва ли не впервые после трактата Петрарки «Моя тайна, или Книга бесед о презрении к миру» — восходящая к «Исповеди» Блаженного Августина мысль о взаимосвязи времени и поэтического языка. Вспомним, что Петрарка, избрав себе проводником тень Блаженного Августина, делает замечательную оговорку о поэтической «тесноте времени», которая впоследствии многократно аукнется не только в творчестве Йейтса, но и в понимании метафоры как «стояния времени», высказанном в мандельштамовском «Разговоре о Данте».
По Йейтсу, поступательный ход времени требует в качестве ответа создания произведений искусства. Этой цели — в конечном счете — были посвящены его многочисленные увлечения: от спиритических сеансов до бесед с крестьянами о старых богах, от штудирования неоплатоников до увлечения каббалой, от алхимических опытов до употребления наркотиков. Видимо, в честности отношений со временем и заключается секрет его притягательности для англоязычного читателя. Т. С. Элиот, объясняя феномен «интеллектуального величия» Йейтса, отмечал, что «на практике очень немногие поэты способны так адаптироваться к течению времени. <…> Потому-то, видимо, его поздние произведения нравятся молодежи больше, чем старшему поколению. Ибо молодежь видит в нем поэта, который в своем творчестве всегда остается молодым в лучшем смысле этого слова, и в чем-то становится даже еще моложе с течением времени».
Некогда в замечательном эссе «Общество против покойного У. Б. Йейтса» Оден вынужден был взять на себя роль адвоката ушедшего. Отметая упреки в консерватизме его формы, в непонимании им современности и недемократичности идеологии, он писал о том, что «есть сфера, в которой поэт становится человеком действия. Эта сфера — язык, и именно в ней величие покойного наиболее очевидно. Сколь бы ошибочные, недемократичные взгляды ни исповедовал покойный, его язык проделал последовательную эволюцию к тому стилю, какой можно назвать истинно демократическим. Социальные добродетели истинной демократии — братство и духовность, а их параллелями в языке являются мощь и внятность. И это добродетели, которые у покойного от книги к книге становились всё более явными».
В лучших своих переводах Григорию Кружкову, на мой взгляд, удалось передать «мощь и внятность» великого ирландца. С чем поздравляю и себя, эту книгу прочитавшего, и тех, кому это удовольствие еще предстоит.
Виктор КУЛЛЭ