стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 6, 2009
Мармарис
Полдвенадцатого. Солнце над головой… Пиво “Эфес”, кетчуп, картофель фри.
Все тот же стол на отшибе, в тени смоковницы.
Дождливую осень, сырую зиму и ледяную весну мы мечтали снова стать free.
Почему мы её обретаем лишь за границей
домашней сети и дружественных ей других?.. Друг
нашего Господина — друг ли нам? Недруг?..
К нашему приезду Он поставил вышку вон на той скале, и она светит антеннами на североюг,
лупит по самые гланды, добивает до самого неба и в самые недра —
туда, где раньше скрывались от Его ока: за этим столиком и в номере
два-один-один-два.
Серые овцы камней между кустов лезут по склону, нависающему полусводом.
Вон та вершина, на которой в прошлом июне сбили колени в кровь,
и едва-едва
поднялись, и говорили слова: небо, свобода.
И Айше смеялась и учила, как чай отличать от прочих трав,
и песочным карандашиком эфа выкатывалась из-под голой ступни
и утекала в щелку.
Как в подзорной трубе с другого конца, уменьшены
мы сами себе казались! А смерть — не страшной!.. Касалась легко щеки
и шелестела: Ты прав… ты прав…
И махала с той стороны расщелины, а потом отталкивала. Женщина…
Ты прав, Господи, прав, прав… Ты — мой Господин, я — твой раб.
Ты велик: велишь — я внемлю, ем землю… А если дерзну в другую колоду —
в каждой рубашке вшит Твой невидимый крап,
каждый номер имеет номер и назначен в Твою соту!
Да, мед горчит… Наверное, я — неправильная твоя пчела, Господин.
Какое пиво, таков и мед… Раз в полгода на две недели улетаю из улья
и дергаю за мочало:
жужжу, что вижу… гляжу на горы, как слепой акын,
и, кажется, что-то вижу… Вот, опять помахала.
[в командировке]
сто граммов правды развяжут любой язык
на перегоне дождливом в пустом вагоне на нижнем месте
ложка дрожит от промозглости о стакан дребезжит
незаметно как уже двести
двести это серьезно тут ничего не скрыть
лампочка тусклая как лучина тенью нависает полка
от сквозняка качается шторка завтра придут неловкость и легкий стыд
словно сходил в самоволку
пьяный свободный нашатался где-то нос в табаке
водитель встретит распахнет дверцу и уже через
час приняв душ и форму пиджака с Ланжин на руке
сядешь за широкий стол и будешь подписывать ведомости выпятив челюсть
а пока триста триста уже перебор
разговор переходит на женщин точнее
на одну из них которая все наперекор
у которой в глазах укор и все-таки хорошо только с нею
а без нее хорошо чувствуешь как плохо без нее
четыреста а все равно плохо и все больше слаб ты
и чем дальше тем она становится дальше и тем оглушительнее вранье
жизни и правды
* * *
Снег сошел — не прошло и трех дней — как белила со скул,
как со щек твоих краска.
У тебя все заметней морщины, я все больше сутул.
Это старая сказка
повторяется: жили и были, и выросший сын
стал уже незнакомым…
И за дождиком мелким и сирым, слепым и косым,
ни бездомья, ни дома —
а жилплощадь, где мумии мух с пауком над толчком
в гамаке паутины, где солнечный зайчик ничком,
и сомнамбулы вроде
или кошки забытой — так тихо по стенам, молчком,
бродят вещи, растерянно щурясь белесым зрачком,
неприкаянно бродят…
Ну же, ну! — приласкай за ушком, примани молочком!
Но — уходят, уходят…
* * *
Когда-то, когда империя еще возвышалась величественно, но уже пошла дырьями, тухла,
как ноздреватый сугроб в начале весны, из-под которого лезут червяки, мошкара и прочая оттаявшая мелкота,
на углу Добролюбова и Руставели в комнате на четвёртом около кухни
я писал о белой лошади, которой не видал никогда.
Я пил горячую ячменную горечь, по капле
губами перебирал, распробывая нёбом и языком…
И, открыв глаза, переносил всё это на кальку
моего блокнота, листок за листком,
а потом отстукивал на своем музейном “Ортехе”,
а потом читал таким же, как я, не видавшим белых лошадей.
А вечером, засыпая, слушал оркестр из тарелок с кастрюлями
и размышлял об успехе,
в который въеду на белой лошади по булыжнику площадей…
Теперь моя империя не такая большая, как прежде, и многие в том, что она вообще — империя, сомневаются,
и в комнате на Добролюбова живут другие, младые и незнакомые, говорящие на том же русском, и все-таки — не на том.
И белая лошадь со мной каждый вечер, мы с нею молчим вдвоем… я тюкаю на ноутбуке, она слушает, кивает, во всем соглашается
и, когда засыпаю, щекочет мне ноздри гривой и трогает лицо языком.
* * *
привычка все терять
окошко лоб остудит
пронзительней тебя
уже никто не будет
не будет никого
кого бы ни ласкали
и дворник Никанор
не скажет вас искали
* * *
В магазине “GLAMOUR” напротив районного рынка новый завоз:
джинсы “Версаче” за восемьсот рублей, блузки “Дольче Габбана” за триста.
В распахнутых багажниках веники из-за Камы. Облепиха в майонезных ведерках. Прямо с кузова бывший колхоз
продает курей… А на входе в мясной павильон два слепых гармониста
гармонируют с бабушками, торгующими семечками, за кулек пятерик,
с пенсионером с бэушными кранами, прокладками, ржавыми ключами, разложенными на газетке…
Все так, как будто мы не покидали тот материк,
где ходят не в хозтовары, а на базар, чтоб поменять розетки
или колун, который так нужен (на дворе две машины чурок, а скоро, поди, дожди…).
Вот он, старый, побитый жизнью, стершееся клеймо “1-9-7-9” и цена: “60 копеек”, ложится в ладонь так ладно…
Ветер все так же треплет афиши на стенах рыбного и молочного.
Ну, да — сменились вожди…
Ну, да — парикмахерскую снесли, и в туалет теперь платно:
четыре рубля, по пенсионной книжке — рупь пятьдесят.
Яркогубые девушки в сетчатых чулках стоят поодаль, в сквере рядом
с гостиницей, говорят протяжно: “Мущщина!..”
Раньше я их не видел. То есть — не обращал внимания… Они ходили
в детсад.
А я — к их братьям, слушать, как с шуршащих бобин “Машина”
за тех, кто в море, поет… Возможно, не к братьям — а к матерям. Млел издалека,
по вечерам звонил из автомата за двушку, дышал в мембрану…
И река — как эта девушка, даже и не взглянув — мимо и вдоль городка,
спокойная и равнинная, текла себе прямо.
Она и сейчас течет, когда смотрит на трезвого и не жлоба. Только
расползлась в боках.
Тычет вилкой в беляш, бросает в пакетик, протягивает со сдачей
и устремляет взгляд вдоль и мимо.
Видимо, не похож на трезвого. Или нe жлоба… “Ну, чего зыришь? Иди нах!..”
Я и иду… Цыганки. Балтика трешка. Прима.
Покупаю по твоему списку бакалею с галантереей, Сереге кофе “Гранд”
и “восьмерку” бур,
себе эмпэтришную “Мельницу”. Загружаюсь, выруливаю… Агитки
на заборе, календарики изо всех щелей, шарики в воздухе, ролики в телике:
все хотят в депутаты! Депутаты хотят всё. А город хочет гламур.
Ты хочешь моря,
а я вот — берега…
За тех, кто на берегу, кого не берегу, за тех, кто, держа удар,
комкает платок, вглядывается в горизонт, ждет возвращенья,
я отдал бы голос, и слух, и зренье, и этот напрасный дар!..
Чтоб получить — прощенье.
* * *
Двадцатое августа. Последняя жара… От трассы вбок четыре километра пыли.
От горизонта до горизонта сады и дома-скворечники, которые построили и забыли.
Ржавые ворота скрипят… из сторожки никто не выходит. Сторож спился, нового не нашли. Вечер, а все равно жара…
Это дитя перестройки: по три сотки на северном склоне, полчаса
от города на электричке и пешком еще полтора.
Папа, мы этот домик рубили в восемьдесят пятом, в ноябре… Шкурили бревна.
В транзисторе шел концерт, посвященный милиции. Первый снежок ложился тонко и ровно.
Вон там был орешник — где остов Катиного сарая зарос малиной
и вишней-дичком.
Ветер метался меж склонами — как будто черт во фраке летал
над оврагом, махая фалдами и смычком.
Корзина ранета-падалицы, два ведра картошки с горошину, корявой
морквы коробка из-под печенья…
Мама, все уже бросили эти сады, брось и ты это мученье!
У отца два инфаркта, нога не ходит… в гору от паровоза — у тебя одышка небось?
Ну, чего улыбаешься виновато? Чего отмалчиваешься? Брось, говорю, брось!..
Я ж не могу вот так, каждую субботу с кошелками, дерьмом, рассадой
по этим холмам мотаться,
а потом отправлять механика на мойку и в ванной от запахов оттираться!
Ну, чего улыбаешься, чего молчишь? Кому оно надо, мам? Скажи, кому?..
Хочешь, возьму вам участок в городе? Только скажи: осенью и возьму!
А мама опять улыбается. Улыбается и молчит… И отец
заводит домкрат под угол: мол, надо менять венец.