рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 5, 2009
Ключарёва Наталья Львовна родилась в Перми, окончила филфак Ярославского государственного педагогического университета. Живет и работает в Москве. Финалист премии “Дебют” за 2002 год в номинации “Поэзия”, лауреат премии имени Юрия Казакова за 2007 год.
Половодье в Поволжье
Залиты леса половодьем. Березы стали вдвое выше, в талом небе висят.
Березовое озеро. По-марийски — Хохлома.
Посреди воды высокая дорожка не затоплена. Катит велосипедист по узкому перешейку. Все вокруг — небо. Это почти полет. Только вместо крыльев — два колеса. А за спиной — хвостом — брызги.
Бабка с ведром оперлась на заборчик. Вместо огорода — квадрат весенних небес. Зачем ей ведро? Хочет вычерпать небо? Махнула рукой, идет по облакам, девичьим жестом подол подбирает. Скрипит ведро. Утки вернулись.
— Ишь, — задрала голову, — летит птичий грипп, сопли до земли развесил…
Половодье. Небо разливанное.
По колено в березовом озере.
Скрипит ведро.
Деревянное солнце
Грустные прогулки по пустым деревням. Сегодня особенно — дождь, снег оседает, растворяется прямо на глазах, и кажется, что эти завалившиеся домики, в которых когда-то была жизнь, тоже тают, съеживаются, и скоро их попросту размоет и унесет вниз под гору мутным ручьем.
Галка идет по крыше, поскальзывается, съезжает вместе с обломками снега, жалко и задиристо кричит. У одной избы — беседка, внутри под отсыревшим абажуром с кистями лежит на столе большой плюшевый лев. И смотрит на дорогу. У него живые глаза.
В местах, откуда ушло все живое, вещи приобретают пронзительную и страшную одушевленность. Идешь, и выбитые окна провожают тебя долгими взглядами, осмысленно и укоризненно скрипят флюгера. А уж пугала! Стоят дозором на краю огорода как на краю вселенной, загребают драными рукавами облака и все качают кочанной головой, будто никак не могут прийти в себя от изумления.
У сгорбленных домов — полусгнившие наличники, как истлевшие кружева. Мокнет на крыше резной петушок, скорбно склонились друг к другу лебеди над кособокой калиткой. От колодца тянется старушка с ведрами:
— Нет мастеров. Все уже отправились. Куда? Во кудыкин сад! И рукомесло с собой унесли. А кому оставлять-то? Дома как один пустые.
Плещет вода на валенки. Галоши, гладкие ледоколы, по колее плывут, разламывают мягкий наст. Хлюпает оттепель. Ветер надрывается, выворачивает сердце. Всплескивают рукавами пугала. Чернеет над фанерным окном нищее деревянное солнце.
О жизни на Большой земле рассказывает древний телевизор. Наплывают стаи помех — это вороны скачут на проводах, ковыряют клювами заржавленную антенну. Из местных новостей — давно уже только одна. Одна и та же.
— Слыхала? Вчера мужичонка помер, прям на остановке.
— Неужели так долго автобуса не было?
Усмехаются, прихлебывают желтый чай с щербатого блюдца. Смерть привычна, как масляное пятно на обоях, как пыльный столетник, скучающий на окне.
— Скоро и мы отправимся.
— Что ли уж поскорей бы.
И качают, качают головами пугала. Сокрушается ветер. Деревянное солнце медленно сползает в сугроб. Вздрагивает ветла, роняет с тонких ветвей прозрачные капли.
День выборов
В день выборов в деревнях возникают люди, словно вызванные бюллетенем из небытия. Странные, невиданные даже старожилами, они и сами удивляются своему проявлению в яви и спешат поскорей из нее уйти. Благо на участке буфет работает.
Черные косматые фигуры медленно, на четвереньках, расползаются по белому снегу. В магазине у батареи спит страшный старик в шкуре и с палкой из толстого сука. Продавщица косится испуганно, говорит вполголоса, будто к ней под прилавок залег медведь.
В день выборов на платформе появляется древняя бабка с мешком семечек. На газетных кулечках слово “Перестройка” мелькает. Сядет на подоконник у запертого вокзала, нахохлится и заснет. Воробьи налетают, галдят, дерутся.
Если женщины заметят ее следы, то придут, сунут в ладонь десятку, повздыхают. Вечером проснется: мешок почти пустой, в руках — деньги. Радуется: наторговала. И плетется прочь, смеркается бабка, исчезает — до следующего бюллетеня или навсегда. Поезда тут не ходят уже лет десять.
Подводный уезд
Молога — морока — обморок — опрокинутый в омут город — обитель рыбы и мутной воды. Когда-то здесь утопили целый уезд. Разобрали по бревнышку избы и сплавили вниз по Волге. Люди отправились следом, лишь старухи остались. Доживали по колено в воде, потом по пояс: затопление совершалось постепенно.
Мологжане — самые безродные люди на свете. Им навсегда некуда возвращаться. Остается только смотреть в гнилую мглу водохранилища. Вот они и живут по берегам “моря”, как привязанные.
Большинство поселилось в Рыбьей слободке, нынешнем Рыбинске. Лежит Рыба-Рыбинск на берегу рукотворного моря кверху брюхом, стынет глазами в разные стороны, разинув рот. Вокруг нее — коряги и малые коряжки: обмылки Мологского уезда — уплыва — утопа.
“Утопленников”, как прозвали беженцев из подводного царства, в Слободке не любят. Хотя те и стараются жить незаметно, на самых последних окраинах, где безымянные криворотые улочки переходят в пыльные огороды.
Плотину, перекрывшую горло великой реки, строили арестанты Волголага. Картофельные поля под Рыбинском до сих пор межуют человеческими черепами. Один полоумный старик, сидевший здесь за анекдот, часто приходит с бутылкой на эти могильные грядки и выкрикивает матерные частушки про ЧК, задыхаясь от старости, одиночества и ветра.
А в бедной береговой церкви служит блаженный поп, родившийся в затопленной Мологе сто лет назад. В мордовских лагерях его, босого, привязали к дереву, и снег под ним (в крещенские морозы) растаял за ночь до земли. С тех пор он в любую погоду ходит без сапог. И когда его спрашивают, можно ли в пост яйца или молоко, смеется:
— Ешьте, робяты, всё ешьте, токо людей не ешьте!
Рыбинское водохранилище мелеет. Если в безветренную погоду подплыть к тому месту, где раньше была Молога, то сквозь мутную воду проступают очертания улиц, каменные фундаменты, мостовые и даже фонарные столбы. А в засушливые годы белая колокольня мологской обители поднимается над морем, оглядывая творение рук человеческих зияющим черным взглядом.
Одевание Волконской
Эту историю мама рассказала мне в Париже. Поднимаясь на Монмартр, мы обогнали маленькую, согнутую буквой “Г” старушку. Она шаркала по мостовой стоптанными башмаками, опиралась на клюку и улыбалась миру — как солнце — рассеянной близорукой улыбкой, не делающей различия между человеком, деревом, фонарным столбом. “Цветаевское” каре с челкой, белые-белые волосы, полустертые черты лица, как бы уже размытые туманами (туманностями) с той стороны.
— Вдруг это княгиня Трубецкая? — предположила я.
— А я однажды одевала княгиню Волконскую! — откликнулась мама. И рассказала.
Княгиня Ольга Волконская приехала в СССР из Аргентины в глухие брежневские времена, потому что в Латинской Америке, куда она когда-то эмигрировала из оккупированного Парижа, стало совсем плохо и одиноко. А в Перми жила то ли ее родственница, то ли бывшая прислуга.
Княгиня Ольга, чтобы хоть как-то прокормиться, стала писать рассказы и воспоминания, и ее приняли в Пермский союз писателей. Несмотря на это, Волконская жила в нищете и ходила всегда в одной и той же заштопанной кофте и застиранной юбке. Другой одежды у княгини просто не было.
Вскоре ей исполнилось восемьдесят. И в Союзе писателей решили устроить ее творческий вечер. Маме было тогда лет двадцать пять, она работала в книжном издательстве, находившемся в том же здании, что и Союз, была большая модница и регулярно получала выговоры в обкоме за ношение первых в городе джинсов, купленных у контрабандистов на пустыре у советско-румынской границы. И вот накануне юбилея Волконской маму вызвал председатель Союза писателей, вполне себе советский чиновник, и, смущаясь, пробормотал: “У меня к тебе деликатное поручение. Вот деньги. Завтра у Волконской вечер. Ты понимаешь, что в таком виде… В общем, надо ее одеть”.
Больше он ей ничего не сказал, кроме размера ноги княгини. И мама, отпросившись с работы, побежала по магазинам, в которых, разумеется, не было вообще ничего. Тогда она пробилась в кабинет к заведующей складом и рассказала душераздирающую историю про нищую старушку-писательницу, которой не в чем пойти на собственный творческий вечер. Завскладом растрогалась и провела маму в тайные подвалы “для своих”, где кое-что все-таки можно было найти.
Вечер прошел на ура, темно-вишневый костюм, купленный вслепую, отлично сидел и очень шел черноглазой княгине. Потом Волконская специально приходила в издательство, обнимала и благодарила маму, по-девичьи шепча ей на ухо:
“Как же вы и насчет белья-то догадались?”
С тех пор она юбилейный костюм уже не снимала, везде в нем появлялась.
Так моя мама, происходящая по бабушке из крестьянского, а по деду — из поповского сословия, однажды одевала княгиню Волконскую.
Серафима Никитина
Ее зовут Серафима. Вообще-то в свою первую экспедицию по глухим деревням она отправилась полвека назад, и ее уже давным-давно пора величать по батюшке. Но так не хочется разбавлять древность ангельского имени будничной “Евгеньевной”, что, пожалуй, пусть останется просто Серафимой. Так ее и бабки зовут.
Серафима принадлежит к редкому русскому типу собирателей. Этот тип пронзительно важен и трагичен, наверное, только у нас, в России, где расточителей не в пример больше и память о прошлом из нормального свойства, присущего каждому человеку, превращается в редкую доблесть отчаянных одиночек.
Серафима собирает старинные песни. Она ученый-фольклорист и певица с низким гипнотическим голосом, который Серафимины старухи недолюбливают, считая “слишком советским”. Правда, им, этим старухам, и сам Шаляпин не угодил:
“Мужик-то в радио все не так поет!” — ругались они и показывали Серафиме, как надо.
А Серафима оказалась обладательницей идеальной музыкальной памяти. Это очень выручало, ведь на всю фольклорную кафедру был один-единственный магнитофон, записывались в основном тексты, мелодии же терялись, и песни высыхали, как реки: сохраняя очертания берегов, но уже не имея в себе жизни.
Потом магнитофоны появились. Кассеты с материалами экспедиций Серафима, как и положено, сдавала в университет. А там они благополучно затирались или просто исчезали. За ненадобностью. Сохранилось только то, что Серафима случайно оставила дома.
Меж тем люди, помнившие досельные песни, уходили. Однажды Серафима приехала в северную деревню, где бывала лет двадцать назад. Приехала — и обрадовалась: в местной школе — этнографический музей, дети в тетрадочки фольклорные тексты заносят. Стала вспоминать песни, услышанные в первый приезд от здешних старух:
“А такую заплачку знаете? А такой причет?”
Не знали. Дивились. Записывали в краеведческую тетрадь заезжую Серафиму.
Про одну Серафимину знакомую односельчане говорили:
“Хоть бы помереть при Пелагее Родионовне — отпоет, как следует!”
Давно отпели уже и саму Пелагею. Где теперь и певица Малашечка, подарившая когда-то Серафиме страшную балладу о царе Додоне и его дочери Алене, которую царь-батюшка хотел выдать замуж за родного брата Савелия? Где “женщина чистой жизни” Февруса Аполлинарьевна — обрусевшая коми, певшая о том, как “улетала девья краса в дымно окошечко, за синё море Хвалынское”? Где уральский старичок Лексей Евсеич, с которым у Серафимы вышел страшный грех?
Лексей Евсеич — уважаемый староверский певец — жил один и, когда пришла Серафима, очень обрадовался. На радостях даже разрешил включить магнитофон, спел несколько песен — и выдохся. Договорились, что продолжат завтра. Наутро стучится к нему Серафима, а старичка-то и нет. Много лет не ходил за порог, а тут — нет: увели старухи. Пошла Серафима к ним. Видит, сидит Лексей Евсеич — грустный-прегрустный, жалко смотреть. Вокруг стоят старухи — суровые, хмурые.
“Эх, — сокрушается старичок, — какой же у нас с тобой, Серафимушка, грех-то вышел! Записала меня в антихристову машинку! Вот помру, а нечистый моим голосом людей смущать будет!”
Серафима пообещала никому эту запись не показывать. Старухи посовещались и старичка простили. А кассета с его голосом так и лежит у Серафимы дома. И ее никто никогда не слышал.
Кроме старичка Лексея Евсеича, никто из староверов свое пение записывать не разрешал. И тут еще раз пригодилась Серафиме ее музыкальная память.
“Вы бегите во пропасти земные…” — поет Серафима духовный стих о конце света, и слышно, как ей трудно дышать, ведь у староверов совсем другое дыхание, и, чтобы петь их песни, нужно нечто большее, чем голос, память и слух.
Староверов, скрывавшихся в истоках Енисея, открыл академик Покровский из Новосибирска. Они бы скрылись и от академика, но он победил самого отца Палладия в споре о Софии, Премудрости Божией. Серафима приплыла туда вскоре после этого исторического события и именем Покровского открывала двери самых заповедных скитов. В один из них она шла по свежим следам медведя и от страха все семь верст горланила песни. В следующий раз идти пришлось уже не семь, а сорок километров. В дальнюю деревню, куда не ходил никакой транспорт. Туда как раз собиралась одна древняя старушка.
“Как же вы не боитесь?” — удивилась Серафима.
“А чего мне бояться? Со мной Бог”.
“Ну, тогда и я с вами?”
Старушка поглядела скептически:
“Со мной-то Бог. А вот с тобой — не знаю. Может, и медведь задерет”.
Но все обошлось, и Серафима благополучно добралась туда, куда не ступала нога чужого человека. Поселили ее у Прокопия Гермогеновича Рукавицына. Там она услышала самый светлый вариант стиха о расставании души с телом. Обычно в таких стихах говорится, что тело будет гнить в могиле, а душа — кипеть в смоле. В доме же Рукавицыных пели:
Тебе, телу, во земле лежать, быть нетленному, исцеленному,
А мне, душе, на Суд идти и ответ держать, быть во Царствии.
От Рукавицыных Серафима узнала, что хорошая невеста должна уметь читать по-старославянски, знать крюки (дониконовскую нотную грамоту) и быть “непорченой”, то есть — не учившейся в школе. А если партийный старообрядец (всякое случалось) хочет вернуться в собор, то на него накладывают такую же страшную епитимью, как на колдуна.
Староверы, конечно, посторонних не очень жалуют. Но однажды Серафима получила по почте письмо, написанное чудным, полууставным шрифтом. Иван Никифорович Заволоко из Риги, откуда-то узнавший, что Серафима собирает духовные стихи, звал ее к себе в гости.
Она прожила у него девять дней. Старовер Заволоко изображал Серафиме… Бердяева, у которого учился в Пражском университете, и рассказывал свою жизнь. В молодости Иван Никифорович потерял веру и стал искать правду в других местах. Например, переписывался (тем же почерком древних летописцев) с Еленой Рерих. Но живая этика ему не приглянулась, и он отправился в Прагу — изучать византийскую историю. Однажды шел домой на каникулы и в одной деревне услышал, как крестьянка, укачивая младенца, напевает стих об Иосифе Прекрасном (тот самый, “Кому повем печаль мою”). И вдруг студент Заволоко почувствовал, что его сердце очнулось и сделалось счастливым.
“Матушка, знаешь ли ты стих об Иосифе Прекрасном?” — спросил Иван Никифорович, едва переступив порог родного дома.
“Как не знать, — отвечала матушка Киликия Ивановна. — Я ж тебе его в колыбели пела”.
Так Иван Никифорович Заволоко, переписывавшийся с Еленой Рерих и слушавший лекции Бердяева, вернулся к вере отцов.
Случилось Серафиме свести знакомство и с духоборами. Для этого ей даже не пришлось идти сорок километров по медвежьим тропам. Всего-то четырнадцать часов в расхлябанном автобусе по горной дороге, где не могут разойтись два осла, и она у цели: в пограничном селе на высоте 2000 метров над уровнем моря.
Попала Серафима прямиком на похороны. Села в уголок и стала смотреть, как нарядные женщины в разноцветных платках и юбках справляют погребальный обряд. Наряднее всех была сама покойница: в восковой руке у мертвой Лукерьи — тончайший кружевной платочек, на ногах — сапожки с медными подковками.
Проводив Лукерью, женщины обступили Серафиму:
“Ты зачем приехала? Будешь на нас диссертацию писать?”
“Я диссертацию уже написала”, — отшутилась она.
Мы сидим в полутемном зале в центре Москвы, за окнами пробегают люди, ползут машины, и Серафима запевает свою самую первую песню, услышанную полвека назад на берегу безымянной реки от женщины, опустившей на землю полные ведра. Песня называется “Вьюн над водой”.
— Вьюн — это не цветок, это маленькая рыбка, — поясняет Серафима и, собравшись с духом, начинает:
Вьюн над водой,
Вьюн над водой,
Вьюн над водой
У-ви-ва-ется.
Жених у ворот,
Жених у ворот,
Жених у ворот
До-жи-да-ется.
Завороженно и протяжно выпевает Серафима, как жениху то выводят коня, то выносят сундуки с добром, а он отказывается, это, говорит, не мое, это тестя, это шурина мово. Печальнее всего выходит у Серафимы слово “мово”, на котором мелодия осекается и падает, как подкошенная.
На третий раз жениху выводят “свет Настасьюшку свет Петровнушку”. На этом месте я вдруг ощущаю полуобморочный ужас, волосы на голове шевелятся, по коже пробегает мороз. И хотя я сижу, я чувствую, как у меня подгибаются колени и не идут ноги. Потому что все мы в этот миг нанизаны, как бусины, на Серафимин голос: и свет Петровнушка, и та женщина с полными ведрами, и я.
А жених тем временем подходит все ближе и вот уже говорит обо всех нас:
Это вот мое,
Это вот мое,
Мое сужено,
Мое ряжено…
И сердце падает. И песня обрывается. И мы вновь рассыпаны по разным временам и весям. И только Серафима может нас собрать.