рассказ
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2009
Эдин Евгений Анатольевич родился в 1981 г. в г. Ачинске Красноярского края, окончил Красноярский университет, работает радиожурналистом. Печатался в журналах “Октябрь”, “День и ночь” и др. Живет в Красноярске. В “Новом мире” публикуется впервые.
Люди из окна казались игрушечными, просто оловянными солдатиками.
Их можно было сшибать щелбанами.
Заведя указательный палец за большой, чувствуя предщелбанную упругость между, Романчук прикинул — кого бы… Архив на отшибе, мимо почти не ходят. Пылающий облаками вечер, холмы, на холмах вдалеке одно-двухэтажные домики — частное общество. Если кого и собьешь, свидетелей нет.
А свидетель — щелбан.
Романчук раздумчиво приблизил колечко из сомкнутых пальцев к глазу. Пальцы раздались, прозрачно раздвоившись; двое пешеходов-солдатиков уменьшились вместе с двором и уходящей в холмы дорогой до бесконечно малой величины. Теперь их можно было сдуть.
Романчук не мизантроп. Ему скучно. Ему везде ухитряется быть скучно. Это дар. Так медленно тянется время…
— Ну как тебе, Дима? — спросила сегодня директор, Татьяна Без Отчества. Отчество ее старит, и она не берет его на работу; без него ей легче, моложе. — Как тебе вообще? Ну, кроме Копейцева? Не обращай внимания на Копейцева, девчонки вон не обращают.
— Хорошо, Татьян. Тут у вас все так надежно, на века, — сказал Романчук, улыбаясь устало. За улыбку его почему-то любили женщины. — И Копейцев тоже.
Шесть без двух. Шесть без одной.
Романчук торопливо запер кабинет, сдал на вахту потемневший ключ, охранник вытолкнул из-за конторки велосипед Романчука. “Дзынь!” — сделал велосипед.
Навстречу потекла дорога — вверх, в холмы. Въехав на вершину, с которой начиналась более щадящая, вытянутая по оси икс синусоида подъемов и спусков до новой части города, он оглянулся, восстанавливая дыхание.
От пота зудил лоб.
Трехэтажный Архив остро, кирпичным ребром, вторгался в холмы, как маленькая лодка в циклопические льды Арктики. Архив стремился расклинить, вспороть залегшие вокруг холмы, чтобы пробить дорогу к новому городу. Конечно, Архив был обречен. Не сегодня завтра ждали столкновения. Бросаясь, прибавляли уцелевшее радио, ходили со скорбными и значительными лицами. Были вежливы и предупредительны друг с другом, кроме, конечно, Копейцева, но и как-то одновременно холодны. Романчук любил думать, что это от близости крушения, хотя, возможно, это — задержка зарплаты.
Говорят, зарплату тут выдают в конвертах. В старых, еще советских.
И на одних, предположим, Гагарин. А на других, наверное, маршал Жуков.
Подъехав к частному обществу, он притормозил перед забором крайнего дома с мансардой и обострил чувства. Двухэтажный дом с фиолетовыми ставнями был тих, но обладал скрытой манящей жизнью. Романчук напряг зрение: на тропинке к воротам проступали отпечатки, большие невесомые инфузории-туфельки.
“Когда я сделаю это, я умру”, — остро пришло в голову второй раз за день.
Солнце ползало лазерно-красным лучом по зелени вокруг, по разноцветным крышам, вдруг остановившись между лопатками.
Это где-то выше домов, за облаками
— кучевыми и самыми высокими, перистыми, где литосфера и стратосфера и голубой купол
— соизмеряясь с неизвестной многокилометровой траекторией А
— Небесный Снайпер заводит указательный палец за большой, выцеливая Романчука.
— Как твой первый день? — спросила жена, заглянув в ванную. — Так хочу, чтобы тебе наконец понравилось.
— Отлично, Лю, — ответил Романчук бесстрастно. — Все так ново, интересно…
Жена сузила глаза, но Романчук на всю включил душ, и она, ойкнув, захлопнула забрызганную дверь.
Романчук перед зеркалом втянул живот и расправил плечи. Недавно пузо — даже не пузо, а маленькое, жалкое пузико, — начало выпирать из ремня, как тесто из кастрюли. А ведь Романчуку всего двадцать семь.
И одновременно: ему уже двадцать семь!
— Плохо жить без призвания, — вытираясь, пожаловался Романчук вспотевшему зеркалу.
Жене он тоже жаловался, однажды. Жена посмотрела непонимающе, и Романчук больше не жаловался.
У жены было два призвания — работа и родить. В работе она жила с головой, таская везде диктофон и крошечный микрофон “муху”. Она была писательница в женские журналы и знала: если не родишь до двадцати пяти, будет страшное. А Романчук думал: если не родишь в двадцать пять, то родишь в двадцать шесть или двадцать семь.
Они были, в сущности, очень разные любящие люди. Они были женаты — год.
Жена появлялась из дверей с бездумным взглядом, натыкаясь на раскиданные предметы и грызя колпачок ручки. Иногда у нее что-то подгорало на плите или разбивалось, тогда она находила Романчука, чтобы сердиться, и везде снегом летал пепел ее сигарет.
— Ты никогда не повзрослеешь, — устало говорила она ему, крутя в пепельнице башку сигарете. — Что будет, когда я буду в роддоме? Ты совсем беспомощный.
Романчук устало улыбался, прятал ее голову на своем плече, и жена раскаянно таяла, увлажняя плечо.
После душа:
— У нас получится. Сегодня у нас получится, — уверяла она во взорванной, истерзанной постели. — Я так хочу его… Скажи тоже.
— Да.
— Что — да?
— Я тоже.
— Что — тоже? О господи, скажи: я так хочу его! Скажи: я тоже так хочу его!
— Я так хочу его, — повторил Романчук.
— Нет, не так. Почувствуй, что ты хочешь его. Ты не хочешь его! — Она отвернулась, скрывая блеск в глазах. У нее часто блестели глаза и менялось настроение: такой темперамент.
— Лю, я хочу его, правда. Или ее. Мне не важно. Главное, чтобы — как ты. Чтобы они были как ты. А все остальное не важно.
— Да? Извини меня, Димчук. Я у тебя такая дура… Тебе правда не важно? Обними меня. Нет, так, на мне.
Она была как материки на Земле — где-то холодная, где-то теплая, где-то ледяная. “Климат умеренный, континентальный”. Влажноватые и горячие сгибы коленок и локтей, ледяные ступни, мокрые холодные ладошки. Детские, мягкие. Романчук прижимал их к своему везде тропически-жаркому телу и грел, отдавал ток жизни. “Поэтому она не может родить”, — догадывался он. Не хватает жизни, тепла. Чего-то там недостаточно, чтобы оторваться от целого и завязаться в отдельную маленькую жизнь, какой-то энергии из физики, для отделяющего взрыва, мы проходили… И ни при чем лунные фазы и экология. Он бережно оплетал ее собой, отдавая энергию на взрыв.
— Пожалуйста, закрой шторы, Лю, — сказал Романчук, перекатившись с жены на свою половину кровати.
— Ты очень странный тип, Димчук, — серьезно сказала жена. — Зачем закрывать шторы, когда мы уже? Если закрывать, то перед. Или, например, днем, от солнца. Тебе фонари мешают? Или ты лунатик?
— Просто закрой шторы, когда пойдешь курить.
— А я не пойду курить.
— Не кури, пожалуйста, в постели.
— Ты ну-удный. Ты Минздрав, Димчук! Ты чума египетская, Димчук!
— Все равно.
— Но это хорошо, что ты не куришь: ребенок получится здоровым. — Подогнув ногу, жена зажгла сигарету, обостряя скулы. — Ой, я же не пила витамины. — Она вскочила в тапки и ушлепала на кухню, сверкая узким телом. — Ты почему не напомнил, Димчук? Ты это нарочно, Димчук!
Я тебе припомню. А тебе правда понравилось в Архиве?
Романчук встал, надел трусы и закрыл желтые с бахромой шторы.
Когда, лет двадцать назад, Романчук был маленьким Димой, у него что-то случилось с ухом — воспаление, обострившее звуки до боли. Глубокой ночью он метался в постели без сна и вдруг слышал — будто внутри уха, в самой голове, — капающую в ванне воду, или тиканье часов над входной дверью, или храп родителей через стену. Это было бы интересно, если бы не так болезненно.
Дима долго терпел: не хотелось будить родителей и быть плаксой. Отец работал сутками.
Дима прокрался в ванную и закрутил кран на всю силу.
Пробравшись с табуреткой в коридор, он снял часы и с ненавистью остановил время, вынув батарейку.
Но начались другие звуки. Что-то все громче тенькало, клацало, билось, даже когда Дима стискивал на голове подушку. Наваливался ужас. Стены, углы, комод, гудевший где-то комар, просто существуя, причиняли мучение. Раньше он не ощущал их страшной инакости.
Дима встал на колени и тихонько завыл, воткнув пальцы в уши и раскачиваясь. Получилось так жутко… он замолк.
И сквозь него шагнули стены.
В голове соскочило и побежало, все спуталось. Дима уже не понимал, что значат какой звук и предмет.
“Штора?” — спросила мама. Слова преломились в ушах, звуча то визгливо, то трубно, он вообще с трудом понял, что это мама. “Небесный Снайпер”, — вдруг незнакомо, могильно сказали за отца.
“Открой две, штора там… Ты слышишь?” — пропищала мама. “Небесный Снайпер”, — снова сказал отец чуждо, растягивая пружиной слова. “Спи-и-ы-нд. Я пострю-ю-у. Гарабада ша но… Шаба? Небес… Не снайу. Рдай! Спинд! Небес Снай!”
Дима визжал, бился в кошмаре. Небесный Снайпер был кульминацией кошмара, логическим разрешением мучения.
Они там вскочили и забегали, включая свет. Когда ворвались в комнату — сначала мама, — он охрипше кричал, чтобы закрыли шторы, чтобы плотно закрыли шторы от неба.
Потом он наконец спал.
Назавтра Диму возили к сурдологу в центр; надев тяжелые наушники, он слушал разнообразное пищание. Иное различалось сразу, к иному приходилось приспосабливаться, с трудом обживая тональность.
Оказалось, в одном диапазоне у Димы провал, и надо пить витамины и ездить к сурдологу каждый месяц.
Через год это прошло совсем. Единственно — он так и не научился спать с незашторенными окнами.
“Когда я сделаю это, я умру, — вновь мелькнуло в голове, пока он впадал в сновидческую зыбь. — Почему же я сделаю? Я люблю Лю. Когда я сделаю это, я…”
Романчук преодолевал частный сектор. Медленно и будто равнодушно, растягивая удовольствие, подъезжал к двухсотметровому спуску. Внизу холмы таранил Архив, за ним толпился старый город.
Замерев на краю, чувствуя на лице ощупь ветра, Романчук осторожно переносил центр тяжести на руки, лежащие на руле. Старый город, накренясь, нехотя менял угол и вдруг свирепо мчался на Романчука, подпрыгивая на кочках. Романчук сходился в скорости и силе со старым городом. Вот — город. Вот — Романчук.
У старинной тяжелой двери Архива с огромной ручкой он отряхивал серые брючины.
В коридоре встречался Копейцев, глядящий рассеянно и сердито. Стерва старик, гроза всего Архива.
— Здравствуйте, Семен Яковлевич, — говорил Романчук.
Копейцев никогда не здоровался в ответ. Он вечно караулил в коридоре каких-то людей в блестящих туфлях, с дорогими папками, которые приходили к нему тайно — как тринадцатые ученики. Копейцев хватал их приветствующие ладони двумя руками и утягивал за толстую облезлую дверь. Пропускать посторонних в Архив было запрещено Татьяной Без Отчества, однако вся вахта боялась Копейцева. Сто лет назад Копейцев был директором Архива.
Романчук открывал древние папки, сдувал пыль с актов, указов, уставов… Тонны бумаги. Он переводил их в электронный формат в соответствии с требованием времени. Вечером Романчука можно было класть на забор и выбивать пыль. Умом он понимал, что Архив — это интересно, познавательно, это ощутимая связь между прошлым и настоящим плюс зарплата в конверте с Гагариным, но…
Когда-то Романчук хотел быть чертежником, испещрять бумагу пунктирами и сплошными, окружностями и полу-, изящно пронзать циркулем шершавость А4, А3… Но пришла эпоха Автокада; подкравшись, обрушилась из-за спины на Романчука, и он так и замер с угольником, полуобернувшись. Сейчас он иногда брал заказы и делал в Автокаде — и это было так просто и быстро, а вручную — это было так глупо и долго. Готовальня пылилась на шкафу, и поделом. Романчук иронично смотрел на игру пылинок в солнечном свете.
Чего сейчас хотел Романчук? Зачем он?
Устав от работы, Романчук встал, хрустнул спиной и стал смотреть на холмы. На холмы взбирались одно-двухэтажные домики — частное общество. В первом домике, за фиолетовыми ставнями, поселилась Хозяйка Холмов.
“Когда я сделаю это, я умру”, — в который раз подумал он, глядя в окно, как она подходит к воротам, повозившись, отпирает и скрывается среди зеленого. Он не знал, почему он должен сделать это. Он даже не мог рассмотреть ее лица. Только походку, — когда Хозяйка приближалась к своему дому, доставая ключи, — и волосы. Она шла плавно, дородно; тяжело лежали на плечах русые волосы; тяжело качалась в такт походке рука, вторая поддерживала сумку…
Сколько ей лет? Есть ли муж, дети? Что в ней такого уж, что он должен умирать из-за нее? Глупости… Но эта мысль всегда приходила как письмо, в оформленном и четком виде, директивно.
Как будет?
Наверное, тупая игла проколет сердце. И никто не поверит — спортсмен. А у него иногда болит слева, невралгия — знаю я такую невралгию. То, что маскируется под невралгию; так окапывается взвод, чтобы в подходящий момент, одним длинным выпадом, вылазкой-хаки, во время любовного содрогания…
Или машина. Давненько меня не сбивала машина.
Но он понимал, что скорее всего не будет ни машины, ни тупой иглы в подреберье. Небесный Снайпер тщеславен. Он придумает что-нибудь поинтереснее, чем игла и машина. Да, это будет не так. Умрет ли он до того, как тронется Архив?
— Смотри под ноги, юноша, — прошелестел сегодня Копейцев, стирая с ботинка отпечаток ноги Романчука. Романчук стоял весь жалкий, не зная, куда деть свое большое тело, бормоча извинения. — Это тебе совет на всю жизнь, юноша. Смотри под ноги, иначе ты плохо кончишь. Уж ты мне поверь, я жизнь знаю. Ты живешь, не видя травы. Это самоубийство, юноша.
Серо-черно-белые волосы Копейцева торчат во все стороны. Волосы рвутся вон из раскаленного черепа, волосы удирают врассыпную от кипучего мозга. Температура его головы как у солнца, как внутри молнии. Бывает, он мрачно сидит за столом у себя в кабинете, и воздух у его остановившихся глаз колеблется от загадочных сил, и в комнате свежо пахнет озоном.
— Ну как тебе, Дима? — снова спросила сегодня Татьяна Без Отчества. — Как тебе, не считая Копейцева? Не обращай внимания, ему вот-вот на пенсию.
Вселенная для Копейцева — домашние тапки. Он надевает ее бездумно и буднично, шерудя стопой, чтобы удобнее села. Наверное, Копейцев знает о штурме Архива, знает о Небесном Снайпере. Знает, как это можно — любить Лю и умереть из-за Хозяйки Холмов.
Слетев с холмов, Романчук ехал домой по угреватой, побитой оспинами коже улиц. Иногда кожу утюжили желтые катки, и она становилась смуглой, новой и липла к подошвам и шинам. Сейчас, после дождя, асфальт матово зеленел. “Аномал”, — сказала на Диму одна из врачей в военкомате. Это значило — дальтоник, которому позволено защищать родину. “Ничего, Леонардо да Винчи тоже был аномал!” — подбодрил второй, хлопнув Диму по спине.
Романчук не прошел по плоскостопию.
Зеленый был главным цветом, подумалось ему сейчас. Зеленого на земле было больше, чем любого другого. И оттенков его больше. Столько травы! Интересно, первый человек, назвавший зеленый — зеленым, что он увидел? Молодую траву? Глаза любимой женщины-самки? Кустарник, дерево? Какой кустарник, дерево? Все зеленые, все разные…
Романчук заволновался, чуть не наехав на прохожего: почему-то это было очень важно — какой зеленый первичен. Ящерица, изумруд, утренняя дымка, дерево? Тут была тайна всего мира, начальная точка отсчета, хитро запрятанный конец гордиева узла. Ведь если изначальный зеленый на самом деле светло-зеленый, как салат, или голубоватый, как репейник, сдвигаются и все остальные цвета! Тогда синий — голубой, красный — оранжевый…
А если сдвигаются цвета, то и остальное…
Среди зеленого, близкого для наблюдения, больше всего было — трава. Все выходило из нее, и все входило в нее. Он никогда не думал о траве, действительно жил, не видя травы, хотя она была под ногами, под колесами велосипеда. Он не знал ни одного настоящего названия, кроме разве что кашки и одуванчика полевого. Были “солдатики”, которые в детстве азартно хлестались друг о друга, пока у одного не отскочит голова-кивер, — но разве они правда “солдатики”? Были еще “петушки” и “курочки” — но даже этого не скажешь наверняка, пока не проведешь рукой снизу вверх по суставчатому стеблю, собирая между пальцев гребешок…
Теперь его работа, его призвание было — знать траву, ощущать ее разность.
“Как же все связано с травой?” — думал Романчук, нажимая на педали.
Во дворе у подъезда он впервые увидел, из чего растет трава, увидел траву-ребенка. Она лежала маленьким круглым гнездом. Когда говоришь “трава”, представляется именно эта, первичная, простейшая; ее еще можно рвать на ровные полосы — так хорошо, легко расходится по швам-прожилкам… Романчук слез с велосипеда, сел на корточки и, весь замерев внутри, погладил травинки гнезда, как волосики. И тут же увидел другое гнездо травинок-детей; и третье, и четвертое… И это из них потом составляются луга?
— Слушай, Лю, ты замечала, как растет трава? — спросил жену Романчук после ужина. Ему надо было поделиться. Жена лежала на кровати с ноутбуком и сигаретой, вялая, с морщинами на лбу. — Ну эта, самая простая, которая везде?
— Конечно.
— Ну?
— Ну… как ежик такой… как зеленая астра. Не знаю, как сказать.
— Так. И как она называется?
— Мятлик луговой. Учи биологию. Не мешай, Димчук, будь умницей!
— Ага. Мятлик… И что? И ничего? — разозлился Романчук. Было непонятно, как это человек, знакомый с тайнами травы, может быть спокоен. — И тебе совсем ничего?
— А что? Что тебе надо от меня, не пойму?
— Да ничего мне не надо от тебя… — Романчук скис, завял. Ему стало одиноко. Он раздражался. — И не кури в постели, пожалуйста. Просят же. Неужели трудно?!
Жена посмотрела удивленно, но тут же снова ушла в компьютер.
Романчук привстал, сдерживаясь, вытащил из ее холодных пальцев тлеющий окурок и раздавил в пепельнице. Пепельница была переливающаяся, радужная. Жена снова посмотрела удивленно и обидно спокойно; потянулась за пачкой. Романчук скомкал пачку и, стуча пятками, ушел выкидывать.
— Начерти чертежик, — подумав, уколола жена исподлобья. — И успокойся.
— Суп был пересолен, — припомнил Романчук, обижаясь. Он так не любил, когда это начинается…
— Купи машину. Деточка.
— Слушай, Лю…
— И постриги ногти. А потом сполосни ванну.
Романчук задохнулся. “Как же никто не может предотвратить, когда такое вот начинается!” — мелькнуло. Жена смотрела со злостью и интересом… Но как-то быстро он потушил себя, сжал челюсти и, уже отвернувшись, думал о том, такой ли малиновый этот халат или немного клубничный тоже.
И к нему пришло.
Он четко увидел, физически почувствовал все прямые и кривые в комнате, всю геометрию ее и вещей, точки напряжения, держащие панораму, не дающие ей развалиться, изменяющиеся, плавающие, когда он меняет угол зрения; все, что было за спиной, — чувствовал, видел тоже… Он словно оказался связан невидимыми нитями со всем вокруг.
Это было как впервые открыть глаза под водой. Как увидеть объемную картинку в стереоскопическом журнале.
— И убери в холодильник соленый суп. А то утром будешь есть солено-кислый, — забила жена.
Он не понял, не осознал. Забыв дышать, он усиленно, разрастаясь внутрь, смотрел. В эту минуту он чувствовал себя центром-точкой чего-то огромного — воткнувшись в Романчука, циркуль бытия, откалывая глыбы графита на горизонте, вычерчивал окружность возможного познаваемого.
“Ах ты, маленькая, — все же временами проносилось в голове, и это омрачало радость, но чуть, облачком. — Ах ты…”
Легко вычленяя глазами овал, квадрат и трапецию из пуфа посреди пола, играючи разъяв в гамму и простые линии, Романчук прикидывал, на сколько тонов станет бледнее его цвет при дневном освещении и какой оттенок получится, если сейчас бросить на пуф газовую косынку жены. А если утром? Не забыть учесть голубые утренние тени… Он становился гроссмейстером цвета.
— Не спокойной не ночи, — сказала жена, закрывая ноутбук. Ей было обидно нереагирование Романчука. — Ты проснешься, а я не буду с тобой разговаривать. Ты позвонишь с работы, а я не буду с тобой разговаривать. Ты придешь с работы, а я не буду разговаривать!
Ночью между ними ворочалась обида. Жена прижималась к стене, чтобы не прикоснуться к Романчуку. Романчук балансировал на другом краю, обнаруживая и разлагая цвета на черной изнанке век. “Когда я сделаю это…” — пришло запоздавшей электричкой.
Назавтра в городе обнаружилась уродливая сутулость фонарей, расхлябанность домов, непрямизна их стен. Все столбы по улице оказались чудовищно неперпендикулярны, и их неприкаянные тени с утра до ночи бродили вокруг, стыдясь солнца. Собаки бегали как-то особенно выпукло, блестя языками. Капли ночного дождя на стекле дали заметить цветовое родство с ртутью. Романчук обрел новое зрение. Он осваивал его постепенно.
Странно, с детства неплохо рисовал, но как бы не видел цветов — было неинтересно. Вот серый, простой карандаш по белой бумаге… Сейчас он спохватился: какая белая! Бумага или серая, или голубоватая, или сжелта; и не серость — не простота — “простого” карандаша нравилась ему, а его серебристый отлив — под белым, желтым, оранжевым светом лампы! Это же…
Теперь у него было три работы. Архив, знание травы и эта. Он качественно делал эту работу — смотрение вокруг.
— Юноша, ты решил стать знатоком травы? — спросил сегодня Копейцев, удачно разминувшись в коридоре с Романчуком, язвительно усмехаясь. — Ты далеко пойдешь, юноша. Только, юноша, уходил бы ты отсюда, пока не поздно. Архив — Титаник старости. Тебе лучше быть в другом месте, — и зловеще подмигнул красным глазом.
Несомненно, Копейцев знает о заговоре Архива. Копейцев — идеальный человек, третья попытка Господа. Бог сделал Копейцева достаточно твердолобым, чтобы не слушать трепотню женщин; достаточно толстокожим, чтобы, в случае чего, о его ладони ломались гвозди. Он ненавидим, как пророк и заслуженный пенсионер. Он ходит из кабинета в кабинет, чуть наклоняясь вперед и выпятив тощий зад (у него поясница), и учит, доводя до слез женщин.
— Дорогуша моя-а-а, — говорит Копейцев, сунув руки в карманы. На руках его стареет шерсть. — Что это у тебя на столе за зиккураты? Ты копишь документы на макулатуру? Ну-ка…
Копейцев приходит и уходит когда угодно, как сын божий. Щурясь от света и близорукости, Копейцев идет на работу и с работы, помахивая рыжим портфелем, и солнце восходит из одного его кармана и садится в другой.
— Вы знаете траву. Какого цвета трава? Какой зеленый изначальный? — обмерев, спросит Романчук завтра.
А сегодня он будет до шести. Будет смотреть в окно, пока Хозяйка не пройдет по дороге, тяжело, мудро и неспешно, оставляя на дороге инфузории-туфельки; иногда в платье, иногда в джинсах — ей хорошо. Откроется и закроется дверь возле фиолетовых ставней. Потом он будет смотреть на облака, называя цвета, и ждать — вдруг зажжется свет. Вдруг из дома выйдут — нарвать ранеток, сбить росу с травы, тряхнуть тяжело волосами…
Что это? Трогается? Архив трогается, распуская на асфальте паутину трещин?
Нет, это просто плывут куда-то разноцветные облака.
Не было никаких конвертов. В день получки Татьяна Без Отчества долго ругалась за дверью с Копейцевым, а потом вышла вся красная и, натянуто улыбнувшись, ущипнула стоявшего в очереди Романчука за пиджак.
Жена была холодна с ним три дня… или четыре? Она уже не сердилась, но делала вид, он улыбался, хотя сердился; было у него внутри что-то мстительное, и он не шел на сближение, будто по рассеянности; надолго уходил в себя и смотрел — так много надо было обойти и увидеть.
С зарплаты он подобрал в магазине новый комплект одежды, весь на тонких цветовых оттенках. Новые ботинки. Жена удивилась и нахмурилась, неверно истолковав, нюхала одежду, искала волоски и вечером же сделалась ласкова.
— Давай больше не будем ссориться, Димчук, — сказала она жалобно, оплетая собой Романчука. — Мне так плохо. Мы такие с тобой дураки, Димчук!
— Мы паразиты, — согласился Романчук, оплетая собой жену. Так же как при ссоре он не особо огорчился, сейчас он почувствовал, что не слишком рад примирению, и это огорчало, но тоже — так…
— Мы подонки! Мы шахиды-террористы! Мне так стыдно перед нашим ребенком. Сегодня получится, я чувствую.
— Мы отстой. Мы кунсткамера чувств. Но мы постараемся.
У слов определенно были оттенки. Они вспыхивали и гасли, мгновенно меняясь, как узор в калейдоскопе.
— Мы чума египетская. Как ты меня терпишь? — спросила она. — Хоть бы ты изменил мне, что ли. Что напрягаешься, шучу. А мне было бы, наверное, интересно любить тебя как чужого, такого красивого, другого…
“Не затем ли трава, чтобы цвета? — думал Романчук, чувствуя щекотание у сердца. — Не затем ли цвета, чтобы костюм? Не затем ли костюм, чтобы проезжать мимо? Я не могу, я не хочу. Зачем мне жить с открытыми шторами?..”
Он истово, религиозно обнимал стонущую Лю, отдавая энергию на взрыв.
Через месяц дети травы выросли в подростков, во взрослых. Сквозь них, встав им на плечи и придавив, вылезли другие. Появились розовые и фиалковые граммофончики, фиолетовые репейники и какие-то темные четырехлистные без цветов, — а сама трава исчезла, ушла назад в землю. Романчук наблюдал с интересом. Романчук-то думал, что травы растут враз. То есть он, конечно, знал, что есть сезоны цветения, но не замечал, как травы вытесняют, душат друг друга. Он медленно ехал по дороге, плавно давя на педаль, слыша, как ползут из земли травы, как выступает роса. Травы разговаривали между собой ароматом, полынь перекрикивала.
Выскочили одуванчики — целый луг. Самые знакомые и интересные с детства цветы. Желтые, крупные, такие кучные и деловитые, будто на совещание. Через недели к желтым одуванчикам присоединились другие, в белых барашковых шапках, — старики спустились с гор увещевать молодежь. Потом как-то все они враз исчезли, и с неделю на их месте ничего не было из цветов, только наливалась, змеясь, темно-зеленая, до синевы, поросль — невероятные переплетения, бесцветочно тянущиеся к дороге…
И вдруг в одну ночь сквозь массу выстрелили длинные, обсыпанные мелкими желтыми цветками стебли. И заполонили весь луг, зажигая его в сумерках.
Рост всего замедлился, дело было сделано. Посреди фосфорического поля темнел дом с фиолетовыми ставнями.
“Какое дело?” — думал Романчук озадаченно.
Его теперь коробили некоторые сочетания цветов в зданиях, одежде встречных. По дороге домой он вписывался в толпу штрихом мастера, виньеткой, разбавляя и ретушируя, исправляя эту кричащую безвкусицу.
И уже снисходительно смотрел на классическое желто-синее, черно-белое… Хотя в исполнении природы классика была волшебна — облака на небе, цветы на холмах, панама на ребенке… Романчук ехал, крутя головой по сторонам, ошарашенный.
На вытянувшейся тенями окраине, на песочной обочине, Романчука чуть не сбила прострелившая дорогу вишневая “мыльница”. И это тоже так мимолетно и остро, так неожиданно красиво… Сердце толкнулось дважды, и лишь второй раз — от страха. Песок обочины на закате проступал лилово.
Бах! — и Романчук подлетает в воздух… Искореженный велосипед… Успел бы он оценить красоту вишневого на лиловом?
Подъехав к мостику через грязный ручей, Романчук оперся о перила, попытался расфокусировать зрение и не осознавать. Как будет мир, улица без него?
Чуть закружилась голова, и мир поплыл, тронулся; но тут же рывком вернулся и словно даже укрепился, став еще более четким и самостным: более квадратным — домами, более зеленым — листвой… Мир, похоже, мог быть ничуть не хуже без осознавания Романчуком. Когда-то раньше, когда было мало людей, каждый был значим сам, по очереди подставляя атлантовы плечи небосводу — держать, катать на плечах новорожденный небосвод. Им всем еще надо было, необходимо было что-то делать, чтобы история двигалась, чтобы мир не замер. Сейчас миллиарды воль загоняют мир, а повзрослевшее небо рвется с телевышек в космос.
Туда, где литосфера и стратосфера и небесный купол
— где соизмеряясь с некой неизвестной траекторией А
— гигантские пальцы соединяет в кольцо Небесный Снайпер.
Дома жена стояла с карнизом, как с копьем. Ей шло копье.
— Почему я должна это делать? Приделывать карнизы, вбивать гвозди? — слезно воскликнула она, швыряя карниз на пол. Рядом комом валялась штора.
— Потому что ты его оборвала, когда я был на работе, — виновато ответил Романчук, толкаясь с велосипедом в лимонной прихожей.
— Ты всегда найдешь причину! Ты всегда ни при чем! Как меня все достало… Эта работа, этот дом, ты! И не надо меня обнимать, будто я дура! — Она вырвалась и заперлась в ванной.
Романчук озабоченно прошел в комнату, воздух в комнате был синеват. На столе лежала полоска с одной черточкой. Желтоватая полоска с одной розовой черточкой. Романчук вздохнул. Лю всхлипывала сквозь шум воды. Надо было повесить шторы до ночи.
Почему упал карниз, почему разбитый стакан? Архив пробовал силы.
— Вот так я могу тебе сказать, дорогой мой, — говорил Копейцев, щурясь в пол. У Копейцева выход на пенсию. Сегодня собирали деньги и радовались, как на Пасху. Но потом, выпив по рюмке, быстро разошлись, оставив коридоры гулкими.
— Вот так, дорогой мой юноша. Ты морально — старик. Я тебе говорю… А я — молодой. Мне семьдесят.
Красный от выпитого Романчук кивал, вслушиваясь, жадно ловя оттенки слов, уже сомневаясь — да понимает ли сам Копейцев, что он сын божий? Что он должен вывести всех до Конца Архива? Как же он уйдет на пенсию?
— Пойми, по сравнению с другими здесь ты — просто никакого сравнения. Но ты бы хоть иногда смотрел телевизор! Сейчас не ездят на велосипедах. На них прыгают, ходят, но не ездят! Не прими за грубость, да?.. Я бы в твои годы…
Копейцев расходился. У него такое сволочное выпившее лицо и бешеные глаза. Кругом ярко и четко.
— Дай руку! — орет он, с грохотом ставя локоть на стол — бороться. Надтреснуто звенят, прыгнув, старые рюмки и блюдца. Ветхая ткань пиджака на локте прозрачно натягивается. Что получается за цвет… — Давай руку, юноша, покажи, ну!
— Скажите, есть Небесный Снайпер? — вдруг решительно спросит Романчук, подаваясь вперед.
— Что?..
Копейцев растерянно заморгает и начнет невнятно бормотать… Он поднял свои пьяные слезящиеся глазки и, не в силах выдержать взгляда Романчука, опускает. Видят ли они хоть одну краску? Полно — знают ли они траву?
…Локоть лопается.
Конечно, Романчук не спросит у Копейцева о Небесном Снайпере и об Архиве. Не спросит о Хозяйке Холмов и о Лю.
— Вчера был у жены на кладбище, — говорит Копейцев, остановив взгляд. — Там с краю еще светло, зелено, просторно. Видел вроде как бабочку. Черная, понимаешь, огромная, красивая, села рядом, такие крылья… Пригляделся — пепел. Жгли что-то, венки, ленты… Мне бы ваши годы! — с плотоядной жадностью говорит Копейцев, и в глазах у него на миг мелькает такое… Он порос пегой щетиной, и из ушей торчит седина.
Копейцев просто стар и мертвецки пьян, и никакой он не мессия, не сын божий, уверяется Романчук, вставая на нетвердые ноги. Просто одинокий старик, который не хочет уходить. Романчуку грустно за Копейцева и жалко всех.
— Завтра… Ничего этого не будет! — орет Копейцев в спину. — Завтра… уже ничего не будет! Беги, удирай, юноша! Я тебя предупреждал, юноша! — трубит Копейцев, и стены трепещут от ужаса. — Завтра… выходят сроки! — Кажется, он рыдает.
Романчук ехал в автобусе, взгромоздив велосипед на одно колесо, сзади напирали. Было непривычно и остро чувствовать чужие локти.
Дома жена красила волосы. Он так любил сейчас жену, ее круглое личико.
— Мне идет фиолетовый? — крикнула она. — По-моему, ничего. А? Посмотри, пожалуйста, сзади. Ой, ты напился!
С утра с небом творилось странное. Заворачивались такие причудливые облака, у неба крутило живот. Свет падал странно — уж Романчук знал толк в этом. К вечеру передавали грозу, ураган; все понимали, что Архив штурмует холмы сегодня, и ходили озабоченные, поглядывая на кабинет Татьяны Без Отчества. Выцветшая дверь Копейцева выглядела заколоченной, нежилой. Желтые цветы пригласительно улыбались Романчуку с холмов, они как-то особенно светили…
В обед опасно звенели стекла в рамах, в небе громоздились корабли и пушки. Татьяна дала сигнал к отступлению, захлопали, щелкая ключами, двери. Женщины боязливо шутили — не унесло бы… не сыграть бы Мэрилин Монро под пропеллером… Романчук делал спокойное, мужественное лицо, поглядывая на небо.
Выведя велосипед во двор, он на секунду заколебался — такие порывы ветра…
Ветер развевал сумку, бил ею по спине Романчука, Романчук, взмокая, гнал велосипед в холмы. Приходилось очень сосредоточиться, чтобы удержать двухколесное равновесие, — то справа, то слева обрушивались воздушные удары. Корабли перестроились: теперь только над холмами зияла рваная прореха, от горизонта к горизонту небо вспухло тучами. Некоторые были нежно-фиолетовы, цвета расплывшейся пасты, были изжелта, как мертвые лица, были чудовищно синие, были начиненные тяжелой чернотой.
Горизонты были на цвет как уголь, обсыпанный золой.
Въехав на вершину, Романчук устремился в центр сужающегося кольца. Свет из тающей прорехи струился на желтые цветы, они светили отраженно, ярко, до боли в глазах. Романчук щурился от света и порывов ветра.
…Загрохотали сто громов со всех сторон — то был сигнал для Архива к штурму.
…И все стронулось.
Его бросило в сторону, в другую, сдернуло с велосипеда. Вокруг страшно разгуливались воронки высвободившейся Архивной пыли.
Он почти на ощупь, обрывая желтые цветы, нашел велосипед, занес ногу, но его чуть не опрокинуло, и он повел его рядом. Потом, матернувшись, бросил (звуков не было) и пошел спиной, потом решил вернуться и сбился совсем. Вокруг были одни проклятые желтые цветы и странный свет сквозь пылевое сито. Небо грохотало, свернувшись, как молоко.
Когда он в очередной раз обернулся, на пути вырастал дом с фиолетовыми ставнями. У двери, доставая ключи, на Романчука оборачивалась Хозяйка Холмов. Русые волосы рвал ветер, полоскала по ногам юбка.
Просвет в небе исчез, кольцо сомкнулось. Хлынул ливень.
На нем оказались чьи-то мужские вещи. У нее оказался совсем не такой голос. Не тяжелый, а легкий, шелестящий. Он был даже разочарован им сквозь все остальные чувства. Но тут как бы щелкнуло, что-то соединилось, и он понял, что голос был тот самый, какой нужно, какой до2лжно. Как если бы с двух сторон прошлое и будущее двинулись навстречу и сошлись в точку на холмах — так все соединилось в единственно возможное, и только сейчас можно было это осознать, до — никак.
“Мне страшно? — спрашивал он себя. — Мне радостно? Как мне?” Ему было чудно, как в сказочном бреду. Светила уютно лампа, везде было чисто, зыбко, нереально. Почему-то все казалось большим — шкафы, столы, стулья…
— Нормально? — спросила она, кивая на одежду. — Это сына. Он в институте в Москве, на биолога.
Ей, наверное, было сорок — сорок пять, судя по коже. Все остальное было без возраста. Тяжелое гармоничное тело, тяжелые мокрые волосы. Легкий, шелестящий голос.
В окно грудью бросался дождь.
— Там, в Архиве, какой-то парень. Он постоянно смотрит из окна. Иногда мне бывает страшно, — сказала она, подойдя к струящемуся окну, усмехаясь. Было непонятно — просто или с намеком.
— Архива больше нет, — сказал Романчук трагично, пряча глаза в огромной кружке с чаем.
— Правда? — спросила она, подняв бровь. — Ах да. Я забыла. —
И опять было непонятно, шутит ли она… Ее глаза смотрели странно. Тепло и странно. Они не смотрели на него, только вокруг, гладили взглядом мир, созданный ею в доме. Тяжелый, мягкий, как перина, мир и покой.
Ураган не прекращался.
Одежда давала повод для таких шуток: мама — сын, мальчик…
— Зачем желтые цветы? — спрашивал он нервно, лежа с ней. Это было вроде игры. Они оба переигрывали, остранняя ситуацию. — Я не могу, когда такие яркие цветы.
— Тс, — отвечала она, гладя его по голове. — Эти цветы — чтобы лучше видеть нас сверху.
— Кто должен видеть нас сверху? — спрашивал он. — Я боюсь, — полушутя-полувзаправду обмирал он, теребя ее волосы. — Закрой окна. Я не хочу, чтобы нас видели сверху.
— Не бойся, мальчик, — отвечала она, проводя взрослыми, чуть шершавыми пальцами по его лицу. — Тс. Я защищу тебя. Потом ты вырастешь и защитишь меня… если меня будут ругать те, кто сверху. Расти, мальчик, — говорила она, прикасаясь к нему умело, как музыкант.
— Да, я защищу тебя, я вырасту, — говорил он будто во сне, стягивая с нее то, что мешало чувствовать ее тепло своим. Она привставала и двигалась, помогая ему, уже сливаясь с ним в движениях. Она была очень горячей. Он был холодным по сравнению с ней. — Я расту, я взрослею. Скоро я буду совсем готов.
Он был готов к удару с неба. Вот рвется туча, вот два ее конца сходятся в кольцо, он знает его упругость… Он сжимал зубы, часто дыша, все было так остро и неотвратимо — он ждал, он чувствовал квадрат окна спиной. Оголенное окно, оголенный нерв…
— Говорят, твои холмы сровняют, — сочинял Романчук, двигаясь как вода, без ритма и осознания, так, как надо, чтобы жить, дышать. — Говорят, тут будет центр города. Я не хочу, чтобы тебя сровняли.
— О… Все будет хорошо. Без холмов не может стоять город. Две половины города… Я знаю точно. Меня не сровняют.
Он словно спрашивал себя и получал ответы от себя, был ею… И чувствовал незащищенность, бесшторность окон.
— Они не понимают. Никто не понимает. Даже… Я никем не хочу быть, — говорил он. — Я хочу смотреть на облака, знать траву. Мне не нужен их Интернет, машины, ничего их не нужно! Облака, трава, дети — это больше, понимаешь?
— Да. Ты хочешь быть художником… Да! Или, может, модельером, да! — вскрикивала она хрипло, будто заглядывая в него.
— Нет, — горячился он, потея, — нет, нет! Только смотреть на облака, знать траву, видеть детей! Я не хочу создавать, никто не смотрит, никто не слышит даже то, что есть. Никто не знает траву, облака, никто не думает о них, они чахнут и умирают, облака умирают!
— О… тише, успокойся. Я думаю об облаках. Я знаю траву. Да! Они не умрут.
— Правда? — удивлялся он радостно. — Действительно? Честно? Понимаешь, я хочу просто видеть, слышать звуки, жить. Тысячи людей — им трудно и неинтересно жить. И вот я буду жить за них, делать эту работу. Почему бы им не давать мне в месяц по копейке… Почему президенту не выделить…
— Да, да! Ты прав, но… Только ты еще не понял одну вещь. Взрослей, мальчик, да… Расти, мальчик, расти.
— Если я хорошо схвачусь за траву, я переверну этот мир, вот увидишь, — бормотал он, изнемогая. — Трава — мощная штука… Мне бы знать изначальный зеленый, уж я бы схватился как следует…
— Завтра, завтра узнаешь, — отвечала она успокоительно, гладя его плечи. — Все завтра… Но что ты будешь делать с перевернутым миром?
И как же мы, мальчик? Мы ведь живем здесь.
В окнах брезжил свет. Она спала рядом, укутавшись тенями. У нее были подвяловатые губы, спокойное и не очень красивое лицо. На таком спокойствии не могло быть еще и красоты, они бы не ужились.
Я жив! — пришло в голову.
Работа! — вспомнил он ярко.
Но Архива больше нет, подумал он, садясь, и поморщился. Архива больше нет. Рутины — нет. Я жив.
В ванной он снял с сушилки одежду, она почти высохла. Он тихо оделся, стараясь не зазвенеть ключами, не рассыпать мелочь. В голове было пусто и гулко.
Опустилась ручка, дверь открылась без звука, впустив влажный воздух… Перед ним раскинулись луга.
Трава была яркого последождевого цвета. Однотонного, цвета зеленого фломастера — каким рисовал траву в детстве. Обычного цвета обычная трава. Он шагнул в нее. В ботинках хлюпнуло. Романчук снял их и пошел босиком. Где-то здесь должен быть велосипед… Где-то в мокрой траве, погребенный под архивной пылью, грязью…
На него наваливалось что-то тяжелое, сознание прояснялось медленно. Ему не хотелось оглядываться на дом с фиолетовыми ставнями. Желтые цветы пропали, осыпавшись. Облака в небе были молочно-белые и не закольцовывались в щелбаны. Они лежали как на плоскости.
— Ну, где твои девять граммов неба, Небесный Снайпер? — сказал Романчук негромко.
Скривив губы, он расстегнул рубашку на груди и крикнул. Голос был как укутанный ватой:
— Эй, покажись! Объясни, зачем это! Зачем нам это?! Почему так — острее?! Эй ты, Небесный Снайпер! Делай работу! Я не закрываю окна! Ты хочешь потерять работу? — Он раскрутил ботинки и забросил их в белые облака.
Замерев, понюхав одежду, он нажал звонок.
— Как я за тебя боялась! — Заплаканная Лю кинулась на грудь. — Ты жив, в порядке… Передавали, что-то с Архивом, взрыв… У нас оборвало все провода, оборвало связь, — жаловалась она сквозь слезы, вжимаясь в него.
— Да, мой телефон… — промямлил он, обнимая ее неузнавающими руками. Ему было так стыдно.
— Ты потерял телефон?.. Где твой велосипед? Где твои ботинки?
— Да… э… Мой велосипед…
— Поздравляю!
Как он привык к бесконечным “поздравляю, ты напился”, “поздравляю, ты порвал рубашку”, “поздравляю”…
Романчук сделал движение плечами, освобождаясь от объятий. Как ему все надоело, как он сам себе надоел…
— Поздравляю, у нас будет! У нас теперь точно будет, — вся светилась она слезами, теребя его. — Я проверила еще раз. Ты будешь ждать? Я буду. Мы будем ждать! Мы будем очень ждать, да? — говорила она светло.