книга рассказов
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2009
Голованов Василий Ярославович родился в 1960 году. Закончил журфак МГУ. Автор книг “Тачанки с Юга” (1997), “Остров” (2002), “Время чаепития” (2004), “Пространства и лабиринты” (2008). Лауреат российских и международных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.
БУЛЬВАР
Вот, значит, это случилось, когда я шел поздравить с шестнадцатилетием свою старшую дочь. Но прежде я должен объяснить, что значит “шел”. Потому что это слово не столь уж невинно, как выглядит на бумаге. Я шел не с работы, я возвращался не из дальней командировки, я шел издалека, из далекого мира своей жизни в ее мир, теперь уже взрослый, чтобы потом надолго, до следующей нашей встречи, уйти обратно, как в параллельную штольню. Я виноват перед читателем, и чувство этой вины искренне: не так уж приятно сознаваться в том, что и моя жизнь, как жизнь других миллионов людей, прошла не без слома, я был, но так до конца и не стал хорошим отцом, эта роль осталась недоигранной, и мне больно от этого, как было больно другим миллионам отцов и матерей, потерпевших частичное или полное крушение в своей семейной жизни.
И вот я шел, слегка подобрав паруса, осторожно, еще не зная, что именно я скажу своей почти взрослой дочери, когда достану свои подарки, и как отреагирует мое сердце на тот мир, к которому я приближаюсь с каждым шагом, — ведь это был сначала мир моего детства, потом мир моего счастливого отцовства, а потом вдруг он стал чужим, и в один прекрасный день вихрем жизненных обстоятельств меня просто вынесло оттуда, может быть даже слишком поспешно, с двумя наспех собранными сумками и ботинками, одетыми на босу ногу. Вот от этого перекрестка, где через дорогу от пожарной части начинается Звездный бульвар, в округе нет ни одного места, не связанного с какими-нибудь воспоминаниями, и воспоминаниями в основном счастливыми: памятью о безмятежных детских годах или о счастье любви. Вообще тут всего было столько, что едва я завидел за деревьями бульвара дом, в котором рос когда-то и где теперь дорастала до взрослого человека моя дочь, как меня просто прибило к земле воспоминаниями. Удар был такой силы, что я сглотнул воздух и остановился.
Я остановился в тени могучего клена, отдышался и подивился, откуда здесь такое красивое дерево.
Я ведь прекрасно помню, что Звездный бульвар поначалу-то и бульваром назвать было нельзя, потому что ничего здесь не было: просто развороченная грязь после того, как с этого места бульдозеры срыли насыпь старой железной дороги и рабочие в грязных сапогах увели под землю, в трубы, незаметную речку Копытовку и потом прямо в этой грязи посадили несколько худосочных побегов, чтоб оправдать название бульвара. Но каковы бы ни были их замыслы, грязь продержалась на бульваре еще несколько лет, несколько лет она безраздельно господствовала здесь, и сунуться туда — во рвы и швы развороченной человеком земли, в лужи, отдающие сероводородом, и лоснящиеся глины — никто не смел. Чем были эти посаженные деревца — ясенями, кленами или березами, — тогда и сказать-то никто не мог, просто это были несчастные, корявенькие былинки, скрючившиеся и погибающие под стылым ветром осени, и чтоб они не попадали в грязь, когда здесь, на бульваре, ветер гнал ее жуткие ноябрьские волны, каждое было подвязано к палке, и в том месте, где палка соприкасалась с тощим стволиком, его тоненькая кора была обернута мешковиной.
Через несколько лет бульвар немного высох, и тогда нам, доросшим до мальчишеской резвости, явилась новая его геология: запекшаяся грязь превратилась в острые скалистые отроги, меж которыми простирались дюны желтого песка. И еще там было подземелье. Трубы. То ли для воды, призванной наполнить тысячи кранов и унитазных бачков в новых микрорайонах, то ли для газа — огроменные трубы, еще пустые. И мы, мальчишки, носились внутри этих труб, как в пещерах, замирая от страха, темноты и гулкого звука собственных шагов, перебегающих по железу. А потом мы сидели на кучах песка и взирали на окружающую пустыню и тонкие деревца. Да. Мы не знали, что в будущем появятся маньяки, которые будут просто так убивать детей или одиноких женщин, а если бы знали, ни за что бы не полезли под землю. Но тогда таких людей еще не было, и мы просто боялись, что какой-нибудь рабочий в грязных сапогах заметит наши забавы и грозно закричит на нас. Первый маньяк, который убил детей в их собственной квартире, был знаменитый “Мосгаз”, и это имя леденило нашу кровь и кровь наших родителей, потому что сделать такое мог только одержимый злом, безумный человек, а мы еще не привыкли к безумию. Зимой бульвар был затянут звездной тьмой, и я совершенно не помню его, как будто над бульваром стояла вечная ночь, в которой ничего не было видно. Впрочем, одно воспоминание уцелело: как раз возле казарм пожарной части нередко можно было видеть извозчика, который на телеге возил с хлебозавода хлеб в булочную. Потом возить хлеб стали машины, а извозчик еще несколько лет ездил вокруг бульвара порожний, а потом то ли конь его умер, то ли он сам, короче, он незаметно и постепенно исчез, и все, связанное с ним, исчезло: телега, рогожа, конские кучи на проезжей части и радостно чирикающие вокруг них воробьи. Вот почему-то и воробьи потом совсем исчезли, остались только голуби и вороны, но мы поначалу не заметили этого: наступала весна, а весной любимым нашим занятием было играть на песках в ножички. Именно играя в ножички, мы увидели в первый раз, как человека сбила машина: он один бежал через дорогу, и машина была одна, и все-таки он, как завороженный, все сближался, сближался с ней, и она его ударила, тоже как завороженная, он упал ей на капот и громко закричал, а потом с капота свалился на землю. Это был парень из соседнего двора, и ему машина сломала ногу. И мы все переживали эту историю целую вечность, потому что не знали еще, что очень скоро настанут времена, когда на дорогах каждый год машины будут убивать столько же людей, как на небольшой современной войне. Да.
А потом прошло много времени, и на бульваре в школьные годы у нас была физкультура, мы учились тут бегать на лыжах, и уже ни скалистых выступов, ни песчаных дюн не было, все это необъяснимым образом сровнялось, и от речки Копытовки ни малейшего следа не осталось, и деревья, посаженные когда-то, — они прижились, но все-таки это были какие-то редкие, худосочные деревья, тонкие, слабые, зимний ветер гнул их, как травы в степи, и тогда казалось, что всегда так будет и им не преодолеть голой беды своих первых лет, когда они прозябали тут во мраке и даже одинокий пьянчуга не проходил мимо и не держался за их ствол. Но был снег, и была лыжня — вот лыжи я запомнил, потому что однажды все-таки обогнал Олега Невицкого. Он бегал на лыжах лучше всех, а я — после него, но никогда, никогда, целые годы мне не удавалось обогнать его, а тут что-то случилось, я гнал его, гнал и вдруг понял, что происходит что-то невероятное, он стал сдавать, а потом пропустил меня вперед, хотя я и сам уже не мог бежать быстрее и в горле у меня пахло кровью. И так я шел, минут, наверное, десять, наслаждаясь своим торжеством, пока он отдыхал позади меня, чтобы в последний момент вырваться вперед и обогнать уже перед самым финишем. Кто-то научил его этому приемчику — сначала поддаться, чтобы потом победить, — а я вложился в гонку слишком прямолинейно и потому проиграл… Но те десять минут! Те десять минут!
А потом прошло еще время, и накануне восьмого класса, я помню, за несколько дней до школы мы с Юркой Громовым лежали на бульваре в тени под деревом на отличной зеленой траве, которая выросла там, где раньше была сплошная глина, и разговаривали о девчонках из нашего класса. То есть уже было дерево, и от него тень, и под ним трава, только мы всего этого еще не замечали, нам было по четырнадцать лет, и деревьям, наверно, столько же, они уже окрепли и вместе составляли какое-то единство, так что по дорожкам бульвара каждый день прогуливались уже взад-вперед мамы с колясками, младенцы учились ходить, и на скамейке возле магазина “Продукты” распивали портвейн алкаши, но мы не замечали всего этого, обсуждая девчонок, в которых нам только еще предстояло влюбиться. Да. Однажды — мне было как раз лет шестнадцать — я шел по бульвару на свидание. Но здесь опять запись “шел” никак не передает того состояния, в котором я перемещался по бульвару, — я летел, едва касаясь земли, в распахнутой куртке, с развевающимися волосами и сверкающими, почти слепыми от счастья глазами. И все же я заметил ее. Женщину. Это была моя мама. Она прошла мимо, не увидев меня, глубоко погруженная в какие-то свои мысли, заботы (о которых я не имел ни малейшего понятия) и боли, возможно. Она шла с работы и несла тяжелую сумку, из сумки торчала желтая куриная нога с острыми когтями, и я понял, что мама устала, и мне вдруг стало почти до слез жалко ее, жалко, как она идет, невидящими от усталости глазами глядя в землю, но мне так надо было на свидание, что я не окликнул ее…
А потом прошло еще время, натоптанные дорожки через бульвар заасфальтировали, и все там стали ходить, кататься на велосипедах, потом на скейтах, а потом на роликах. Минули целые эпохи. Мы, разумеется, все успели влюбиться, и даже не один раз, вообще, после школы жизнь пошла с неизвестным прежде ускорением, и мой друг Юрка Громов вдруг как-то взял да умер, лет в двадцать пять резко рванув к финишному рубежу, — он решил не работать, как отец и мать, до пенсии на заводе “Калибр”, а избрать какой-то другой, денежный путь в жизни и устроился проводником в поезд Москва — Пекин. Торговал, как водится, водкой. И так незаметно спился сам и умер с перепоя. А потом прошла еще эпоха, меня плющило и мотало по жизни, и я совсем забыл про бульвар, но потом родилась моя младшая дочь, на время все остановилось и стало хорошо, я полюбил ходить с нею гулять сюда и так вдруг увидел, что бульвар сложился и даже красив: здесь группа крепких деревьев с тенистыми, оформившимися кронами, здесь — жасмин, а здесь — кусты, на которых осенью появляются такие белые шарики, которые очень любят “лопать”, притаптывая ногой, дети. Я тогда садился с ноутбуком в тень клена на дерево, поваленное ураганом 1998 года, и переводил что-то с французского, ногой покачивая коляску, а вокруг по бульвару ходили рабочие треста Мосзеленстрой и распиливали на куски порушенные ураганом деревья, и только когда взвывы бензопилы раздались у меня под самой задницей и рабочие распилили то дерево, на котором я сидел, я вдруг подумал, что дерево-то было толстое, и мне так удобно сиделось на нем, и, выходит, оно вот такое выросло из тех самых едва-едва державшихся на ветру былиночек, которые я помнил с детства.
А потом я развелся, и вот — иду на шестнадцатилетие старшей дочери, и, от волнения что ли, мое сердце, без перебоя бившееся сорок пять лет, что-то затрепыхалось в груди, потому что все это было нереально: ведь только вчера мы лежали здесь в зеленой траве с Юркой Громовым и никаких детей у меня, разумеется, не было, я сам был младше, чем моя дочь, к которой я шел, и мы лежали в траве и обсуждали девчонок, в которых нам только еще предстояло влюбиться, а бульвар был еще совсем так себе, ну, едва-едва оперившийся, а сейчас — красавец, в самой поре, и деревья, как на подбор, такие крепкие, красивые деревья, мои, можно сказать, ровесники, только выглядели они крепко, молодо, как молодые парни, которые только налились силой и красотой и начинают, что называется, жить, а я шел в резной тени деревьев и ощущал, что сердце трепыхается в груди и половина головы у меня седая, и хотя я в хорошей форме и любого пацана обставлю на велике, а все-таки сорок пять — не двадцать пять, а деревьям по фигу такой возраст, он им легок и приятен. И тогда я подумал, что еще пройдет время, и моя дочь, как я когда-то, выйдет на бульвар с коляской, в которой будет лежать ее младенец и мой, значит, внук, а деревья будут стоять, как стояли, еще красивее, еще крепче, а потом и меня не станет, а деревья
так и будут жить, прекрасные, могучие, и кроны их будет видно уже издалека, и это будут прекрасные кроны, особенно осенью, когда весь бульвар, на котором раньше ничего не было, кроме мокрой ободранной глины, будет по зеленой траве засыпан пятнами солнечных желтых и красных листьев, и мамы будут все так же выгуливать младенцев в колясках, и лист будет косо слетать, порхая, и малыши, может быть, даже мои правнуки, будут “лопать” на асфальтовых дорожках белые шарики с тех самых кустов.
А где-то в чаще этого бульвара, который со временем превратится в дремучий лес, вырастет необыкновенное дерево, соединяющее небо с землею, — громадное, как священный ясень Иггдрасиль, к которому древние боги викингов пригвоздили могучего Одина, чтобы сделать его шаманом, — я, невидимый, буду иногда садиться на ветку этого дерева, гладить по голове ястреба, полинявшего от непогоды, и смотреть вниз, на город и на мальчишек, которые будут играть в непонятные мне игры там, где мы когда-то играли в ножички.
БРАТ
— Ну ладно, хватит разыгрывать, — сказал я незнакомому мужскому голосу. — Кто это?
— Дело в том, что я ваш родственник со стороны Зои Николаевны Головановой, зовут меня Степан, фамилия Горбунов, и мы с вами, получается, братья…
— Ничего себе… — только и нашелся сказать я и закурил. Молчание затягивалось и перерастало в глухую немоту, прежде чем я выдавил из себя: — Ну и что теперь?
— Я прочитал вашу статью “Путешествие на родину предков…” и подумал, вернее, мы с мамой подумали, что вы, может быть, поможете в составлении общей семейной родословной. — Самое поразительное в этом голосе было то, что он источал какое-то доброжелательство и почти что радость, тогда как я говорил жестко, с какими-то даже сволочными интонациями.
— Вообще-то у меня есть один брат, — сказал я. — Родной. И еще один. От второго брака отца. Он живет в Израиле. И вообще головановская родословная — это запутанная и даже кошмарная штука. Но если уж вы назвались братом, то было бы неплохо пару слов о себе…
— Ну да, — сказал голос. — Я работаю компьютерщиком, но сейчас собираюсь уезжать в Индию и в Тибет…
— В Тибет? — зачем-то переспросил я и уронил пепел на джинсы.
— Да. А оттуда, если окажется возможным, в пустыню Такла-Макан и уже через Китай — назад в Россию…
— Да, — сказал я. — Это круто. — И снова надолго замолчал. Такла-Макан и оазис Тарима. Озеро Лоб-нор, колыбель цивилизации уйгуров.
О, мамма миа!
Слово “Тибет” произвело на меня магическое действие. Я немало поездил. И побывал, в общем, почти везде, где когда-то мечтал побывать. Был даже на Новой Земле и в Средней Азии — на Мангышлаке, в Бухаре и Самарканде… И вот Тибет — он всегда лежал в ряду этих географических вожделений. Но ключей к нему я не знал. Нужны ведь деньги на поездку, более-менее сносный английский, слоны там, или, на худой конец, ослы, или просто проводники-шерпы, с которыми я не умел разговаривать, а главное — я давно уже не представлял, как это можно надолго оторваться от постоянного источника доходов и пуститься в свободное странствие.
— Але, — позвал голос.
— Тибет… — сказал я. — А как же вы будете добывать деньги там, в Тибете?
Он объяснил, что по Интернету связался с двумя десятками изданий и будет писать им статьи…
Да-с. А когда я начинал работать, и даже спустя десять лет после этого, никакого Интернета еще и в помине не было. И значит, он хочет делать то, чем всю жизнь мечтал заниматься я…
— Степа, — сказал я. — Давай встретимся.
Мы встретились у Музея частных коллекций, где в это время выставлялась коллекция акварелей Волошина, собранная Михаилом Барышниковым. То был формальный повод: в собрании родооснователя, нашего общего прадеда Н. Н. Голованова, в свое время были две акварели Волошина, которые при разделении наследства между пятью детьми достались, соответственно, Зинаиде Николаевне, и пять по крайней мере этюдов поленовских, которые в результате перешли моему отцу, а от отца — к брату. И вот эти волошинские акварельки на этой выставке были.
Прадеду моему, Николаю Николаевичу Голованову, переводчику с семи европейских языков и книгоиздателю, обязан я слишком многим, чтобы не хранить с почтением память о нем. Библиотека в пять тысяч томов, им собранная, вскоре после революции была им отдана в Румянцевскую (ныне Российскую государственную) библиотеку, и с тех пор никто из Головановых не составил собрания книг более обширного и, смею даже думать, содержательного. И, уж конечно, по-человечески никто из потомков не был одарен более прадеда, поднявшего на ноги пятерых детей и при этом не отступившего ни на шаг от той творческой задачи, которая была ему предъявлена…
Я дошел до музея и приблизился к прозрачным дверям. Мне навстречу вышел… худенький кудрявый мальчик в красном свитере и джинсах, запиленных до дыр по моде двадцатилетних.
— Степа, — сказал он.
— Вася, — сказал я.
Внутри уже ждала нас его мама, Татьяна Александровна, с кучей фотографий и историй, которые, переплетаясь, образуют какую-то невероятную ткань, подобную ткани романов Маркеса, и все это разом обрушилось на меня и замелькало: север, юг, эвакуация в Усть-Каре, планеры, любови, разрывы, дети, бесконечные предки со своими странными и родными судьбами… Мой отец был прекрасным другом, но никогда не поддерживал отношения с родней — в этом была какая-то его особенность, — и потому я ничего не знал о существовании прочих Головановых, пусть и с другими фамилиями. И самое неожиданное было для меня изменение фокуса зрения на меня самого — как будто я внезапно оказался в другой системе координат.
— Как на Кирилла Николаевича (деда) похож! — едва увидев меня, вскричала Татьяна Александровна.
А я-то всегда полагал, что похож на свою маму…
Она показала мне фото семейного гнезда Головановых в Москве — мещанского строя дома в шаболовских переулках, вокруг которого и сфотографирована вся семья, в том числе и крошечный, двухлетний, наверно, мальчик — мой отец. А я никогда не знал об этом доме. Для меня обиталище Головановых в Москве начиналось в Лиховом переулке, в шикарно обставленных двух комнатах темной коммуналки, где жил дед, в доме с черным ходом, длиннющим коридором и прабабкой Анной Павловной, которая жила за шкафом в какой-то келейке….
Сколько раз за последние сто лет образ семьи менял свой облик и конфигурацию — отделение новых семей, рождения детей, разводы и разделы, безвозвратные утраты…
— Ты пишешь сейчас? — спросил Степа.
— Нет, — устало сказал я. — Ничего я не пишу. У каждого человека хотя бы раз в жизни случается ПЕРЕЕЗД. И вот он случился. И только этим я и занимаюсь уже второй месяц. Ничего не пишу. Ни о чем не думаю. На работе грозят увольнением, но, признаться, мне и самому все там надоело до чертиков. Уволить! Кто уволил бы меня от этих коробок, ящиков, досок, чемоданов и гор, настоящих гор ненужного барахла, неумолимо состарившихся книг, газет, которые когда-то для чего-то были собраны и даже подшиты…. Кто избавит меня от памяти по тем временам, когда все это было живо и жило, играло, и старые, изъеденные молью генеральские френчи надевались во время веселых маскарадов, и весь этот дом представлялся сокровищницей, где хранились свезенные со всего света диковины — богатства отца — и фарфоровые статуэтки вместе с оправленными в серебро фотографиями — уцелевшей долей наследства покойной бабушки…
Думаю, глаза мои говорили брату: “Степа! Помоги мне избавиться от этого кошмара! Давай убежим вместе… Ты же собирался куда-то…”
— Послушай, а Тибет? — спросил я. — Как твой Тибет?
Он ответил что-то, и вдруг я понял, что ничего еще у него не схвачено и ничто не проплачено, а просто они с другом собираются в Тибет… ну так же, наугад, как я, когда мне было двадцать пять, поехал на Камчатку. У меня тогда если что и было, то только молодое безрассудство… “Помоги мне”, — просили глаза Степы, а я ничем не мог помочь, ибо время влекло нас по реке жизни очень далеко друг от друга, каждого в вихрях своего течения, которое безжалостно кружило и бросало нас.
Мы покурили. Бросили сигареты. Посмотрели выставку.
Дело было, конечно, не в Волошине. Просто у меня появился брат. Вот такая история.
ЛЕТО БАБОЧЕК
Мы с женой собрались в Москву и даже вышли уже из дому к ближайшей электричке, но по пути я случайно увидел их. На лиловых цветках розового осота сидели бабочки “павлиний глаз”. Вот. Цветы и бабочки. Иногда по три-четыре на одном растении. И ощущение было такое, что ты шел-шел куда-то и вдруг просто вышел на другую сторону ленты Мебиуса, на другую сторону мира, может быть даже в рай, где нет ни проблем, ни представителей низшего разума, ни безработицы, ничего такого. Просто цветы и бабочки. И колышется вокруг лиловое марево, и бабочки то разложат крылышки — и глаза заливают какие-то радужные переливы, то сложат — и тогда делаются черными. Может быть, они специально подобраны эволюцией для того, чтобы пить мед этого осота, опылять его, а самим, исполнив в воздухе любовный танец, тоже получить таким образом возможность продолжения во времени… Но тому, кто вышел на другую сторону мира, уже нет до этого никакого дела…
Мы машинально все шагали и шагали в строну платформы, как вдруг меня просто пригвоздило к земле мыслью и я сказал жене: послушай, давай никуда не поедем, а я сбегаю за фотоаппаратом и мы пофотографируем их хоть часок, потому что завтра — завтра может быть другой день, и их не будет. А потом — будет вообще потом, и их, может быть, не будет уже никогда. Ведь я такого ни разу еще не видел…
И я сбегал за фотоаппаратом и прибежал обратно, и они не исчезли, только гуще клубился запах горячей травы и зрелого лета. И я снял все так, как придумал, — “лето бабочек”, потому что я знаю — еще день, два, и оно пройдет. Пойдут грибы, полетит желтый лист березы, станет холодать по ночам, лисички будут, подосиновики, белые, а бабочек не будет. Так бывает всегда, ибо свойство жизни — ее быстротечность: вот лежат нерушимые снега, а потом на два дня встают белые туманы, и деревья стоят как под водой, и свет из дачных окон похож на свет иллюминаторов подводной лодки — а потом все, туманы пролизали снег до земли, и наступает время воды, и в полях совхоза “Московский” вспухают зеленоватые реки, и кажется, конца не будет этим талым водам, а потом все — на проталинах зацветает мать-и-мачеха, потом уж и с одуванчиков пух летит, вскипает жара, весь поселок блестит молодою жестью, стучат молотки, пахнет стружками и краской, потому что рабочие — они лучше всех знают, что все быстротечно, а потом приходят июльские ливни и роют, роют землю и мозг, и вот будто конца им не будет, а оказывается, что все уложилось от вчерашней заутрени до послезавтрашней вечерни, колокола отзвенели, грянула жара, наступило лето бабочек, а что будет завтра, я не знаю, любовь моя…
Вот. И в результате мы два часа провозились с этими бабочками, обливаясь по2том и отбивая атаки слепней, и это был уже не рай, но та добротная половина листа Мебиуса, где владычествует вдохновенный труд. А когда все было кончено, солнце уже клонилось к закату, орал кот, прося причитающихся ему “бычков в томате”, и мы, абсолютно счастливые, сидели под яблоней и курили, потому что все быстротечно, и такого дня, как этот, точно не будет, а мы прожили его отлично. Поэтому кури, а потом целуй меня, все равно никто не видит, нет ни души на улицах, полных бабочек, и только странно кричит ночная птица козодой…
КОТЫ, ИСКУССТВО И ЛЮБОВЬ
Мой друг, художник Саша Мессерер, уехал в Ферапонтово. Он давно придумал эту поездку, рассказывал, как там дивно хорошо — и сам Ферапонтов монастырь, и синие озера, и дали, еще не замусоленные похотливыми взглядами, и дядька Николай, с кулаками как наболдашники десятикилограммовых гантелей, и двухэтажный деревянный дом с русскою печью, и баня в крапиве, и белые вечера, шествующие в шлейфах туманов, и негаснущие голубые северные ночи… А тут еще Сашина жена, Аня Козлова, тоже художница, удачно продала картину, так что образовались достаточные для поездки деньги, и машина была доведена до степени боевой готовности, и краски собраны, и холсты натянуты — и вдруг в последний вечер перед отъездом что-то дало сбой. Мы с женой пришли пожелать им счастливого пути, как вдруг Мессерер сказал:
— Мы, может, еще не поедем…
— Как не поедете?!
— У Ани депрессия.
Аня действительно иногда молча проходила по двору, не замечая нас, и о чем-то беспокоилась.
Они сняли летнюю дачу в двухэтажном, черт знает как спланированном доме, с обитаемой хозяйской половиной к тому же и крошечным забетонированным двориком, который украшали клумбы и коты. Когда я увидел первого кота, я был как-то жалостливо поражен: это было жирное, непомерно раскормленное животное на тоненьких атрофированных ножках, для которых, казалось, бремя этого тела невыносимо. Действительно, ножки кота на моих глазах подломились, и он улегся на крыльцо, всем своим видом демонстрируя неспособность к самостоятельному действию. Оказалось, что этот кот — кастрат, и, следовательно, жизнь его сведена к поглощению пищи и ее выделению в переваренном виде. Все прочие проявления котовской жизни, которые делают ее, собственно, интересной и полнокровной, как то: кухонные подляны, заточка когтей, бездумное забирание на вершины деревьев, ловля бабочек, шмелей, ос, птиц, мышей и лягушек, гусарские загулы, сопровождающиеся сладострастным воем, драки с себе подобными, удирание от собак или — высший класс! — победа над ними, приласкивание к хозяевам или прогулки по своему усмотрению — все это было ему недоступно. Потом выяснилось, что у хозяев таких котов семь. И все, как и тот, первый кот, кастрированные. То есть можно сказать, что они любили животных, в особенности котов, но всех их кастрировали. Кто скажет после этого, что человек — не странное существо? Однако в этом заповеднике скопчества, где превыше всего ценились тишина и стерильный порядок, кого угодно могла хватить депрессия. Я понял, что Мессерера надо спасать.
— Слушай, Сань, — сказал я. — Вы завтра утром сядете в машину и уедете. Если надо, по приезде выпьете. А потом просто напишете по пять этюдов — и лето пройдет не зря. Ведь ты сам говорил: дали, туманы, звезды на воде…
— Да, — сказал Мессерер, чуть оживая, — звезды…
— Знаешь, — продолжал нажимать я, — если бы мы в мае не съездили в Бухару, я считал бы этот год просто годом сплошного бедствия. А после этой поездки в Азию — он по-любому праздник, понимаешь? Все, этого у меня не отнимешь, я видел это, я жил как бухарский эмир, а главное, я всю жизнь мечтал попасть туда, в Азию, и все медлил, медлил, пока вдруг не подумал, что вот я еще так промедлю лет пять — и уже не попаду туда никогда…
— Да, вот и я думаю: а вдруг больше никогда? И мы просидим лето в этом сраном дворе, — уже грозно проговорил Мессерер, — а потом опять эта долбаная работа… — Тут он явно переигрывал, ибо нигде не работал уже года три, что не мешало ему чувствовать себя вконец запаханным, почему и грозные нотки в его голосе прозвучали правдиво.
— Понимаешь, мы ведь уже не мальчики, нам надо внимательно относиться к своим желаниям…
— Да, внимательно…
В это время за воротами зарычала машина, и, как всегда неожиданно, в темноте возник Володя Хлоповский — музыкант, йог и авантюрист по характеру. Он тут же ухватил суть дела и мгновенно вонзил лезвие в щель сомнений:
— Одна дорога, представь… Вы свободны от быта, от детей. Вы летите вперед, на вас валятся луга, стога, сосны, ветер играет в волосах… А потом — какое-нибудь дорожное приключение — и адреналин брызжет, как из душа Шарко.
— Да… — мечтательно сказал Мессерер.
— Знаешь, я однажды перегонял из Германии “мерседес”, — продолжал Хлоповский, — сматывал от бандюков в Польше, в Белоруссии, и уже перед самой Москвой, когда у меня глаза еле разлипались, обгоняю я трейлер с “жигулями” и не успеваю еще обогнать, как у одного “жигуленка” отрывается дверь и — хлобысть! — об дорогу прямо сзади меня. Секундой раньше — и плакал бы мой “мерс”. У меня после этого случая сон как рукой сняло. Приехал как огурец. Хотя сорок часов не спал…
— Да, — сказал Мессерер, — это круто.
— А я, — влез в разговор я, — однажды еду из Тулы с Ольгой и кучей детей. Иду в левом ряду, сто тридцать, все в порядке. В правом коптят небо два кирпичевоза. И вдруг перед самым моим носом, не мигая, не предупреждая, один кирпичевоз начинает обгон второго. И ему по фигу, что я не успеваю уже затормозить и лечу ему прямехонько в жопу, как в каменную стену.
— И что? — тревожно спросил Мессерер.
— А то, что, слава богу, слева разделительная была не слишком раздолбана, и меня только протащило малость дном по колдоёбинам — и все. Все живы, все целы…
— Да, — сказал Мессерер, сверкая глазами во тьме. — И это круто.
Когда на следующее утро я на велике съездил проверить, на месте ли Сашкина машина, машины не было.
Они вернулись через десять дней.
Довольны — не то слово. Жили одни в огромном двухэтажном деревенском доме. Сняли фильм, купались в озерах, привезли двенадцать этюдов. Сейчас эти этюды расставлены на фундаменте дачи для всеобщего обозрения. Но самое забавное не в этом. Самое забавное, что первые три дня, оставшись вдвоем, без детей, они не знали, о чем друг с другом говорить. И поэтому все время ругались. На третий день, когда эта ругань достигла бессмыслицы и апогея, Аня в отчаянье сказала:
— Надо было хоть Борю (самого маленького) взять, что ли…
Да-с, господа, семь лет, проведенных в хлопотах о детях, заботах об их здоровье и о том, чтоб они росли все-таки нормальными, развитыми детьми и умели не только ходить, скажем, но и говорить, рисовать, писать…
В общем, все эти годы, когда одна плачет, а другой болеет, одна ест колбасу с шоколадом, а другой поджигает зажигалкой свой палец — они не просто так минули, господа, и когда Ромео остался один со своей Джульеттой… Ах, черт возьми!
Дома у Саши с Аней множество книг по живописи, по иконописи, гобелены, картины, фотографии. Я думал, что вечером, перед сном, они говорят о чем-то таком, что даже мне недоступно, о том, что может возникнуть только между двумя художниками, о поэзии цвета, о замыслах, о палитре Крыма или палитре Азии… Но боже мой! Неутомимый сатанинский быт толок и толок в ступе обыденщины все хрупкие и высокие смыслы, крошил замыслы, насылал кашель и корь, ломал бензонасос, засорял карбюратор, тащил в бесконечную нехватку денег, в ерундовые разговоры, в хроническую усталость, в глубокую безмазовщину…
Но рано он торжествовал победу. Ибо на четвертый день они проснулись и поняли наконец, что они свободны и прекрасны, что внутри каждого живы и любовь, и слова о высоком, а вокруг — золото на голубом и грустные травы позднего лета…
ПЛЯШУЩИЕ ЧЕЛОВЕЧКИ
Все началось с литературы. В девятом классе, где как раз учится Светка, дочка моей второй жены, сейчас проходят “Героя нашего времени”. В свое время эта вещь затронула меня — я со школы помню это поразительное чувство открытия, и поэтому — повторяю, только поэтому — я спросил:
— Ну что? Нравится тебе?
— Не-а, — сказала Светка. Ни малейшей интонацией не подчеркивая этого своего отрицания и именно этим делая его абсолютно безапелляционным. Зря старался Михаил Юрьевич Лермонтов. Молодое поколение высказывает ему свое “фи”.
— Погоди, — сказал я, обидевшись за Лермонтова и за те свои школьные чувства, о которых Светка ничего знать не могла. — А что же ты прочла?
— “Максим Максимыча”.
— А “Бэлу”? А “Княжну Мери”? — чуть завышая голос от истинного, может быть, удивления, воскликнул я.
— А нам сказали прочитать что-нибудь одно.
— И ты выбрала “Максима Максимыча”, как самую простую и короткую вещь!
Впоследствии, перебирая в памяти события, я убедился, что начал конфликт несомненно я. Светка, несмотря на свой переходный возраст — пятнадцать лет, — все-таки на редкость мирный, уступчивый, исполнительный человек. Наверное, она унаследовала мамин характер. Я не знаю, что она делает, когда на целый день в субботу уезжает с друзьями на каток или ходит в кино, не знаю, что она думает о моих журналистских и литературных занятиях, да и не стремлюсь узнать. Я ей не родной отец, и грубо вторгаться в ее внутренний мир с нравоучениями я не считаю себя вправе. Пару раз я вытаскивал ее из очень неприятных подростковых ситуаций, которые сама она не могла разрулить. Кажется, за это она осталась мне благодарна, и я даже сколотил себе некоторый моральный капитал. Короче, наши отношения складывались вполне гладко. Но скандал, если вы заметили, всегда возникает, когда его не ждешь. Всегдашнее Светкино желание найти самый простой и легкий путь почему-то зажгло во мне злость. И в следующий момент я уже не спрашивал, я доставал:
— А как же ты будешь писать сочинение, прочитав одного “Максима Максимыча”?
— А мы не пишем сочинений.
— Как это — не пишете? — Каждая моя последующая фраза была гуще и злее предыдущей, так что Светка наконец почувствовала мою злость.
— Не пишем — и все. Нам это не надо. — Я почувствовал, как мое наступление уперлось в камешек какого-то противления, и усилил напор:
— Что значит — не надо? В девятом классе — не надо? А как же вы будете учиться думать?!
— А нам над такими вещами думать еще рано.
— Да не рано, милочка, а поздно! Поздно вам учиться думать, если вы еще не начали!
— А учительница сказала — не надо!
— А я сказал — надо! — заорал я. — Прочитать все, от корки до корки, и сочинение написать! Я сам дам тебе тему!
В иные минуты взгляд на себя со стороны нелицеприятен. Имейте мужество проверить на себе.
Я прокричал это и вдруг почувствовал, что что-то лопнуло. Светка хлопнула дверью. Разразилась оглушительная тишина.
Жена не выдержала и пошла туда, к дочери в комнату. А я сидел в соседней и вдруг услышал… какой-то непередаваемый звук — не то хохот, не то рыдание, не то визг, не то стон. Со Светкой случилась истерика. Все, все было порушено в одну минуту! И все усилия, прошлые, они, выходит, были напрасны, если сейчас за стеной с ребенком творилось такое. Ведь этот вой-хохот — это не от сегодняшней мгновенной обиды, это, значит, накопилось и теперь вот выходит такими спазмами…
Я представил вдруг наш дом: он маленький, разделенный стеною на две половины, и в одной половине, значит, отныне будет она, а в другой — мы. И перегородка между нами — мембрана отчуждения. Только кажется, что она из дерева и гипсокартона. Она живая. Через нее все чувствуется. Вот и сейчас Светка скорчилась в темноте на своей кровати и плачет от обиды и злобы. Но это сейчас, пока она не опомнилась и не нашла способ отомстить. Какой будет месть — беспричинные двойки в дневнике, черные ногти, панковский вид, запах алкоголя или еще что-нибудь похлеще, — я не знаю. Еще минуту назад наш домик мирно плыл среди февральских снегов, и вдруг он весь оказался иссечен раздором и враждой, и каждая Светкина слеза делала гибель нашего счастья все безвозвратнее.
Я не выдержал, надел шубу и выскочил на мороз, крикнув жену.
Мы молча шли по пустым улицам поселка, освещенным голубоватым светом фонарей.
— Послушай, — сказала жена, — она сказала, что хочет к бабушке.
— И пусть едет! — не остыв еще от злобы, сказал я. — Будет ей восемнадцать, пусть хоть совсем убирается!
— Ты что, не понимаешь? — вскричала жена каким-то странным тоном. — Ведь бабушка умерла…
— Черт… — Тут до меня наконец дошло.
— И еще она сказала, что все ей надоело. И мы с тобой. И школа.
И друзья. Все.
— Может, с парнем поругалась?
— Не говорит.
— Или погода, может, — сказал я, злясь уже на себя, потому что совершенно ясно было, что никакая это не погода, а просто нехватка любви, простой человеческой любви — ведь я сам говорил, что каждый человек нуждается в двадцати пяти поглаживаниях в день, и требовал их, эти поглаживания… А она что — не человек? Да, у меня были важные дела, я приходил с работы усталый (нарочно пропускаю всю эту тему) — но что с того ребенку? Ведь и он человек. И ему тоже нужно двадцать пять поглаживаний в день.
Я забил табак в трубку и, несмотря на мороз, сел на крыльцо и долго курил.
Засыпал я с трудом: сердце болело. Мембрана между комнатами пульсировала, как аорта.
Утром я проснулся один. Светка давно ушла в школу, жена — на работу. Мне тоже пора было быстренько собираться, но я не мог уйти, оставив все так, как было, оставив без изъяна эту атмосферу отчуждения и ужаса, которая сохранялась даже в этой утренней немоте.
Надо было что-то придумать.
Я взял листок бумаги и нарисовал девчонку, чем-то похожую на Светку, во всяком случае, такую же рыжую, как она, с улыбкой во весь рот, и написал: “Светка, привет!”
Вот целый год она вставала утром, готовила себе завтрак и уходила одна в эту темень, в этот мороз — думал, наконец, я. И никто ей не сказал: “Светка, пока!”. А потом, когда уже опять темно, она подходила к дому, а в окнах — темнота, и за дверью темнота, и никто не встречал ее горячим чаем и не приветствовал: “Светка, привет!”
Я положил свой рисунок на столик у входа, чтоб она сразу увидела.
Рисунок был так себе, но видит бог, я всего себя вложил в это приветливое лицо.
Могло подействовать.
А могло и нет. Я вдруг с ужасом представил себе: она сминает рисунок, как слишком уж явное заигрывание, сминает, бросает в мусорное ведро, уходит к себе, ложится на кровать и отключается для общения, включая телевизор.
Когда я пришел с работы, Светка стояла на кухне и готовила себе какую-то еду.
— Привет, — сказала она первая и чуть улыбнулась: уголком не губ даже, а глаз.
Она простила меня! Я готов был броситься к ней и расцеловать, но почему-то не сделал этого, а расплылся в глупой улыбке и только сказал:
— Привет…
Она заговорила первая: и о том, как дела у нее в школе, и какие отношения с учителями, и еще о чем-то…
Я слушал с благодарностью и думал: господи, как хорошо, что у нас такой мудрый ребенок… Жена, вернувшись с работы, поняла, что что-то важное произошло и мы больше не в ссоре, и своими мягкими усилиями окончательно восстановила в доме мир.
На следующий день я оставил на столике еще один рисунок человечка.
И на следующий день — еще один. Теперь, когда Светка приходила из школы, она была не одна: человечек встречал ее.
День на третий я сказал:
— Слушай, тебе, может быть, неприятно, я не настаиваю… Но мне на самом деле хочется, чтобы ты прочитала “Героя нашего времени” целиком. Потом ты не успеешь. Всегда будет некогда. Есть только один шанс — сейчас. Поверь.
— Я прочитаю, — как бы давно зная свой ответ, сказала она. — Только не сегодня, ладно?
— Ладно, — сказал я. — И, кстати, дай-ка мне Лермонтова, я должен освежить в памяти…
На этом я ставлю точку. Не потому, что мне не о чем больше сказать, а потому, что боюсь сглазить. Этот конфликт разрешился слишком легко, хотя вина наша — взрослых перед детьми — огромна. Мы не замечаем ее, а это страшный и слишком обычный грех — окамененное бесчувствие. Оно водится почти в каждой семье. И очень легко находит себе оправдание.
Теперь я каждый день рисую Светке человечков: все время разных. Они то прыгают, то становятся на голову, то свиваются колесом.
Почему-то это радует ее.
Я больше чем отблагодарен за свои педагогические усилия чтением “Героя нашего времени”. Недавно Светка пришла и спросила, не хотим ли мы (то есть я и мама) вместе с нею написать сочинение по “Онегину” — потому что в школе им наконец задали писать сочинение, и она хотела бы подстраховаться нашими соображениями.
Выходит, “Онегина” тоже придется перечитать. Нельзя только полагать, что этим я исчерпаю свой долг перед нею: в нашем человеческом качестве мы, и как воспитатели, и как ученики, никогда не достигаем ничего окончательного. Мы учим и учимся одновременно, всю жизнь, а результат — он всегда следствие какого-то очень тонкого баланса сил.
P. S.
Когда детеныши-слоны достигают пятнадцатилетнего возраста, взрослые гуртуют их в отдельное стадо и отправляют в саванну странствовать самим — подальше от себя и маленьких слонят. Слоны в пятнадцать лет тоже слишком дурны, задиристы и неадекватны, чтобы терпеть их выходки рядом с собой. Но мы — люди, и нам некуда отправить своих детей.
Я не боюсь улицы — в конце концов, я и сам по ней хожу. Я боюсь окамененного бесчувствия в доме, откуда дети бегут куда угодно. И уж там их поджидают совсем другие пляшущие человечки.
ТРУДНО ДАЕТСЯ ДОБРОЕ ДЕЛО
Мы ехали по трассе из Любытина в Боровичи. Был уже вечер, а выехали мы утром. За это время мой друг, который вел машину, успел услышать, что его отец и мой дорогой друг Миша Глазов — не просто пропал без вести в валдайских лесах, а погиб. То есть он не жив уже, а мертв.
И находится там, среди мертвых. Так сказал нам ясновидец. Поездка к нему выражала крайнюю степень отчаяния. Неделю до этого мы прочесывали леса и вглядывались в темные воды. Если бы он заблудился — он бы давно вышел: Миша был неутомимый путешественник и прекрасный географ, а Валдай вообще знал как свои пять пальцев. В лесу он был как дома. Даже медведь бы его не тронул. А тут — десять дней. Если б его убили, мы бы его нашли. Если бы утонул — тело бы всплыло. Но мы не нашли ничего. Ни малейшего следа. И вот, погруженные в мысли подобного рода, мы замечаем вдруг стоящий на обочине автомобиль и водителя с умоляюще простертой в пространство рукой. И тормозим. Почему тормозим, я не знаю, мы весь день уже на колесах, и день этот, начавшийся с морга в Боровичах, а закончившийся жутким откровением ясновидца, — он не был легким и не принес надежды, и больше всего хочется домой, хоть чаю выпить, что ли… И тем не менее мы тормозим. Ну я не знаю почему… Ведь не я тормозил, а Петька, который сидел за рулем. Может, останавливаться в таких случаях — это его водительский принцип. Или что-то хорошее шевельнулось в нас, доброе… понятно же, в общем, что народ здесь не сентиментален, и если не мы — то кто же? И вечер уже…
Он подбегает, этот незнакомый человек, и радуется, и умоляет — у него машина не заводится вообще, и он на трассе с одиннадцати утра, а у него там жена и дети, один ребенок маленький совсем… Может, дотащите до Боровичей? Я, говорит, вам тысячу рублей заплачу… Не бросайте, говорит, не бросайте…
Вот еще незадача. До Боровичей шестьдесят километров, это мы целый час будем корячиться.
— Тут ведь ни сервиса, ничего нету, — форсирует тему сострадания незнакомый человек. — Одного механика я нашел, но он в воскресенье пьяный…
— Ладно, — решает за нас обоих мой друг, сидящий за рулем. — Сейчас только заправимся…
До заправки четыреста метров. Запах свежего бензина дрожащей эфирной струей проливается в легкие и в желудок, вызывая в нем голодные спазмы.
— Ну что, будем забирать их? — спрашивает Петька.
— В общем, ты его обнадежил. Теперь уж надо… — вслух веду внутренний диалог я. — А потом, шевельнулось же в нас что-то доброе… Шевельнулось?
— Ну.
— Ну, значит, нельзя теперь от него отрекаться, потому что не так-то часто оно шевелится…
— Ладно.
Мы возвращаемся к машине незнакомого человека и цепляем его на трос. Еще минуту назад не веривший в то, что мы вернемся, он вдруг оживает и по-хозяйски перегоняет к нам на заднее сиденье жену и детей. Маленький спит у матери на руках, а другой ребенок, побольше, девочка, тут же достает мобильник и начинает пищать какой-то игрой, бойко управляясь с клавиатурой.
— Умоляю, — угрюмо говорю я. — Я этого не выношу…
Девочка грустно замолкает. Ей хотелось показаться крутой. А тут — такой отстой.
Она же не знает, что у каждого у нас — по мертвецу в голове. Для меня это — друг. Для Петьки — отец. И ни он, ни я уже никогда…
Скорость с буксиром — пятьдесят километров в час. Дорога бесконечна. Боль тупа. Ночь нежна. И Мишкина смерть — как бесконечность или как пустота. Едешь и глядишь в бесконечность, как в пустоту.
Через час мы доезжаем-таки до Боровичей и отцепляем незнакомца возле бензоколонки. Он уже не столь приветлив, как там, на забытом богом шоссе. Ему явно жалко тысячи рублей, которую он посулил нам, но все же он протягивает ее с подобием приветливой улыбки. Что он, интересно, думает? Ладно, думает он, наверно, раз обещал…
— Вишь, как трудно даются добрые дела, Петя, — обращаюсь я к другу, когда мы трогаемся своей дорогой. — И нам трудно, и ему…
— Ладно, — отрезал Петр. — Справились…
ГРУСТНО
Все утро за окном льет дождь. Над затопленным участком стоит туман. Ночью в лужах, как кошачьи глаза, отражаются фонари. У Маркеса есть рассказ — “Монолог Исабель, которая смотрит на дождь в Макондо”. Это один из лучших рассказов, написанных когда-либо. Как жаль, что я не в силах написать рассказ “Голованов смотрит на дождь в Переделкине”, хотя эта завеса воды колышется прямо у меня перед глазами.
Недавно я ездил в лес, чтобы собрать траву зверобой на знакомой поляне, и обнаружил, что за два лета экваториальных ливней поляны в лесу превратились в настоящие джунгли: теперь здесь растут колокольчики и мясистый львиный зев.
Лучшее, что я сделал за это лето, — гербарий для моей дочери Фроси. Ей семь лет. Мы начали собирать его вместе, в начале лета, но потом моя бывшая жена увезла Фросю в Москву. А я все собирал, собирал… Это продолжался мой разговор с нею. Разговор, который еще продолжится потом, когда она случайно обнаружит этот гербарий, как мы иногда обнаруживаем между страниц старой книги давно засохший цветок анютиных глазок, колокольчик или ландыш… И никогда, верите ли, никогда не было случая, чтобы странное волнение не охватывало меня. Эти цветы… они были свидетелями тех чувств, которые потом, быть может, бесследно прошли, грубо сточенные жизнью. Какой-то тонкой нежности к красоте этого цветка, вложенного в страницы, или задумчивости — такой — почти невесомой, которую может развеять даже легкий порыв ветерка… И кому принадлежали эти чувства? Кто вложил их между страницами книги, как в надежное, неподвластное порче сердце? Чтоб они там в неприкосновенности пережили все невзгоды времени?
Нет-нет, конечно, гербарий мой сотворен был иначе. Он хранил черты своего века. А может быть — как странно, — века давно минувшего, ведь я сделал все, как Гумбольдт: аккуратно расправлял растения на листах плотной бумаги, затем осторожно приклеивал стебли и листочки едва заметными дымчатыми полосками тонкой, доставал “Определитель…”, отыскивал названия, надписывал — русский, латынь — все как положено. Когда-нибудь моя дочь, возможно, задумается, что заставляло меня уходить так далеко вглубь времени и там, разучивая язык цветов, бормотать в каком-то странном очаровании их имена: смолка, зорька, горицвет, ясколка… И мне было чуточку грустно — не оттого, что пройдет еще много лет, прежде чем моя дочь найдет эту папку с гербарием, а оттого, что я никогда не узнаю, что она ответит мне. Ведь мы никогда не разыскиваем тех, кто вложил цветы в книги, словно в сердце.
А дождь будет все так же лить и лить за окном; и опять будет грустно — может быть, оттого, что мы проживаем свою жизнь в яростных битвах, так и не научившись чувствам, которые выражает язык цветов и птиц, которым, говорят, владели древние персидские поэты.
ВОЛШЕБНЫЙ РОГ ВАХУШТИ
После смерти отца мне остался старинный грузинский рог для вина. Отец очень им дорожил, но не объяснял причины столь трепетного к нему отношения. Рог был, правда, очень большой, в него вмещался ровно литр вина, и отец как-то сказал, что вся суть в том, что надо выпить весь этот объем одним духом, потому что рог не стакан, из него нельзя немного отпить и вежливо поставить на стол, пить волей-неволей приходится до дна, причем по возможности не дыша, чтобы не опьянеть от винных паров.
С рогом связывалось у меня представление о древнем ритуале, в котором отец тоже принимал участие. И почему-то — представление о крови. Возможно, рог применялся во время каких-то дионисийских торжеств, но достоверно этого я не знал. Надпись на грузинском языке, сделанная на потемневшей серебряной пластине, охватывающей горло рога, ничего мне не объясняла. Однако весь его вид, необычайно тонкие, желтоватые, почти прозрачные его стенки и завершение нижней темной части в виде головы лошади с глазами из голубой эмали почти наверняка указывали на ритуальное назначение этого сосуда, отвергая любые подозрения в возможной причастности его к обычному чрезмерному пьянству. Отец, сколько я помню, никогда не пил из этого рога. В общем, боевой его извив, несомненно, заключал в себе тайну, которая несколько лет хранила сей древний вакхический символ, покуда дела мои не пошли совсем плохо.
Со мной случилось то, что случается, наверно, с каждым человеком: я угодил в черную полосу и со всею семьей просидел без денег несколько месяцев. Долги, нищета и отчаяние — верные спутницы покинутого удачей — не замедлили себя ждать, и вот тогда я решился продать рог. Я понимал, что поступаю нехорошо и краду у отца вещь, которая связывает его, даже мертвого, то есть существующего в неизвестной мне сфере, с чем-то очень дорогим ему здесь, на Земле. Но я, как водится, уговорил себя, что памятью ушедших не проживешь в наше трудное время, а мне надо покупать еду, платить за дом, мне нужно, наконец, сменить башмаки, изорвавшиеся до дыр…
Я взял рог и пошел к Игорю Эбаноидзе, давнему моему приятелю, в то время связанному с торговлей элитными грузинскими винами. Он внимательно осмотрел рог, с уважением потрогал потемневшее серебро.
— Я бы не советовал тебе его продавать, — сказал он наконец. — Сколько ты за него хочешь?
— Долларов пятьсот, — сказал я. — Вещь старинная.
— В том-то и дело, — сказал он. — Вещь старинная и хорошая. Но вот здесь трещинка. И твою цену тебе за него не дадут. К тому же все грузинское сейчас не в моде. Но если хочешь, я поговорю…
— Поговори.
Я ушел и все думал, каково было ему говорить о том, что все грузинское сейчас не в моде, — ведь он грузин. И он прав: не в моде. Когда это произошло? Ведь я прекрасно помню, как все было наоборот, поездка в Грузию была праздником, приезд друзей из Грузии тоже был праздником, и в каждой интеллигентной московской семье были свои грузины, и наши родители ждали их приезда так же нетерпеливо, как мы, дети, ждали грузинских короткометражек по четвертой программе ТВ в 19.30. Прекрасно помню тетю Лию. У нее была фантастическая, звучащая как музыка фамилия: Доламберидзе. Благородное, всегда полное достоинства лицо, которое, казалось, не могут исказить ни гнев, ни боль. Старинные серебряные украшения с рубиновыми камнями. И низкий, грудной фантастический голос. Она работала в Тбилисской картинной галерее и приезжала в Москву подбирать картины для коллекции. Здесь она разыскала старую художницу, бывшию “лучистку” тридцатых годов, и попросила ее показать сохранившиеся картины. Та жила в коммуналке в кромешной нищете, и единственная картина сохранилась у нее под кроватью. Когда тетя Лия отерла с картины пыль и сказала, что хочет купить эту живопись, старая художница упала перед ней на колени и разрыдалась… Однажды она приезжала с сыном: это и был Гио, Георгий, замечательно красивый худой высокий парень с глазами, излучающими свет звезд. Они, как всегда, жили у нас, но я его почти не помню: ему было пятнадцать, мне — десять, мы жили в разных временах. Он уже вышел из ворот своего дома с сигаретой в тонких губах, чтобы победить мир, а я все еще размежевывал карту мироздания при помощи пластилиновых солдатиков. Так странно, что, когда я впервые отправился осенью в Тбилиси, мы встретились так, будто давным-давно дружили и, больше того, прошли схожий жизненный путь, разделили одни и те же увлечения, заблуждения, муки любви, — и это понимание началось с первого слова, с первых аккордов музыки, которую я услышал, поднявшись из такси в его квартиру — а это был последний альбом Майлза Дэвиса, — с первого взгляда глаза в глаза.
Но я не дорассказал: после развода с отцом мама поехала в Тбилиси к тете Лии (и потом я даже понял — почему: нигде так не врачуют раны, как в Грузии), и у нее появились свои рассказы о Тбилиси, о древнем храме Мцхеты, о развалинах монастыря Джвари, стоящего у слияния Куры с Арагвой, о том, как ударил мороз и снег выпал выше колена, и вдруг грузины выскочили из машины, стали кричать и обниматься, потому что увидели человека, по льду переходящего Куру: в тот год Кура впервые за много-много лет замерзла. В общем, у каждого москвича была эта своя внутренняя Грузия, которая, как в фильме Данелия “Не горюй!”, была самой настоящей волшебной страной. А потом что-то случилось: сначала, еще при Горбачеве, кровавая “ночь саперных лопаток”, которая теперь, издалека времени, кажется умело состряпанной провокацией, призванной уделать сразу и русских, и тогдашнее руководство республики. Но дело было сделано, бессмысленное оружие было пущено в ход, бессмысленные бэтээры промчались по проспекту Руставели, кровь пролилась, тень пала. Потом был путч и развал Союза, который многими был воспринят слишком оптимистично, будто потерпел заслуженное фиаско только державно-коммунистический строй, а не развалилась на куски великая страна. Потом каждый захлебывался в своих проблемах и не очень-то обращал внимание на соседа. Конечно, и из Грузии что-то долетало, что-то там происходило: в Южной Осетии, в Абхазии, потом в самом Тбилиси. Гражданская война. Гвардия штурмует дворец Гамсахурдиа. Гамсахурдиа бежал. Гамсахурдиа поднимает мятеж…
Я помню, мама звонила тете Лии и спрашивала, что там у них, потому что по телевизору ничего понять невозможно. В этот момент тетя Лия утюгом, разогретым на газу, грела пеленки правнуку (Гио умудрился стать дедом чуть ли не в сорок лет). В Тбилиси не было ни света, ни отопления, ни горячей воды, младенца купали в холодной и сразу заворачивали в горячие пеленки.
— Пусть растет закаленным, — стоически шутила она.
Больше они с мамой никогда не виделись.
Расставание происходило медленно и все же, благодаря политикам, произошло: будто не было Багратиона, убитого то ли французской гранатой, то ли известием о сдаче Москвы, будто не было Егорова и Кантария, водрузивших Знамя Победы над рейхстагом, будто не было той прекрасной взаимной любви, буквально — влюбленности, начало которой положили Александр Грибоедов и Нина Чавчавадзе. И только на этом фоне беспамятства стали возможными бессмысленные заигрывания правительства Грузии с НАТО и столь же бессмысленные, но еще и смехотворно-оскорбительные “ходы” российской политики — строгий визовый режим выезда из Грузии в Россию, эмбарго на грузинское вино… Блокада, наконец. Нет, наконец, на самый конец, была война: те два или три дня в Южной Осетии, когда русские и грузины впервые за много веков стреляли друг в друга.
Я заметил, что после этих нескольких дней нам с Гио, с Игорем трудно стало дружить. Будто мы, как дети, вместе нарушили или сломали что-то очень важное, и нам страшно быть вместе, и легче просто разойтись и больше не общаться, чтобы не думать об этом. Но в то время до войны было еще далеко, и дружба была сладостна, мы дружили бережно и нежно, понимая, что беда ходит рядом, что безумие уже пылает в головах политиков и нам нужно заговорить его, преломить хлеб, запить вином, чтобы не дать ему вырваться наружу.
С первого раза рог мне продать не удалось. Как и предупредил меня Игорь, пятьсот долларов за него не дали.
— Отдашь за двести? — спросил Игорь.
— Нет. Попробую пристроить его сам.
И опять было чувство, что не стоит этого делать; что есть разница между реликвией и просто ценной вещью, а этот рог — он вполне мог быть реликвией. И опять я сам уговорил себя и по наводке знакомых отнес его антиквару, где рог долго вылеживался и уже почти было продался, но в конце концов вернулся назад. Впервые тогда я почувствовал странное ощущение: что рог не хочет уходить, что его место здесь, в этих стенах, он как бы связан с ними, привязан к месту, где жил отец. К тому же я и сам начал оправляться, выполз из черной полосы в серую, что-то напечатал, чего-то подзаработал и уже видел за сереньким предутренним размывом свет более отчетливый и обнадеживающий, как вдруг на меня свалилось последнее испытание. Как-то ко мне прибежал радостно-возбужденный приятель и сказал, что договорился насчет рога: музей Окуджавы расширяет экспозицию, там будет уголок грузинского застолья, и для него нужен рог.
— И сколько же они дают за него?
— Дорого не дадут. Долларов двести. Хотя можешь показать его и поторговаться.
Я решил испытать судьбу еще раз: снова набил рог газетами, завернул в полиэтиленовый пакет и отправился “торговаться”. Встреча была назначена на два часа. Когда я пришел в музей, директора еще не было. Потом раздался телефонный звонок.
— Подождете до четырех? — поинтересовалась хранительница фондов.
— Нет, — сказал я, решительно поднимаясь. — Все ясно. Он не хочет. Сделка не состоится.
Вернувшись домой, я вынул из рога газеты и повесил его на прежнее место над каминной полкой.
Перед командировкой в Грузию я заехал к маме и спросил, не помнит ли она, откуда у отца взялся этот рог.
— Ну как же, — сказала она. — Отец привез его после того, как побратался с Вахушти Котетишвили.
Вахушти — потрясающей красоты и силы человека, поэта, переводчика и талантливейшего собирателя грузинского фольклора — я видел только раз, когда он приезжал к отцу в Переделкино. Но мы тогда не познакомились, он не видел меня, это было сразу после ночи саперных лопаток, и его хриплый голос не говорил — он плакал, рыдал, умолял, как будто сейчас, здесь, они вдвоем с отцом, братья-кровники, смогут поправить непоправимое.
Мне было лет девять, когда отец побратался с Вахушти у него на родине, в Хевсуретии. Отец сидел в нашей маленькой кухне и как всегда подробно рассказывал о командировке. Между большим и указательным пальцами правой руки у него чернел свежий надрез.
— Острым ножом, почти безболезннно, делают этот надрез и потом вот так (отец показал, как сходятся ладони) смешивают кровь.
Почему-то вот это — про надрез и про кровь — я запомнил. А про рог забыл. Думаю, что процедура братания как раз и завершалась выпиванием кроваво-красного вина из этого рога как бы на брудершафт. Неудивительно, что рог не “хотел уходить” из дома отца: ведь он был связан с ним кровными узами!
Истории моей не хватает только финала. Чтобы все ниточки связались, надо было найти в Тбилиси Вахушти и поцеловать его за отца, раз уж отец сам больше не мог это сделать. Единственное, что беспокоило меня, — так это то, что ни телефона, ни адреса Вахушти у меня не было, хотя в Москве все уверяли, что батоно Вахушти я найду по одной лишь фамилии, ибо это — человек-легенда. Однако опять случилось маленькое чудо. Помню, мы с Гио сидели и обсуждали, что случилось за пятнадцать лет с Грузией. Гио сказал:
— Да ничего особенного не случилось. Просто произошло гигантское падение качества всего. Качества жизни. Качества честности. Качества любви. Качества слова. Качества музыки (Гио — композитор). Раньше в этом доме, где мы с тобой сидим, жил минимум десяток полноценных, реализовавшихся людей… Отовсюду слышалась музыка… А теперь… Двор не освещается. И единственная забота моя как творческого человека без работы — не угодить по пути домой в говно. Правда, говно, утешают, собачье, но все равно воняет. Понимаешь?
— Конечно понимаю. У нас было то же самое в девяносто третьем — девяносто четвертом годах. Сейчас стало, пожалуй, лучше. Только дружить люди совсем разучились. Так разучились, что как будто даже не умели…
— У меня был друг. Тато Котетишвили…
— Как ты сказал?!
— Тато. Он умер в Голландии: героин. Так вот — это был друг!
— Он сын батоно Вахушти?
— Да. Но при чем здесь он?
Жизнь неустанно плетет свой таинственный узор. Зачем-то ей понадобилось соединить нас с Гио еще и через фамилию Котетишвили. Вечером, когда спала жара, мы спустились по проспекту Руставели в старый город, нашли прекрасный, заново отстроенный (он был взорван во время гражданской войны) дом семейства Котетишвили и позвонили в дверь. Открыл Гуга, младший сын, проводил наверх, на огромный, открытый небу балкон на самом верху здания. Пол балкона был по-восточному завален циновками и подушками. Мы присели. Ожидание несколько затягивалось.
— Может быть, нам все-таки позвонить?
Гуга набрал номер и что-то сказал по-грузински. Я услышал свою фамилию в странной интерпретации: Головановшвили.
— Пойдем, — сказал Гуга, положив трубку.
Мы спустились на один этаж, перешли по галерее в соседнюю половину дома и оказались в кабинете Вахушти. Из-за большого письменного стола навстречу мне поднялся… Да, совсем другой человек, нежели тот, которого я однажды видел в гостях у отца, хотя и тогда он весь был разорван горем. Выглядел он старым и больным, одна нога у него была обмотана бинтом, в ноздри были вставлены какие-то трубки, в горле была дырка, зажав которую он только и мог говорить слабым, высоким голосом.
— Как я рад! — вскричал он, делая шаг ко мне и зажимая горло рукой.
Потом, когда уселись за стол и он заговорил снова, я понял, что моя жалость была неуместна: ни возраст, ни болезни не сломили этот могучий дух, дух рыцаря, менестреля и друга, который держит и держит форму этого бесконечно измученного тела.
— Сегодня у меня был плохой день, — сказал Вахушти. — Я думал о старости, о больной ноге, об этих трубках в носу, и казалось, никуда уже от этих дум мне не деться. Но кто мог знать, что этот несчастный день завершится такой радостью — что приедет сын моего ближайшего друга! Вася, спасибо тебе!
Я испугался столь патетического начала, ибо не ощущал в себе запала отвечать с тою же рьяностью, но все, слава богу, пошло своим чередом: Вахушти шутил, пил абрикосовую водку, журил сына, рассказывал анекдоты, вспоминал былое, поднимал тост за Женю, свою аспирантку из Петербурга (“за то, что ты так любишь мою родину!”), снова вспоминал моего отца и радовался вместе с ним: “Я знаю, что Слава радуется, что мы сейчас так вот вместе сидим”.
— А рог? — спросил я. — Вы помните рог, который отец привез тогда из Грузии?
— Рог? Ну конечно, — сказал он. — Ведь это я ему подарил, как брату.
Потом он посмотрел на меня внимательнее, словно в какой-то момент усомнился, что мне доступна вся глубина превращения, которая случилась тогда с моим отцом в Хевсуретии.
— Вася, запомни, что у тебя есть дядя, что ты наполовину хевсур и должен выполнять свой долг: два раза в год приезжать сюда и жить здесь хевсурской жизнью!
Убедительности ради батоно Вахушти внезапно вырвал из носа трубки для подачи кислорода, заткнул пальцем дырку в горле и залихватски закурил, несмотря на слабые причитания присутствующих женщин. Благодаря ему я понял, что, как и все сыновья, мало знал своего отца. Все самое пламенное его, молодое, страстное отгорело помимо меня: и вот здесь, в Грузии, тридцать лет спустя, я выслушивал о нем настоящие легенды. Ему повезло: таких исполинов, как батоно Вахушти, он застал в расцвете таланта и сил. Даже мне повезло! Ибо и сейчас у этого немощного с виду старика было чему поучиться: достоинство, жесты, эмоции — целый фонтан прекрасных эмоций, целительное воздействие которых я не испытывал на себе в сволочной атмосфере Москвы целые годы! Какая душа была нужна, чтобы взрастить такие чувства! Рядом с Вахушти я ощущал себя просто деревянным чурбаном именно в силу невозможности ответить на его эмоции, выразить свои признательность и любовь, которые я на самом деле испытывал. Я понимал, что по всему, а прежде всего по силе и чистоте чувства, не могу соответствовать мощи этого старика, пусть даже опутанного системой дыхательных трубок. Последний тост был опять за отца и за Тато — за обоих мы выпили чокаясь, как за живых. Ибо в каком-то смысле они продолжают жить, пока жив Вахушти: ему под силу хранить их в душе живыми. Когда он умрет, они, наверно, окончательно умрут тоже.
Когда торжество закончилось, мы с Георгием сидели на балконе у Гуги. Георгий вдруг сказал, что вот — такие люди уходят, а им нет и не может быть замены. Я подумал, что, как бы мы ни были неполноценны или слабы по сравнению с ними, мы-то, по крайней мере, видели этих людей, помним их и, значит, наша задача — как угодно, пусть в очень искаженном и приблизительном виде, донести до других то послание, которое несли в себе эти люди, тот дух, которым обладали они. А что есть послание? Поступки. Позиция. Осанка. Слова. Интересно, что последние свои годы Вахушти посвятил именно словам: написал пять книг за пять лет “немочи” и старости. В последнем сборнике его стихов есть одно стихотворение, написанное по-русски. Оно посвящено моему отцу. Он понимал свое братство очень глубоко и обращался к брату на его родном языке. Мне жаль, что из всех слов, приличествующих случаю, я смог сказать Вахушти только одно: “гмадлобт” — спасибо.
P. S. Вахушти Котетишвили умер в тот день, когда началась война в Южной Осетии. Как говорят в таких случаях — “сердце не выдержало”.
ПОСЛЕДНЯЯ ОСЕНЬ
Вы знаете, как я был безработным? Реально — был безработным. Но это не тема. В этом состоянии есть только одна штука, которая заслуживает внимания. Отчаяние. Но это не простое отчаяние, а что-то космическое. Как будто ты стал падать в пропасть, только не вниз, а вверх. Туда, к звездам. И та уютная ниша, из которой я первоначально вылетел, может быть, вмятина в стогу сена — она остается все ниже, ниже и уже исчезает постепенно — а вселенная предо мной разверзается во все стороны до такого объема, в который я могу падать теперь уже бесконечно, и мне своей малостью, своим тельцем, прикрытым от невзгод жизни какими-то одежками, водительскими правами, счетами за телефон, да еще неубедительным косноязычием “творчества” и мыслишками о спасении никогда не заполнить его и даже не стать горчичным зернышком, не приткнуться нигде в этой бездне, не прорасти, не оставить следа. И когда ужас перед этой зияющей пустотой достиг стадии неудержимого крика, я закричал. Я устроил скандал. О, какой грандиозный скандал… Впрочем, никакой не грандиозный. Обычный скандал. А может быть, даже не скандал — а просто мне показалось, что весь я — в кличе, в вопрошании, с изменившимся лицом…
Наутро я проснулся совершенно успокоившимся.
За окном стояла лучшая в моей жизни золотая осень. Осень, каких не бывает. Как в кино. Надо же, уже месяц цветет осень, как праздник, а я и не замечал. Нет, замечал, ибо в душе столько было тревоги: сначала просто просветлела и заиграла желтым, красным, розовым палитра лета, но это было чуть, крапинки, все было еще зеленое, весь мир зеленый, только высокие жесткие травы стояли сухие, пройдя весь цикл своего предназначения; а потом пошло, пошло, и каждый день все ярче, ярче — будто разгорался какой-то невероятный огонь в полях и по опушкам, и мы с женой ходили гулять и никак не могли насмотреться на эти красные рябины, на эти клены, застывшие, будто сделанные из тонкого листового золота, на мелкое монисто каких-то кустов, и лимонно-желтый орех, и непередаваемо-прозрачный лист черемух, и дуб, глухо бронзовеющий, и тускло-желтые липы… А потом лист полетел — и день и ночь, и день и ночь, безостановочно свершалось паденье его — днем светящимися бабочками, а ночью шорохами вокруг, и воздух был насыщен благоуханием и звуками, и все, и все… И под ногами был шорох, и вокруг, и даже над головой: шорох бесчисленных падений, бесчисленных свершившихся судеб, шорох лесов и парков и одиноких деревьев, шорох как состояние мира.
Я никуда не выезжал и даже не звонил по телефону. Я как-то зацепенел, затаился недвижно на самом дне этой осени — возможно даже, что я вел себя неадекватно опасности жизненной ситуации, но в том-то и дело, что никакой опасности я больше не ощущал. Я чувствовал дар. Вот: мне подарили осень. И я просто бродил в ее красках как зверь, как безмысленное какое-то существо и дышал чудным запахом опавшей листвы, и земли, и трав сухих, и казалось, что вот прольется этот чудный свет с деревьев на землю, осыплет меня самого, запорошит, и уже больше ничего не будет… Когда появлялись деньги, покупал пленку, фотографировал. А то просто бродил, смотрел — и так красиво, что хотелось плакать и любить, плакать и любить и больше ничего…
Я понимал, что это не продлится вечно, боялся, что осень в одну ночь загасит налетевший дождь, и даже мне снилось, что я иду, иду, а потом — какой-то обрыв, а внизу — голые мокрые деревья, смятые дождем, до самого горизонта, как море, или даже море и лодка, а оно серое, бурное, а я… Куда ж мне грести? А все ж надо садиться и браться за весла и править куда-то, сквозь льды, сквозь зимний снег, к весне, к первым искоркам солнца в волнах, к зеленым просветам на воде, к далекому берегу…
Проснулся — а за окном все тот же волшебный розовый утренний свет октябрьского солнца. И значит, будет у этого волшебства еще один день. Может быть, последний. И уже не важно, что впереди. Главное — прожить это волшебство до конца. А остальное — верите? — не важно.
ЛЕСНИК, ЛОШАДЬ И КОЗЕЛ
Разговоры в деревне Боровно (Новгородская область):
— Бабушка, а где тут лесник живет, который лошадей водит?
— А зачем вам наша лошадь?
— Да нам не лошадь нужна, а лесник.
— Мы лошадь не отдадим, она одна у нас, на ней всей деревней огороды пашем…
— Ну а лесник-то где живет? Фамилия его как?
— Железо2в. Проедете погост, потом лесничество, оттуда дорога направо, там евонный дом.
— Спасибо, бабушка…
Едем в указанном направлении. На всякий случай решаем заглянуть в лесничество. Там, за запертым по случаю выходного домом, возле сарая возится с сеном крепкий, хоть и немолодой уже мужик. Сена много, и трудно себе представить, что косили и свозили его сюда только для того, скажем, чтоб устроить тут сеновал. Может, и конюшня тут? И мужик этот сам — не Железо2в ли?
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
— Это вы здесь лошадьми заведуете?
— Водим лошадку…
— А эта лошадка — она где? Здесь?
— А вы что думаете, лошадь у нас — краденая?
— Да нам не лошадь нужна, а человек… Вы, часом, не Железо2в будете?
— Железо2в.
— Ну тогда нам вы и нужны…
За этой манерой вести разговор до предела неврубчиво, отвечая не на те вопросы, которые задают, а на некие предвосхищаемые вопросы, содержащие в себе тайный подвох, скрывается крайняя настороженность последних деревенских жителей: они к началу, так сказать, XXI столетия лишились всего, а если что и осталось — то это последняя лошадь, последний трактор. В деревне не то что коров или овец — кур-то не увидишь. Первое нормальное коровье стадо и рулоны связанного сена мы, как экзотику, увидели, пролетев чуть не треть Новгородской области с запада на восток. Потом, правда, видели еще стадо, вдвое больше предыдущего. Но раньше-то так везде было… И как это понять? Как это все уничтожилось? Теперь обычное дело: в деревне пять жителей, две козы и один козел. Хозяин скотины — Сергей Борисович, бывший москвич, научный работник. Одиннадцать лет назад уехал навсегда из города в самую глухую деревню во всей окрестности.
В небольшом его деревенском доме с русской печью — прекрасная библиотека, компьютер, принтер.
Гладит козла загорелыми, грубыми, крестьянскими руками:
— Хороший козел, белый, в меру вонючий… Любит меня. Вот видите — на штаны мне написал…
“О!” — “Ю!”
И ты погружаешься в дым. И вдруг сразу понятной делается та глухота и вместе с тем та наполненность звуками, которая окружает тебя, и та прозрачная темнота, в которую погружен дом. Виден стол под яблоней, покрытый снегом, листья прошлогодние на снегу; кот бежит шурша, и в то же время бьется о стекло то ли большой комар, то ли странного вида бабочка, а там, в темноте, кот ходит, выпущенный из дому густым скрипом двери, кот ходит, чтобы в конце концов исторгнуть свой жуткий призывный вопль. Все ходит и ходит под яблонями и проходит по саду круг, шурша, чтобы воззвать к подруге, а в дальнем перелеске две совы, как настенные деревенские деревянные часы, в прозрачности тьмы, в серой прозрачности дальней рощи, на два голоса “О” — “Ю” двуголосым боем отбивают время, тикают попеременно “О” — “Ю”; “О” — “Ю”… целую вечность напролет, тишина длится, и в ней мощным медным звуком возникает отворяющаяся дверь и хозяин снимаемой дачи выходит во двор, ему не спится, некоторое время он недвижно смотрит на то же серое небо, на силуэты яблоневых ветвей, сморщенные черные яблоки на снегу; потом равнодушно рыгает. “О” — “Ю!” — тихо, как гулкие колокольчики, гудят они в роще, а дальше — где-то очень далеко/близко гудят поезда, маневрируют где-то в районе Внукова, тень или дрожь пробегает по рельсам, нервные судороги всей железной дороги им передаются; железо то воет, то скрипит, дрожа, то отзывается железными раскатами, а эти два нежных звука в роще как глиняные колокольцы, как воздушные колокола весны и плакучие ветки березы. Они, они главнее всего, эти часы весны. Сущее они. А все, что случилось за сегодняшний день, — на самом деле было ненастоящим. Было бы нужно, если б она поцеловала меня в щеку, но она ничего так и не поняла. “О!” — “Ю!” — вот как на самом деле мы должны были бы звать друг друга голосами весны, но черт с ней, с этой дурой и с этим дураком мной, с этими двумя придурками, все еще полагающими, что у них остается время на то, чтобы не любить друг друга. Черт с ними, раз часы весны/любви в дальней роще идут! “О!” — “Ю!” Глиняные часы в доме, стена деревянная, среди бревен сруба одна шпала, она пахнет дегтем, а за стеклом, о которое бьется странная бабочка, — все пахнет весною, землей, талым снегом.
“О” — “Ю!” Звучат часы: “О” — “Ю!” Ночь пахнет, полна запахами снаружи и изнутри, дерева-тепла здесь, внутри, и холода-сырости — там. Холода-сырости, но весенних, столь отличных от холодного ломовища зимы. Сейчас нежные туманы стелются низом рощ, по снегам текут туманы, меж елок текут и берез….
Значит, звуки. Звуки и были событием этого дня, до этого, выходит, наполненного не-событиями. Да-с, а ты не догадывался? Выходит, с того момента, как ты (я) проснулся, до того момента, как услышал тягучие песни дверей, и шум шагов кота влюбленного по листьям, и эти колокольцы весны в роще, ничто и не было настоящим за весь этот день? Выходит именно так. Исключая, быть может, только взгляд, который я бросил дочери, Сашке, когда вынужден был одеться и уйти; когда я надевал куртку, а она смотрела, и я кинул ей взгляд, что все нормально, ничего не изменилось, оттого что мама все же предпочла уйти в истерику, а папа взял и ушел. Да, ничего настоящего больше не было, хотя колокольцы — они замолкли теперь, уже без двадцати два, хотя железо все еще шуршит, ерошится во Внукове — то ли на станции, то ли на аэродроме. Ох, и мало же времени отводится душе, чтобы быть с собой в ладу… Но тогда почему не уйти навсегда? Не-ет, дело не в привычке.
Просто ты боишься, что там, с другой женщиной, которая образуется когда-нибудь, тебя не поймут гораздо раньше и гораздо глуше, на глубине гораздо меньшей, не поймут, чем это бывает в моменты непонимания с женой. То есть она делает вид, что не понимает, только когда мы ссоримся, а так — можно дойти до глубочайшего понимания, до всеобъемлющего понимания, которое и в самом деле глубоко, до такого понимания, которого ты один не в силах достичь, до прорыва, до офигительности и головокружения… Поэтому двое и живут, что бы ни разделяло их. Но много ли их было, этих пониманий, ты спросишь? И эта пытка, которая продолжается с лета, — сколько ее еще терпеть? Столько, сколько находится еще пониманий. Ведь они были, большие понимания: этот дом в Саратове,
в котором мы как будто бы прожили целую жизнь, этот лед Волги, весь пронизанный капиллярами солнца, — просто вода и преломление света — но какая драгоценность! И главное, я чувствовал, что приезжать мне туда не надо. Но не учел, что будет еще день, когда мне придется уезжать — и она пойдет провожать меня — и вот тогда будет настоящее счастье. Так что ж мы любим? Эти жуткие моменты, когда…
Да, иногда именно в эти моменты мы и узнавали наконец друг друга.
Мы любим расставания.
Увы, какая горестная доля.
И это именно доля, по-гречески неумолимо навязанная. Долю можно только изжить. Мы изживаем долю с помощью друг друга.
“О” — “Ю!” “О” — “Ю!” Опять… Три часа. Они все еще поют о любви друг к другу. Ночь стала гуще… Прозрачность исчезла. Я выхожу в сад. Каждый мой шаг по снегу, словно по рассыпанному стеклу, оглушителен. Почему, когда уходишь, так хочется крикнуть: не покидай меня?! Ведь это не я ухожу, это ты уходишь… Или нет: стой! Стой! Отсюда начинается раздельный путь, и я ухожу, и ты уходишь…
На поле в складках бурой весенней земли покоится белое ледяное тело пруда; ледяная рыба пруда; ледком подернута грязь дорог, желтой стернею путь шуршит под упорным течением ветра. Не приходите никто, мне хорошо в ледяном течении. Хотя желанье разделять обретенное первично.
Но пасмурный поток навстречу льющейся погоды, но сухие шаги по шершавой стерне… В роще тут дерево, возле которого ты стояла, прижавшись щекой. Тогда казалось, что конец уже подступил и слов больше не будет. Однако ж сыскались слова, и, может быть, самые главные. О любви, о времени, о том, что никогда не пребывает неизменным. Побеги нарциссов кажутся черными этой стылою ночью; лишь новое утро наполняет их нежно-зеленым светом. Жаждал раскаяния, наполнения светом тоже: вовнутрь не пускает мрак. Засов на церковных дверях, сторож курит за оградой, в кронах лип несколько птичьих гнезд треплет суровый ветер.
А я хотел тепла горячего воска, запаха горящей смолы-ладана, искал раскаянья и прощения. Искал раскаянья, ибо проклятье во мне: железная стена чужести всему. Почему и плачу, склонившись ко лбу твоему, почему и ищу прощения у тебя, раз невозможно Прощение. Я один. Один. Прости, прости, безмолвно плачу. За что мне я? За что такая пытка собою мне уготовлена, насколько помню себя? “О” — “Ю!” Перелесок весны, электричка. Колкий холодок переходит в простудный озноб изгнания. Я не хочу. Изгнания из тела не хочу, из мыслей, из наших кружев, сотканных давно и изорвавшихся, как старые силки, из лип вечерней сетки в сумерках серых, из слов, не запятнанных позором. Люблю.
Что значит: люблю? Не разрешенный от греха, в одиночество увожу его, чтобы там вычистить, как дуло старого ружья. Чистым открывается любовь. Много гари налипло. Как же ударить огню? Я бы хотел научиться молиться смиренно в храме; только нужно, чтоб сторож не курил, и замок был снят, и свечи, и белые стены… Я выжег бы дрянь из себя тихим огнем, без надсады, и любовь бы нежно и осторожно светилась, как стрелка нарцисса, проклюнувшегося из-под снега. Как “О” — “Ю!” в перелеске весны.
МУЗЕЙНОЕ ДЕЛО
После каникул зашел к Юре Самодурову в один из любимых моих московским музеев — Музей Сахарова. Сразу же попал на отличную выставку фотографий Юлии Вишневецкой и получил приглашение на фестиваль кино Армении, Грузии, Чечни. Но Юра грустен. Юра вообще человек самоотверженный, тонкий и печальный. И он давно сетует, что мало народу ходит в музей. Вроде и расположен удобно, и выставочный зал отличный, а все равно: вполне может статься, что в 2007 году он открылся после каникул в последний раз. Потому что в музейной теме есть такая пренеприятная графа — бюджет. Музей-то некоммерческий. И не государственный. Больше того: наше государство радо бы его совсем задавить, да не хочет портить себе репутацию. Поэтому ждет, когда музей загнется сам. И директор его вот уже несколько месяцев болен этим бюджетом в прямом смысле слова. Нервы. Давление. Сердце. Зная это и сострадая Юре, я пытаюсь отшутиться: знаешь, какой у меня проект пропадает? Миллиардный!
— ?
— Музей СССР! Интерактивный. Лучше всего — на ВДНХ. Таких декораций, как фонтан “Дружба народов”, извини, второй раз не построишь. Идея такая: вход — сто долларов. Подписочка. А внутри все — как при советах. Газировка — три копейки с сиропом, без сиропа — одна, кружка пива — двадцать. Сирень опять же, розы. Качели-карусели. Милиционер в белой униформе, в крагах, автотрамвайчик…
Ты, разумеется, заходишь, садишься, тебя везут… Все уважительно. Справа — павильон “Народные промыслы”. Слева — “Угольная промышленность”. Фонтаны — ах! — кипенье струй. Чуть дальше — гастроном. Продаются массандровские вина. Стаканчики, правда, бумажные, но можно охорошиться прямо у прилавка. Вино из конуса… Отдельный аттракцион! Вино в стакан сошло гранатовой струей — эх ма, живем
однова — выпили, закусили бутербродом с осетринкой (здесь было). Пошли осматривать культурную программу. Наш космос. Наш Гагарин. Наши Белка и Стрелка. Наши жеребцы. Племенные хряки. Индюки какие-то немыслимые… Карповники… Ландшафтные парки всех республик Союза. Особенно рекомендую Литву. Полные достоинства деревянные столы и скамейки под сенью сосен. Здесь еще по одной. Потом — на лодочке прокатиться. Отлакировать пивком. А после ресторана “Золотой колос” — в баньку.
Раздеваешься, одежку в шкафчик, шаечку, мочалочку, в парилочку… А после парилки гладкие такие банщики тебя подхватывают, укладывают на мраморную лавку и начинают мять… И поначалу-то вроде ничего, терпимо, профессионально, как и положено у нас в СССР. Но только мочи уж нет, все больнее мнут, как-то не по-детски… Ты им: “Ребят, вы че?” А они тебе: “Ну что, сука, признаваться будешь?” — “В чем таком?” — “Да во всем, фашистская твоя морда…” И через другой предбанник, через железную дверь волокут тебя, натурально, где никакой разнеженности, никаких удобств. Доски. Кафель. А ты еще не понимаешь ничего…
— Мне бы полотенце бы…
— Зачем?
— Ну хоть голову вытереть…
— А-а, это мы сейчас решим.
Сажают, плюют в морду, бреют наголо, выдают какую-то полосатую хламиду — и на допрос до трех ночи. Ни крошки хлеба, ни капли воды.
Ты говоришь:
— Я ж в музей, я деньги платил…
— Все платили. Подписку давал?
— У меня дома дети, жена…
— Обратно примет, если хорошая жена.
— У меня голова трещит! Глоток воды, изверги!
Следователь:
— А в морду не хочешь?
Все включено. И портрет Ильича со стены смотрит с лучистой улыбкой. А на столе у следователя — Дзержинский. Рыцарь Революции. Пару ногтей вырвали, сломали ребро, все подписать заставляли, а потом прокрыли матюками и — хлесть тебя на нары рядом с такими же бедолагами.
Утром в пять — подъем, баланда, лопату в руки и вниз, к прудам, где сейчас лодочная станция. “На первый-второй!!! По-бри-гад-на…”
Короче, строим канал Москва — Волга. Три дня. Все натурально. Кругом деревья шумят, где-то Москва ворочается, и никто не знает, где ты, — ни жена, ни любовницы, ни начальник, ни подчиненные. Жизнь идет, а ты — на дне котлована, с лопатой, а вокруг энкавэдэшники с овчарками, у тех от злобы пена из пастей, дернешься — порвут в лоскуты. Вечером — пайка хлеба, кипяток, грязища по щиколотку — построение. И опять допрос до трех ночи, и на голые нары — хлесть! А через три дня — под душ, одежку выдали, паспорт — и в дверь, в светлое будущее. Ты смотришь — паспорт не твой, и фотография не твоя, и вообще там все перепутано… Стучишься в “баню”, говоришь:
— Тут мне паспорт не мой выдали…
— А этот чем тебе не нравится?
— Ну как я с ним жить-то буду?
— Что, обратно захотел?
Нет-нет, уж лучше с чужим паспортом, чем туда, обратно.
Выходишь, садишься у фонтана “Каменный цветок”, где изображен виноград гроздьями и у осетров вода изо рта бьет, — и плачешь от счастья. Вот это — музей, это я понимаю…
VASILKA-3 НА ВСЕХ ПАРУСАХ
Когда мой друг Василий Соловьев-Спасский, сын известного советского шахматного гроссмейстера, сбежавшего на Запад, закончил службу в рядах Советских вооруженных сил, у него (что подтверждается дембельским фото) были сержантские лычки, фурага и непередаваемо обаятельный вид тертого во всех передрягах солдата, который всею своею простецкой улыбкой дает тебе понять, что ни на чем ты его не облапошишь, захочешь силой — не поможет, хитростью не проведешь и объехать — не объедешь.
Прошло лет двадцать с чем-нибудь, и у него, естественно, наступил тот возраст, когда каждый мужчина должен сознаться себе, добился ли он чего-нибудь или попросту болтался у дна, как планктон жизни. К этому времени Василий Соловьев-Спасский сдал квартиру в городе Санкт-Петербурге, обосновался среди всяких подонков в поселке Горьковская Ленинградской области, обзавелся электронным адресом под именем Vasilka-3, женился, развелся, потом опять женился, перевел лучшую книгу про группу “Sex Pistols”, которую ему удалось издать у своего друга Михи Павлова, но заниматься распространением им обоим было лень, поэтому тираж три года пролежал на складе, но толком так и не разошелся; написал лучшую книгу про группу “Аквариум” — ее мы с друзьями опубликовали в газетке “New Hot Rock”, которую издавали втроем в коридоре журнала “Огонек”. Потом Vasilka уехал в Англию и больше года протусовался там, роясь в анналах Британской библиотеки и стоя по щиколотку в грязи главного фестиваля английского брит-попа — Гластонбьюри. Он перепробовал все психоделики, которые обычно используют музыканты и их поклонники, и научился неплохо играть на барабанах. Кроме того, по возвращении он написал самую крутую в нашей стране книгу о рок-н-ролле — “Всадники без головы”, которая нашла-таки своего восхищенного издателя (“Скифия”, 2003), и даже удостоился нескольких восторженных отзывов. Но поскольку вокруг царил уже мир попсы без конца и без края, никого, кроме нескольких фанов, его книга не всколыхнула, не привела в священный трепет и не позволила ему почить на лаврах, как он того заслуживал. И тогда Vasilka-3 продал свои барабаны, перестал употреблять любимые музыкантами психоделики, купил бензопилу, топор и под руководством спившегося капитана начал в поселке Горьковская строительство Корабля. Поначалу это был не очень-то большой корабль, метров семь в длину, почти совершенно неуправляемый и постоянно протекающий, — но ведь это был только первый абрис мечты. Подобно тому как Vasilka вгрызался когда-то в подшивки “New Musicle Express”, он замирал теперь над лоциями и картами, приходил ко мне домой, подолгу и серьезно зависал над страницами грандиозного Атласа мира, изданного к пятидесятилетию СССР, который не удалось переплюнуть даже знаменитому атласу “Дорлинг Киндерсли”. Покуда я все спрашивал себя, что за исход будет у всего этого глубокомысленного разглядывания — а в глазах Vasilki уже сквозила какая-то нездешняя голубая даль, — он вдруг сорвался в плаванье на целое лето. И хотя акваторией, которая приняла его бот, была всего лишь Балтика, но и у Балтики есть свой норов, свои подводные течения и внезапные и нешуточные шторма, а у Vasilki была только лодка, едва-едва оснащенная парусом, пара весел да собственное жилистое и неустрашимое тело, которое под солнцем и под тучами, неустанно работая веслами, пропахало эту Балтику вдоль и поперек: он греб, греб и греб и добрался в конце концов до Швеции, вплыл прямо-таки в фешенебельный Стокгольм в изорванных штанах и майке. “Vikingship! Vikingship!” (корабль викингов), — закричали восторженные шведы, которым и в голову не могло прийти, что кому-нибудь в мире удастся создать что-либо подобное. Окрыленный победой и обещаниями, Vasilka возвращался домой, когда шторм прибил его к неизвестному острову. Корабль мог затонуть в любую секунду. Воды на острове не было. Vasilka три дня питался одной рябиной, прежде чем форштевень его корабля устремился к родным берегам.
На следующий год на вновь отстроенном Vikingship’е он прошел со шведами и какими-то фирмачами путь “из варяг в греки”, рулил и в Днепре, и в Черном море, фирмачам понравилось, они запросили еще, но уже корабль на одиннадцать гребцов. Ладьи Василки теперь не текли и отлично управлялись; верфь в Горьковской заработала так, как будто всем руководил grossmeister корабельного дела, а не какой-то бывший историк рок-н-ролла… И вдруг… Ну да, полный поворот кругом. То ли Василка вплотную подошел к той черте, на которой мужчина задает себе вопрос о себе самом, то ли… То ли он понял, что это — очередная западня. Ну, будет он строить лодки фирмачам… А он хотел жить, жить, жить! На всех парусах, любыми способами, отстреливаясь из всех орудий правого и левого борта, проложить себе свой путь в мире, который с той поры, как он вышел из ворот своей славной казармы, становился все взрослее, серьезнее и скучнее. Теперь он сам седой, как волк, зубы стерло неумолимое время, но взгляд — по-прежнему тот, что на дембельской карточке. Насмешливый. Неумолимый. И Vasilka сделал очередное ФИГ ВАМ.
Когда он взял билет до Джакарты — я не удивился. Я удивился, когда посмотрел, где это. Я думал, что Джакарта — это Индия. А это — Индонезия, другое полушарие. Другое полушарие — другое сознание. Здесь день — там ночь. И т. д. Я послал ему письмо. Он прислал ответ — латиницей, но русскими словами:
Zdorovo! Izvini, net vremeni, pishu bystro.
Provincija West Sulаwesi, kuda ja popal, — eto polnyj ulet. Muslim-communism. Deneg ni u kogo net, no est vse i vse ulybajutsja. 10 000 ulybok v den. Zhil v semie iz 40 chelovek, vse spali na polu okolo TV, a misteru (mne) otdali komnatu. Po-ljubomu, mestnye ribaki — eto super. Pogonjalis s nimi nemnogo na ich parusach. U nich samyje bystryje lodki v mire. Kakoj-to pridurok sper moj rucksak, teper net ni shtanov, ni botinok.
Privet vsem, vse ochen kruto.
И все.
Вот, значит: в тяжелый для Родины час Vasilka-3, даже без штанов, мчит на всех парусах Тихого океана, похерив наши думы о том, кем мы были, и о том, кем мы стали.
Это миг. Только миг. Прекрасное здесь-и-сейчас, которое короче, чем блиц фотоаппарата.
Я знаю это.
И он знает это.
Из своего “потом”.
“Потом” ведь никуда не делось, оно настало, оно, можно сказать, кралось за ним и явилось во всей красе в виде вируса гипатита В, подхваченного Василкой где-то в Индии. Вирус искромсал его печень, Василка не мог встать, он блевал, его глаза были желтого цвета, а небо вокруг — зеленого.
И вообще “потом” в его жизни было много темного и запутанного: поэтому-то и хочется запечатлеть в памяти тот единственный миг, который уже никогда не вернется, как не срастется расходящийся шов волн за кормой его лодки: Vasilka-3, даже без штанов, мчит на всех парусах Тихого океана…
СЛУЧАЙ С РОТВЕЙЛЕРОМ
Жуткий, паркий, клубящийся отовсюду подступающей грозой день, когда женщины поголовно на грани истерики, а мужчины пьют пиво и легко срываются в драку. Липкота чувствуется в воздухе, и из-под волос течет пот. В такой день мы с шестилетней дочерью Сашей садились в электричку от Переделкина до Москвы. Не успели мы сесть в вагон, как к нам в “купе” подсела жуткая компания: парень с ротвейлером без ошейника и двое в татуировках. Впрочем, в первые три секунды ничего такого не происходило.
Потом парень с собакой позвал ее:
— Марта, Марта…
Собака не отреагировала.
— Что это она у тебя на кличку не откликается? — тут же спросил один из татуированных, и я заметил, что он уже хлебанул пивка выше крыши. — Украл, что ли?
— Почему украл? — отозвался парень, которого, как я предполагал, защищали стальные челюсти. — Моя собака.
— Мы давно за тобой следим, — сказал второй в tatoo, — ни хрена она тебя не слушается. И на кличку не отзывается. Точно украл.
Я почувствовал комок, сгущающийся в животе, и мигом перекинул дочь на соседнюю скамейку, к какому-то дедку-фронтовику.
— Ну и чего же она тебя не слушается? — наседал первый татуированный.
— Марта, — сказал хозяин ротвейлера, — Марта, Марта, хороший пес.
Я понял, что сейчас начнется что-то невообразимое и стальные челюсти верной Марты искромсают меня вместе с татуированными как мясорубка, превратив в фарш ноги, живот и слабо сопротивляющиеся руки.
— Не-е, он тебя не слушает, — вцепился, как клещ, в чувака один татуированный. — Ты — вор!
— Я? Да пошел ты! — воскликнул хозяин ротвейлера.
— Кто пошел?! Пошел сам! — и в момент, когда мы отъехали от Переделкина едва ли на двадцать три секунды, раздался первый удар по роже. Естественно, первый татуированный нанес его хозяину ротвейлера.
— Фас, Марта, фас! — закричал жуткие слова хозяин ротвейлера, но пес только глубже втиснулся под лавку и затих.
Через четверть секунды в моем “купе” творилась сущая бойня.
Татуированные били вора, а тот отбивался от них, одновременно пытаясь привлечь к искромсанию врагов украденного, как следовало признать, пса.
Я перепрыгнул к дочери, поближе к деду-ветерану, который еще хранил в душе военную бравость и пытался остановить безобразие. Правда, тщетно. До самого Солнцева кубло избивающих друг друга тел носилось взад и вперед по вагону, пока, наконец, вор собаки не был зажат в тамбуре и внутренне, видимо, приготовился уже к концу, получая удары справа и слева ногами и кулаками.
Но он не знал, что явится нежданный избавитель.
Ибо на станции Солнечная, ожидая поезда, томился в душераздирающей жажде насилия некий коротко стриженный, но элегантный атлет. Разумеется, он тоже не был трезв. Но когда двери тамбура раскрылись и прочие пассажиры увидели там устрашающую картину драки, наш герой просто зарычал от радости. Он кинулся в драку, как в морскую волну, как в пену прибоя, и двумя-тремя ударами сумел разметать и дерущихся, и вообще всех присутствующих в тамбуре. Далее он погнал татуированных по вагону, поскольку вор, отделавшись полудюжиной синяков, успел выскочить на платформу, что сделала (правда, из другого выхода) и украденная им собака, проявив тем самым рассудительный и незлобивый нрав. Гоня преследуемых по вагону, герой крушил подряд все головы, каковые попадались на его пути, и подстегивал свое шествие буйным кличем. Я был убежден, что следующая очередь — моя, и закрыл дочь руками.
— Молодой человек, прекратите безобразие! — вдруг грозно прозвучал голос соседнего фронтового деда — и вдруг все стихло.
Татуированные исчезли.
Вор и его собака убежали.
Герой исчерпал запас бравурных сил и спокойно уселся отдыхать на скамейку.
Я погладил дочь по голове. Нас миновал какой-то страшный тайфун.
Представляю, что этот герой сделал бы, вернувшись домой, к семье, если б ему не удалось “разрядиться” в вагоне. На устах олимпийца играла блаженная улыбка.
СТРАШНАЯ СИЛА ИСКУССТВА
У меня испортился характер: я стал очень критичен. Обычный культпоход в Центральный дом художника чуть не довел меня сегодня до рвоты. Казалось бы, встреча с искусством, тем более с искусством — каким? — живописным, прикладным, со всякими там картинками, куколками, гобеленчиками, статуэтками, бусиками, бирюльками и прочими разной дороговизны женскими украшениями должна радовать человека, но на меня все это действовало противоположным образом, и чем больше я видел искусства, тем тяжелее становилось на сердце, мутней в голове и тошнее в желудке. Так продолжалось довольно долго, пока мы с женой не забрели на выставку с каким-то жизнерадостным солнечным названием, и тут со всех сторон на нас обрушились совершенно безжалостные, как орущие фурии, краски и наотмашь вытянули кровавой плетью по морде. Тут уж пелена спала с глаз моих, и, успев только крикнуть жене “бежим отсюда!”, я кинулся вниз. Я чувствовал, что сыт этим искусством по горло, потому что, что бы то ни было — новаторство, плагиат или просто бесконечные повторы однажды найденной техники, — за всем этим виделся заказчик, главный потребитель, которому все это искусство, собственно, и было адресовано. Бухгалтер, милый мой бухгалтер, банковский клерк, клерк- конформист и клерк-нонконформист, который после работы переодевается в гота и, как черная стрела, спешит на встречу со своей девушкой, чтобы вдвоем порассуждать о практиках садомазо. Меня не вырвало от всего этого эстетического пиршества только потому, должно быть, что в детстве мама говорила мне, что блевать на людях нехорошо.
Что же произошло? Ведь в ЦДХ проходили такие выставки, от которых дух захватывало: чего стоил один Жан Тэнгли с его громадами круто обработанного сваркой железа, вечными двигателями и механизмами без применения, железными портретами и анархистскими баррикадами из прутьев, рельсов и проволоки, в которые он вколачивал свой атомный темперамент, свою творческую одержимость, свое безумие, черт возьми!
Или великий Фиуме — воплотивший в своих картинах все мифы Средиземноморья так, что хотелось плакать, что тебе никогда не втиснуться в его формат, в его переполненный солнцем мир, не проскакать на каменном коне сквозь оливковые рощи к морю, не увидеть ни Минотавра, ни крутобедрых темных греческих красавиц, не пережить его восторга, восторга мастера, который одинаково ваяет красками тяжесть и невесомость, почти пустоту… Вот это, я понимаю, были акции. Это были послания! Это был бунт!
Черт возьми, Ван Гог и Поль Гоген в Арле жили просто как два бомжа, каковыми по сути и являлись в ту пору, но они перевернули мир своей живописью!
Что, нынешние художники разучились бунтовать? Ну… да. Это им и в голову не приходит: они хотят заработать и жить нормально, поэтому и пишут такие вот нормальные, красивенькие картины. Любят писать лошадей, красивых женщин, породистых собак. Некоторые выдумывают очень сложные картины для подробного рассматривания: летающие города, фантастические леса и т. д. Но Босха им все равно не превзойти ни по скрупулезности, ни по пламенной одержимости видениями.
Одержимость ушла из искусства.
“Красивенькое” забивает все поры восприятия, от этого и возникает ощущение удушья, закормленности каким-то жирным сладким кремом и тошноты.
Еще один вид тошноты возникает на “концептуальных” выставках для продвинутой публики.
Помню, как я попал в галерею XL, — шел какими-то дворами в районе Большой Садовой и вдруг, глянув в какое-то окно, увидел подвал, стены которого были обиты виниловыми дисками. Их было достаточно много, чтобы привлечь внимание. Я подошел ближе и увидел, что все стены действительно покрыты пластинками. Всунув голову в дверь, убедился, что — и пол. Видно было, что по пластинкам ходят. Я зашел внутрь, думая, что попал в какой-то отвязный дансинг. Сидели ребята, пили чай. Я спросил, что это тут у них. “Выставка”. Ага, выставка. Стиль “андеграунд”. Экспозиция называлась, кажется, “Кости винила”. Помимо пластинок в комнате было несколько предметов: фотография Элвиса Пресли, гондоны и шприц, помещенный в одном из них, опрокинутый стакан, из которого выливалась черная запекшаяся смола (расплавленный винил), три окуляра. Поглядев в один из них, я увидел старую фотографию, возможно — родителей Элвиса. Когда приближаешь глаз к окуляру, начинает звучать музыка. Отодвигаешься — перестает. Во втором окуляре был виден собранный из детского конструктора вертолет, летящий слева направо, в третьем — тот же вертолет, летящий справа налево. Ребята сказали, что цена любой пластинки — один рубль. Я сказал, что не буду покупать пластинку.
— Вам понравилось? — спросили ребята.
— Нет, — сказал я.
— Почему? — спросили они с видом превосходства.
Я не хотел обижать их враньем и попробовал сформулировать то, что думаю:
— Не знаю. Не нравится. Как тут объяснишь? Силы искусства нет. Только гондоны какие-то.
ШИПОВНИК
Я давно хотел посадить рядом с дачей цветы. Один куст жасмина, растущий у крыльца соседей, — слабый аргумент в оформлении такой декорации. Цветов нужно больше, много больше. Разумеется, клумбы я разводить не смогу. Но могу посадить какой-нибудь цветущий кустарник — жимолость или шиповник. Я вспомнил, что много шиповника растет в заброшенных огородах по ту сторону железной дороги. Недолго думая, я взял брезентовые рукавицы, рюкзак, лопату и отправился на поиски. Там, за железной дорогой, когда-то было село Федосьино. Теперь от него осталась только церковь на окраине Новопеределкина и дико смотрящаяся в голых полях аллея лиственниц, когда-то обрамлявших улицу. Дома же федосьинские все до единого снесли, то есть пожгли, жителей расселили тут же, в новостройках, но деревня еще долго не хотела умирать, и очень скоро она в очередной раз реинкарнировалась в каких-нибудь двухстах-трехстах метрах от последних домов города, но уже не в виде поселения, а в виде чудовищных огородов, обнесенных горелым железом крыш, надолбами из рельсов, перевитых колючей проволокой и обсаженных по сторонам зверским, непролазным шиповником и колючей малиной. Ничего с этим поделать было нельзя, деревенские привыкли к земле и должны были ее обрабатывать, чтобы не умереть от тоски, и вот за этими адскими заборами люди устроили свой маленький рай: грядки с морковкой, укропом, клубникой и картофелем. Они сделали себе навесы от солнца, чтоб в летний полдень, присев в тени, отереть с лица соль пота своего, чтобы весною слушать соловьев, щелкающих в кронах уцелевших яблонь, а осенью пережидать дождь, омывающий выкопанные из земли плоды нового урожая.
И ничего нельзя было поделать с ними, как нельзя было взять приступом их огородов, хотя снаружи они походили на какие-то чудовищные застенки, а осенью под крики ворон железные заборы скрипели и стонали так, что у проходящего мимо от ужаса волосы шевелились на голове и долго еще казалось, что кто-то тянет руки к нему и взывает о помощи. Казалось, так будет всегда, но прошло лет пятнадцать, и те люди, что привыкли работать на земле, состарились и умерли, а их дети уже не хотели копать землю и сажать картошку, они накупили машин и превратились в обыкновенных бомбил или даже в представителей разнообразных нужных городу профессий. А брошенные огороды, которые поначалу облюбовали для своих игр мальчишки, потом сами собой стали исчезать, колючая проволока стала ломкой, железо проела ржа, скрепы распались, все рухнуло, и только могучая крапива — верная спутница запустения — все еще бушует над огородами федосьинцев, как океан забвения.
Я перешел железную дорогу и почти сразу же обнаружил прекрасную заросль лилового шиповника у покосившегося ржавого забора. Кузнечик кипятился в знойной высокой траве. Я подрубил крапиву вокруг шиповника и вонзил лопату в землю. Если кто-то не в курсе, скажу, что шиповник размножается в основном вегетативно, пуская под землей длинные корни, на которых вырастают потом все новые и новые кусты, которые, в свою очередь, тоже пускают корни, и так до бесконечности, так что в идеале получается непролазная, великолепно цветущая и благоухающая глущоба, достойная партизан Корсики. И главное в деле выкапывания шиповника — найти корень или два, на которых держится куст, и обрубить их.
В общем, дело спорилось, я довольно скоро нашел корни, которые нужно было рубануть, но в то же время жара и колючки делали свое дело, и я довольно попыхтел, копая. Чтобы облегчить себе дело и обнажить корни получше, я надел рукавицы и потянул куст из земли. Но брезент не помог, и пара шипов до крови впилась мне в ладонь.
— Черт, — сказал я.
— Что вы тут делаете? — в тот же миг в каком-нибудь полуметре от меня прозвучал женский голос.
Хуже всего, что он прозвучал из-за забора, прямо из-за ржавых листов железа: этот огород, значит, не был заброшен, кто-то еще проживал свое счастье на нем, а это не входило в мои планы. Но с другой стороны, облюбованный мною куст был хорош, да я изрядно потрудился над ним, так что отступать мне не хотелось.
Поэтому я сказал возможно более грубым голосом:
— Ничего.
— Как это ничего, когда я слышу, что вы тут копаете? — сказал голос.
— Нет, — сказал я и рубанул по корню лопатой. Лопата была острая, но корень не поддался.
Я опять рубанул.
— И вам не стыдно?
Я подумал, что стыдно, и еще раз дал по корню лопатой. Пожалуй, еще разок, и он обрубится.
Но в это время на дорожке появился мужик.
— Вы это что? — возмутился он.
— А вы не видите? — мрачно сказал я. Мне что-то стала не нравиться вся эта история.
— Зачем вы выкапываете шиповник? Не вы же сажали! — возмущенно вскричал мужик. Подходить близко он побаивался: я был сильнее и моложе его, к тому же он впопыхах забыл захватить какое-нибудь смертоносное орудие, а у меня в руках была лопата.
Я за доли секунды просчитал все это и подумал, что все, что происходит, не в мою пользу. Во-первых, невинное выкапывание куста шиповника теперь смахивало на воровство. Во-вторых, своими действиями я явно обижал и тревожил людей, которые не причинили мне никакого зла. При таком раскладе дом получит не подарок, а украденный куст шиповника, который, в чем я теперь не сомневался, не приживется, я возьму еще один грех на свою грешную душу, а ей и без того нелегко. Надо было срочно разрулить ситуацию в благоприятном смысле.
— Послушайте, — сказал я мужику. — Я уже почти выкопал этот куст. Подарите мне его. Один. Что вам, жалко, что ли?
— Я вам его не дарил.
— Ну вы жук, — сказал я. — А что теперь с ним делать прикажете?
— Вы идите, я его обратно закопаю.
— Ладно, — сказал я. — Я не знал, что этот куст вам дорог. Извините.
Мужик, похоже, не верил, что ему удалось уговорить меня.
— Там на поле, за лесополосой, много шиповника растет, — помягчевшим голосом, словно бы уговаривая меня, сказал он. — Мы в свое время там и брали…
— Спасибо, — как можно дружелюбнее сказал я. — Я просто не знал. Сейчас схожу туда и там выкопаю…
— Тут вот дорожка, тропинка тут… — предупредительно указал мне верный путь мужик.
Я пошел по тропинке. Калитка в огород была открыта, там, внутри, на лавочке под навесом сидела испуганная женщина. У калитки стояла “Волга” старой модели. Прогрохотала электричка. Я прикинул, сколько лет этим людям. По шестьдесят, наверное. Значит, когда сносили деревню, им было по сорок, сорок пять. Они могли привыкнуть работать на земле.
И отвыкнуть уже не могут. И как все крестьяне, они очень ревностно относятся к плодам рук своих. Что ж их — винить за это?
Я вышел в поле и там действительно быстро нашел несколько кустов шиповника. Не таких, правда, красивых, не лиловых, а просто розовых, но какая, в сущности, разница? Я быстро справился с двумя кустами, загрузил их в рюкзак и пошел обратно.
Огородники теперь вдвоем стояли у открытой калитки.
— Спасибо, нашел, — сказал я.
— Пожалуйста, пожалуйста… — с облегчением закивали они, убеждаясь, что хрупкая гармония их жизни восстановлена, что я не тать и не злой человек, и ничто не пострадало, и вечер замечательно золотой, и кузнечик звонко славит тепло в разогретых за день травах.
А я шел и радовался, что добыл для дома подарок, и эти кусты — они обязательно приживутся, и вечер золотой, и кузнечик…
СТАВКИ НА КОНУ
Возраст безжалостен. Раньше ко мне приставали гомосексуалисты, свидетели Иеговы и хулиганы, а ныне пристают только раздраженные кредиторы.
Про приставания гомосексуалистов я не буду рассказывать: их испытывали на себе все молодые люди, достигшие шестнадцати лет, независимо от миловидности и телосложения. Не будучи представителем “голубой” сексуальной ориентации, я не знаю принципов, которыми они руководствуются в выборе объекта своего обожания, но знаю, что, как и любая женщина, на ваш или даже на общий вкус неказистая, в конце концов находит истинного и страстного почитателя ее невидимых достоинств, так и каждый юноша, погрузившийся в бездну переходного возраста, в стремнину пробудившегося либидо, подвержен риску понравиться кому-нибудь из единополых сородичей. Иногда нужно просто трахнуть девушку, чтобы эти приставания прекратились. Глагол “трахнуть” — очень важный во всей мужской магии. А “голубые” узнают клеймо женолюбца на лице так же безошибочно, как узнают “своих”.
В возрасте тридцати лет на меня, как дождь, обрушились представители различных экзотических конфессий, которыми тогда полна была Москва. Принцип их действия был всегда одинаков: они выбирали в толпе человека поинтеллигентнее и не слишком брутальной наружности, чтобы тот не послал их сразу матом или не сунул, не дай бог, в одухотворенное лицо своим бездуховным кулаком. Я в свои тридцать лет, видимо, идеально подходил для приставаний неофитов различных вероисповеданий, поскольку нередко ходил задумавшись, как бы над смыслом бытия. Стоило мне вот так задуматься — готово, они появляются. Вот, переходят улицу. Ко мне? Могу поспорить, что ко мне. Так и есть. Кажется, кришнаиты. Два паренька лет двадцати трех.
— Здравствуйте! — радостно приветствуют меня ловцы душ человеческих.
— Здравствуйте! — живо откликаюсь я.
Ободренные моим незлобивым приветствием, они приступают к окучиванию, согласно полученным в центре своей пропаганды инструкциям:
— Вы не хотите в воскресенье посетить духовное собрание, а сейчас получить в подарок Священную Книгу?
— Я не против, — восторженно реагирую я. — Только скажите, братья мои, какую из? Какую священную книгу? Библию? Коран? Тору и Талмуд? Веды? Упанишады? Пополь-Вух? “Алмазную сутру”? Дао-дэ Цзин? Или полное собрание сочинений товарища Карлоса Кастанеды?
Некоторое время они молчат. Потом один из них начинает возиться в рюкзаке и в конце концов вытаскивает оттуда… ну, разумеется, “Бхагавад-гиту”, священную книгу индуизма, изданную на русском языке в красочной, как коробка из-под конфет, обложке.
— А-а-а! — радуюсь я ей, как старой знакомой… — Бхагавад-гитушка! Это ведь у вас “Бхагавад-гита”?
— Да, — чуть ободрившись, отзываются ловцы душ.
— Самое сокровенное знание? — наивно спрашиваю я.
— Да, — еще больше оживляются они. — Самое сокровенное…
— А в чем оно? В чем — самое-то сокровенное знание?
Они снова замолкают и тяжко сопят, явно возводя в своих душах напраслину на меня. Я не оправдал каких-то их миссионерских надежд да еще пристал с какими-то дикими вопросами. Я их понимаю — книга-то толстенная, поди знай, в чем оно — самое-то сокровенное…
— А вы приходите в воскресенье на наше собрание, там все разъяснят, — делают последнюю попытку они.
— Нет, — втолковываю им я. — На собрания ходить у меня нет времени. Вот если б вы мне сейчас коротенько объяснили…
Миссионеры начинают пятиться.
— Ну хоть самое простое…
Они забрасывают рюкзак за спину и, больше не глядя на меня, удаляются скорым шагом.
Никогда их не поймешь: ведь только-только заговорили о деле…
Однажды было еще обиднее. Я приехал домой к маме, чтобы там на компьютере (своего у меня не было: были такие доисторические времена) набрать с рукописи главу из сочиняемой мною книги про Махно. Накануне я крепко выпил с братом коньяку и наутро, съев традиционный английский поридж и запив его традиционным же английским чаем, вдруг почувствовал, что все это легло на старые дрожжи и меня опять развозит. Во всяком случае, настроение у меня было самое что ни на есть веселое, клавиатура бодро постукивала, картины гражданской войны возникали у меня в голове в цвете и в звуке, как кинокадры, работа спорилась, текст нарастал в современной компьютерной памяти, а ненужные мне отныне листки рукописи я скомкивал и бросал на пол. Часа через три работы я все еще не исчерпал творческих потенций похмелья и забросал смятыми листками весь пол комнаты. И в этот момент раздался звонок в дверь. Я выругался и пошел открывать. Кого, черт возьми, принесло?
Но, открыв дверь, я сменил гнев на милость: передо мною стояли две девушки. Одна была, мягко говоря, страшненькая, но другая зато чудо как хороша, по крайней мере на похмельный глаз. При этом они обе лепетали что-то и протягивали в мою сторону какие-то листки.
— Вы, девчонки, чего? — не понял я.
Они снова залепетали и опять стали с жаром протягивать мне листки. Я решил, что они молдаванки, но внезапно в струящемся потоке их воркования разобрал слово “Бог”.
— Бог? — спросил я, окатив их знойным перегаром. — Вы о Боге потолковать? Тогда милости прошу…
Они обрели наконец способность к раздельной и членораздельной речи и, заглядывая в мамину квартиру как в западню, пытались отнекаться и сказать, что, может, не надо, а как-то бы так…
— Нет, — сказал я. — Так такие дела не делаются.
Они вошли в коридор и с неостывающей опаской стали заглядывать в комнату, где на полу валялись скомканные листы бумаги, а у батареи стояли пустые бутылки, оставшиеся после вчерашних посиделок. Надо было хоть бутылки убрать, подумал я. Однако теперь уж было поздно.
— Проходите, — дружелюбно сказал я. — У меня тут небольшой творческий беспорядок. Но Богу он не помешает о нем говорить. С чего начнем?
— А вы знаете имя Бога? — внезапно выпалила та, что пострашнее.
— Оба-на!.. — с похмельным энтузиазмом вскричал я. — Да кто же знает имя Бога?
— Мы знаем, — убежденно сказала страшненькая. — В Библии написано.
— Тогда извините за прямоту: вы какой конфессии будете?
— Мы, — не без гордости сказала страшненькая, которая, как становилось видно, была главным богословом в этой паре, — свидетели Иеговы.
— Вот и хорошо, — сказал я. — Тогда разговор у нас будет долгий. Вы чего желаете? Чайку? Кофейку?
— Мы ничего… — сказала страшненькая.
— А я бы чаю… — преодолев робость, произнесла красивенькая.
— Минуту…
Я поставил разогреваться чайник и вернулся в комнату.
— Ну, — сказал я. — Вы, значит, знаете имя Бога?
— Знаем, — сказала страшненькая.
— И можете его назвать?
— Иегова, — сказала она, торжествуя.
Черт возьми, ничего другого я не ожидал.
— Ну и что? — спросил я.
— Как это — что? — не поняла меня прозелитка Иеговы.
— Ну в самом прямом смысле — что мне из того, что Бога зовут Иегова, или Саваоф, или еще как-нибудь? Я что, начну называть его по имени? Между нами установятся близкие, приятельские отношения? Что мне в его имени?
Иеговистки нахохлились и посмурнели, сидя на краешке дивана.
Я ушел на кухню и заварил чай.
Они молча принялись его пить. Страшненькая тоже.
— А вы знаете, что скоро конец света? — вдруг так же неожиданно, как и в первый раз, выпалила она.
В этот момент я стоял у окна.
За окном простирался безблагодатный пейзаж ранней зимы. Пятиэтажные хрущобы громоздились вокруг, как облезлые чемоданы. В их крохотных оконцах с утра горел неяркий свет, озаряя бедную беспонтовую жизнь. У гаражей, выстроенных из ржавого железа и обнесенных для серьезности колючей проволокой, лаяли две собаки с огромными головами и короткими толстыми ногами выродков в третьем поколении. На задворках продуктового магазина алкаши разливали водку. С небес Иеговы на землю просачивалось чуть-чуть серенького света.
Мое похмельное настроение совершило крутой вираж. Мне вдруг стало грустно. Я понял, что прозелитка не врет. Просто высказывает то, о чем я сам думал тысячу раз.
— Конечно, — отреагировал я, глядя в окно. — Все это уродство не имеет никакого оправдания… Все это подлежит уничтожению…
В комнате воцарилась тревожная тишина. Похоже, “свидетельницы” исчерпали свои аргументы и теперь не знали, что им говорить и что делать. Вид моей комнаты не внушал им оптимизма, а то, что я немедленно согласился с близостью светопреставления, даже, кажется, напугало.
— Ну, мы, наверное, пойдем… — сказала страшненькая, которая всегда говорила первая.
— Ладно, — сказал я. Почему-то на меня напала меланхолия.
— Может быть, вам оставить журналы? — спросила страшненькая.
— Не надо, — сказал я. — А вот телефон свой вы, пожалуйста, мне оставьте, — обратился я к красивенькой. — Вас как зовут?
Та назвалась, но страшненькая вмиг поняла, что дело попахивает каким-то грехом.
— Давайте я вам оставлю свой телефон.
— Зачем?
— Ну, вдруг вам понадобится какая-нибудь литература…
— Вот я тогда и позвоню вашей подруге, идет?
Та улыбнулась и порозовела.
Страшная потащила ее в коридор и вытолкала за дверь.
— Мы будем к вам заходить! — крикнула она из безопасного далека и вызвала лифт.
Я прикрыл дверь, собрал с полу мусор и убрал с глаз долой бутылки.
Эйфория похмелья закончилась, приближался час расплаты. Иегова сурово поглядывал на меня с небес своим недремлющим оком.
Прошло много времени. Свидетельницы Иеговы больше ни разу так и не заглянули ко мне. Похоже, сочли неперспективной для своей пропаганды кандидатурой. Красивенькую я встретил как-то весной на Звездном бульваре. Она везла коляску с девочкой лет двух и не узнала меня.
Пахло тополиной смолой, березой, молоденькой травкой. Конец света откладывался до зимы.
Хулиганы… Это история моих сорока лет. Не детства, нет. В детстве — которое я, как и всякий нормальный ребенок, родители которого припаханы на работе, провел во дворе — хулиганы, конечно, были: Мороз, Семе2на, Роха, и нам даже порой доставалось от них, но в целом-то жили мы дружно, ходили в одну школу, вместе пробовали курить… Они не играли с нами в наши игры, всякие там прятки, жмурки и казаки-разбойники, они сидели в другом измерении двора, возле голубятни, со взрослыми, как будто знали, что жизнь у них будет не сахарная, в которой не до игр, зато будет много табачного дыма под потолком, водка в граненых стаканах, тяжелая, как у отцов, работа, крики жены…
А в сорок лет я столкнулся с хулиганами напрямую. Я думал, что еще молод, силен и ловок — а значит, мне ничего не грозит. Я, до встречи с ними, честно говоря, и не задумывался о своем возрасте. Мне и в голову не приходило, что эти щенки из подмосковных поселков могут быть и сильнее, и быстрее меня, а главное — беспощаднее. Я думал, они такие же, как хулиганы нашего двора, — двадцать пять лет назад. Я не учел, что они выросли в эпоху блокбастеров.
Короче, однажды я предпоследней электричкой ехал с дачи в Москву. Какая-то нелегкая занесла в этот час в этот вагон еще четырех девчонок лет пятнадцати. Больше никого не было. За окном катился грохот колес и ночная тьма. Потом откуда-то, громыхнув дверьми тамбура, появились они. И сразу подвалили к этим девчонкам. Мне не понравился вид этих парней. Я увидел, что девчонки вдруг побелели от испуга. Я услышал, как один из них резанул матом:
— Не вые…, б….
Я вспомнил, что через два-три года моя старшая дочь может оказаться на их месте.
Я встал и сказал с улыбкой: джентльмены, что же вы так неласково обращаетесь к девочкам?
Я рассчитывал на свое обаяние, на их чувство юмора, на их благородство, наконец. Я никак не ожидал, что случится то, что случилось.
Они обернулись ко мне и только спросили:
— Что?!
Если бы этот вопрос можно было бы написать с маленькими вопросительным и восклицательным знаками на конце, то так и следовало бы сделать: в нем едва-едва промелькнула тень удивления и презрительного недоумения. А потом меня стали бить. Я никогда не испытывал ничего подобного: били по голове со скоростью примерно четыре удара в секунду. Я не мог ни встать, ни ударить в ответ, только чувствовал, как сыплются удары и чьи-то руки выворачивают мои карманы.
О-о-о, как я заорал, когда град ударов вдруг прекратился и они бросились прочь от меня! Я бежал за ними, я знал, что в поезде им не скрыться от меня, что каждого по отдельности я догоню и порву, как бумагу…
Увы, они были хитрее: просто-напросто выскочили на остановке. Двери за ними закрылись, и поезд вновь ударился в ночь.
Я вернулся в вагон. Девчонок уже не было. Выходит, девчонок я спас. Что мне не удалось уберечь — так это свою голову: сколько я ни закрывал ее руками, сколько ни прятал в колени… Даже не представляю, как им удалось подбить мне оба глаза, разбить губу и бровь. Я поглядел на свое отражение в темном окне. На меня смотрела совершенно зверская, уголовная, заплывшая рожа со стекающей по щеке каплей крови.
Милицейский патруль на подступах к Москве, оглядев меня, потребовал сначала билет, а потом документы.
Они посмотрели на меня, потом на фотографию в паспорте.
— Не пьяный, — сказал один патрульный другому.
Тот вернул мне паспорт:
— Все в порядке.
Сейчас, тьфу, тьфу, тьфу, хулиганы уже не пристают ко мне. Видимо, что-то запечатлевается на лице, когда за одно лето тебя изобьют четыре раза. Сейчас ко мне липнет тяжкая грязь взрослого мира, и надо научиться как-то обходиться с нею, надо решить для себя, играю я в эти игры или нет. А если нет, если я желаю остаться чистым — то чем я заплачу за это? Теперь ведь не только драгоценная душа моя, которую когда-то не уловили ни гомосексуалисты, ни свидетельницы Иеговы, которую даже хулиганы не затронули, начисто раскроив мне рожу, стоит на кону игры, но и благополучие близких, мое собственное благополучие и целостность, возможность работать без дерготни, жить хоть мало-мальски по-человечески… Чем дальше заходит игра, называемая жизнью, тем крупнее ставки: так было, так есть и так будет во веки веков. А выбор — он всегда за тобой. Лично за тобой. Никаких “обстоятельств” не существует. Я бы мог рассказать про это, да боюсь, что это не тема для записок на полях: скорее для внутреннего какого-то решения.