стихи
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 3, 2009
Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.
* *
*
На общенародный раскинулся вкус,
на свист, безразличье и лень
угрюмого гимна советский союз,
угрюмый тупик деревень,
где хоть и горька, но бормочет вода
в обиде на лед и на мед
и, чмокнув, целует подошву беда
и зябнуть костям не дает.
На вкус же шарфов и плащей в толчее
раскинут складной стадион
как знак восхищенья балетной пчеле,
любимице грубых сластен.
Икра горожан, и игра без детей,
и мертвая власть буржуа,
где римского-корсакова канитель
одна лишь на елке жива.
Есть выбор, и я — за пустую мечту,
ни шанса здесь сбыться ей нет.
Земля замерзает. Но шмель на лету
подбросит огня в пируэт.
Нет меха для шуб, кроме дыма из труб.
Но табором конь не забыт.
Пластай же над будущим ромбовый круп,
дроби квадратурой копыт.
* *
*
Палый лист по льду влачится
и, войны ветров трофей,
вдруг на голый куст, как птица,
прыг в силки родных ветвей.
Вот и всё. Но сам-то кто я:
наблюдатель, сад, норд-ост —
или знойного застоя
не вконец истлевший хвост?
Ты про цепь реинкарнаций
не гони, пацан, пурги,
лучше старый номер сбацай,
как умеешь, вполноги.
Нет портрета того света,
данс-макабр умерших форм
всем обязан силе ветра
плюс насколько скользок дерн.
Что на жизнь похожа тряска,
то не с кладбища побег,
а лишь Мексика и маска
с прорезями вместо век.
* *
*
Ты мертв, но твои — то словцо, то лицо —
нет-нет да и выпрыгнут чертиком в споре.
А весь-то и спор — расписное яйцо
с желтком красноречья в скорлупке теорий.
Ты мертв, карбонарий, осела гора
речей, не пробить их парламентским лампам.
Пришлось в темноте вам себя, мастера
заплечных культур, причислять к дуэлянтам.
Где стычек, бретер, твоих кровь на ноже?
Где запах селитряный в дульном канале?
Признайся, судьба твоя — жук фаберже,
точней — его снимок в рекламном журнале.
Подшивка обложек за прожитый век.
Мираж, облака выдающий за альпы.
Бубновый валютчик, пустой человек,
я видел твой череп отдельно от скальпа.
* *
*
Подумаешь — тяжелый день. А что, мы не привыкли
таскать теленка на плечах, покуда подрастет?
Кто к ноябрю он, сосунок июньский, — уж не бык ли, —
и мяс младенческих и кож не на пуды ли счет?
Вот уж не новость тяжкий день. Но сколько можно, сколько
идти ль куда, глядеть, дышать — ни разу налегке,
а только руку подносить беспомощно и горько
к щеке, к губам, к виску, ко лбу, к глазам, к виску, к щеке.
Я жизни брат, я жизни муж и тайный воздыхатель,
зачем же вслед звенит она, как жесть по мостовой,
как догоняющий трамвай, как ме2таллоискатель,
когда сквозь арку из нее я выхожу пустой?
Так назову ли груз, с души сорвавшийся, уроном
или ограбленным того, кто свой же вес согнал
и, поднося к щеке ладонь с мобильным телефоном,
не голос ждет поймать, а впрок записанный сигнал?
* *
*
Раб, не гордись имением
трудолюбивых пчел —
фа2та ви2ам инве2ниунт
некогда я прочел.
Ты начальник над сотами
и подметаешь сад,
а они — над полетами
к клеверу и назад.
Ворс, фацетки, подкрылия,
брачных игр лепесток —
что, как не слог Вергилия,
росчерк пера, стишок?
Фата виам инвениунт,
судьбы находят путь,
осыпь цветенья веником,
ветра стряхнув на пульт
улья. Твой офис, пасечник, —
цель и конец пути
судеб в гирляндах праздничных,
в желтом меду кутьи.
* *
*
Ночные мысли не хороши —
то в коммунисты идут, то в наци,
все сплошь наемники, латыши:
гони колонну, затвором клацай.
Слой между беженцами и СС,
меж власти видимостью и воли.
Штыки и дула наперевес
у проходящих гуськом в конвое.
Сукно — обиды, подкладка — месть,
и взвод чтоб кровью к рассвету мылся —
вот весь и довод под ребра лезть
металлу ночи и черной мысли.
Вот вся и радость — разбередить
боль на прощанье, на праздник — злобу,
всходя в казарменный парадиз
формальных логик, приставших к слову.
Я с ними тысячу и одну
провел, сводя их, когда светало,
в шеренгу честь отдающих дню,
в строй часовых у мемориала.
Нехороши-то нехороши,
но что еще, кроме них? Не сны ли?
Или настенных секунд гроши?
И жалоб горше нет, чем ночные.
* *
*
…квинтет № 2, 1887
Нащупают волос и палец
мозоль болевую струны —
и станут медовая память
и горечь забвенья слышны.
Поскачет, натерт канифолью,
смычок паровозной рысцой
по родине, хмелю, приволью,
припудрясь цветочной пыльцой.
Попсу ресторанного вальса
распустит подученный черт
на лозунги “Габсбург, сдавайся!”,
на Гюйгенса анкерный счет.
Подольше бы струнных послушать,
железо в фанерный альков
упрятать. Пусть слезы подсушит,
пусть слижет с булыжника кровь.
Печали… Лишь не было б горших
и Прага концертной была.
Лишь музыка именем Дворжак
за сердце бы Кафку брала.
Река
1
Столб торричеллиев воздуха пуст и высок.
Вдоль пантомимы удильщиков на берегу,
левым веслом задевая воду, правым песок,
я, задыхаясь, вперед затылком гребу.
Символ, эмблема. Но также и простота
выкроек Бытия испокон веков.
Что обсуждать картинку одну из ста?
Нового — только причал с граффити “фак офф”.
Вот и плыви с рекой, не запоминай.
Вглядывание лишь нанизывает слои
катаракты. Если к тому же май,
нега черемух, кукушка, луч, соловьи.
2
Евгению Желяскову
Река Ока проносит кубометр
воды в мгновенье ока. Как снаряд
прозрачный. Так что вовсе не заметен
он. Содержанья — ноль. А есть ли ритм,
про это знает взгляд и слух наяд.
Аквариума тень, он отдан нетям.
А в нем меж тем утопленник. Как червь,
сорвавшийся с крючка в толкучку рыб.
Телесность, имя, горстка катионов.
Земные морю жертва и ущерб.
Река, отчасти как музейный спирт,
в нем пропитала ткани, чувств не тронув.
Откуда он? Белёв не в счет, не в счет
Николо-Гастунь — мелко. Перемышль
туда-сюда. Верней всего — Калуга,
где на заре с чего-то сердце жжет,
где дробен смех, и дробью бьет камыш,
и пристань без спасательного круга.
Мне кажется, я знал его. И мост,
с которого он прыгнул. И парад
пеннорожденный на речных вокзалах.
Позыв к прыжку — среброчешуий хвост,
изгиб и достоевщинка наяд,
сопрано даргомыжское русалок.
А если так, то только так — стремглав!
В разрывы струй. Минуя ручейки.
Без прошлого. Без черт. Без подоплеки.
Забившись в куб прозрачный, в жидкий шкаф.
В немое рыбье оканье Оки.
Не двигаясь в несущемся потоке.
* *
*
Всякий век извращен,
словно нам каждый раз возвращен
тот, что был совращен еще нашими мамкой и папкой, —
а вообще не хорош и не плох,
если только не пялиться в лица эпох,
залезая кокеткам под шляпку.
Врать не буду: не чтоб вампирический зуб
разглядеть. Но к дрожанью беззвучному губ,
налитых изнурительной кровью,
слепотою припасть.
К перистальтике мышц, растянувшей тигриную пасть,
как любовник к надгробью.
Полусон, полубред — от и до.
Но на что-то похоже. На то,
что мелькало в дожизненном детстве.
Когда времени не было — только светло
или ночь. И, как облаком, душу несло
белоснежной рукой. И держалось на месте.
* *
*
Брось невидящий взгляд,
рыцарь, на жизнь и смерть
и езжай наугад
дальше. Спасая треть,
четверть, осьмушку, дробь
предназначенья. Жар
скачки. Как я, угробь
опыт и путь. Езжай.
* *
*
Ни в коем случае не фразы. Даже слов
ни в коем случае не трогать. Тсс и тшш
вполне довольно: плотвяной улов,
утечка шума в смысловую тишь.
Вот все, чего хотим мы после гекз
Гомера. После волн и стрел и мышц.
Хлябь звука — хлеб грамматики. Не кекс,
а хлеб, питанье, сытость. Браво, мышь,
клюй, бархатная ртутина, грызи
припек. Но вес, но тяжесть — наши: шшть.
Жизнь бессловесна. Лишь когда вблизи
от губ живешь, уютно тянет жить.
Рвать мякиш губчатый. Вгоняя в чавк
чертоги Данте. Не стыдясь красот
либретто. Вобл лобзая. Кодекс кафк
захлопнув. Не внимая воплям КЗОТ.