виньетки
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2009
Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрирвал в 1979 году; профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто выступает и публикуется в России. Среди последних книг — «Избранные статьи о русской поэзии» (2005), «Михаил Зощенко: поэтика недоверия» (1999, 2007), «Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки» (2008). Веб-сайт: http//zholk.da.ru
ДЕД МАЗАЙ
В средних классах нашей школы № 50 русский язык преподавал старенький учитель Дмитрий Иванович по прозвищу Дед Мазай. Фа-ми-лии его не помню, не исключено, что Мазаев, но возможно, что и нет, а прозвищем он был целиком обязан Некрасову и своему дедовскому облику. Во всяком случае, авторство принадлежало не нам, а прежним поколениям школьников, так что к нам это прозвище пришло уже освященное авторитетом традиции. Не помню также, чтобы само стихотворение «Дедушка Мазай и зайцы» на каком-либо этапе нами проходилось, хотя его мастерски проаллитерированное заглавие было, конечно, у всех на слуху, удостоверяя адекватность прозвища и нашей самоидентификации с зайцами.
Дмитрий Иванович был лыс, морщинист, носил узкую козлиную бородку, одевался просто, но как бы с неким сельским шиком — черный пиджак, черная косоворотка, черные брюки, заправленные в черные смазные сапоги, — немного сутулился, а лицом, полурусским-полузырянским и совершенно неподвижным, напоминал восточного божка. С его евразийской внешностью, как и с некоторыми особенностями его педагогической манеры, хорошо согласовывался тюркский колорит прозвища, подспудно ассоциировавшегося с Мамаем.
Это был учитель старой школы, человек с раньшего времени. На нашей памяти, когда мы были классе в шестом, ему исполнилась какая-то круглая дата, хочется сказать семьдесят, но допустим даже, что только шестьдесят. Тогда он родился около 1890 года и, значит, был сверстником Пастернака и Мандельштама, а если держаться ориентации на сапоги и поддевку, то младшим современником Клюева и старшим — Есенина.
Он был неизменно суров, не улыбался, уроки спрашивал строго, а оценки ставил, руководствуясь правилом, которое охотно повторял:
— Как говорил мой гимназический учитель, Бог знает на пятерку, я на четверку, а вы в лучшем случае на тройку[1].
Провинившихся он ставил в угол, а особенно злостных нарушителей подвергал физическому воздействию, не очень болезненному, но обидному, ударяя их средним пальцем твердо выставленной руки в мякоть между плечом и ключицей (задним числом напрашивается мысль о джиу-джитсу). Телесные наказания в школе были давно отменены, налицо был типичный пережиток прошлого, но ни Мазая, ни дирекцию это не заботило.
Набросанный мной жесткий портрет явно противоречит положительному образу некрасовского охотника, лучшего друга детей и даже зайцев, которых он десятками спасает от весеннего половодья. Я уже в школе ощущал тут некоторую нестыковку и осмыслял прозвище Мазай как ироническое. Но теперь склонен думать иначе.
Самое незабываемое воспоминание о Мазае — речь, произнесенная им в день его юбилея, вернее, в день, когда стало известно, что по этому случаю ему присвоено звание заслуженного учителя. Новость мгновенно облетела школу, и когда он вошел в класс, мы стали нарочито шумно его поздравлять и требовать, в надежде оттянуть начало собственно урока, чтобы он сказал речь. Он не стал отказываться.
Это была самая короткая и впечатляющая речь, которую мне когда-либо довелось услышать.
— Ну что вам сказать? Материально звание мне ничего не дает, — обычным своим тусклым голосом проскрипел он и приступил к опросу.
Так вот, специально перечитанный сейчас стишок Некрасова кончается обращением Мазая к спасенным им и выпускаемым на волю зайцам:
«…Я проводил их
все тем же советом: |
Что и говорить, наш заслуженный Дмитрий Иванович, некрасовский Мазай, да и его знаменитый создатель были серьезные люди, знавшие, что почем и с какой стороны хлеб намазан.
CAUSA FINALIS[2]
Однажды в старые советские времена я остановил на Садовом кольце левую машину. В ней уже были пассажиры, но мне оказалось по пути, и я поместился рядом с водителем.
Cзади сидела женщина, а рядом с ней, приклеившись к окну, стоял на коленках мальчик лет шести, который задавал одни и те же изматывающие вопросы. Наверно, это длилось уже долго, — мать отвечала неохотно. Водитель молчал. Я тоже сидел тихо, любуясь развертывающейся, пусть с перебоями, картиной предустановленной мировой гармонии.
— Мам, что это?
— Троллейбус.
— Зачем?
— Чтобы возить людей.
— Зачем?
— Чтобы они ехали, куда им нужно.
— А это?
— Милицейская будка.
— Зачем?
— Для милиционера.
— Зачем?
— Зачем, зачем?!. Регулировать движение.
— Зачем?.. А это что?
— Асфальтовый каток.
— Зачем?
— Асфальт укатывать.
— Зачем?
Женщина не отвечала.
— Зачем?
Почуяв, что это его выход, реплику подал водитель:
— Чтобы он был неровный…
Мальчик замолк, озадаченный вторжением в идеально телеологичную вселенную элементов неэвклидовой геометрии.
С ИСТОЧНИКА ЖИЗНИ
Вымыслу я предпочитаю отделку фактов, но, задавшись сочинением рассказов, выдумывал, как мог, комбинируя литературные мотивы с материалом собственного опыта. Об истории создания одного сюжета я поведал в предисловии к книжке «НРЗБ. Allegro mafioso» (М., ОГИ, 2005):
Упреки в литературности меня доехали. Игорь Мельчук, лингвистический гений, но ненавистник всего гуманитарного <…> сказал: «А про жизнь ты написать можешь <…>?»
Это был вызов, хотя, как на бумаге делается «жизнь», в общем, известно. Я работал всю ночь и на следующий день предъявил ему «Жизнь после смерти»…
Ладно там, Мельчук меня одобрил, — что он понимает?!. <…> Из Монтерея позвонила теща и стала допытываться <…> все ли живы-здоровы. Оказывается, в этот день рассказ вышел в «Новом русском слове», она прочла и забеспокоилась о дочери.
Кстати, без интертекста не обошлось и тут. Одна знакомая обвинила меня в плагиате из «Дела корнета Елагина». Этого рассказа я не знал (клянусь!), срочно прочел и вздохнул с облегчением: он был вялый и тянулся бесконечно, как тянутся только взятые из жизни.
В этой похвале выдумке все рассчитано: и опускание наивного Мельчука, и эстетски превосходительный тон, и финальный пинок документалисту Бунину. В общем, с умным человеком поговорить приятно.
Но вот книжка выходит, и я дарю ее своему новообретенному кузену Юре. Новообретенному — потому что после смерти моего отца мама рассорилась с его семьей (мне был всего год), и я вырос, практически не зная ни деда, ни теток, ни двоюродного брата. Лет пять назад Юра разыскал меня по Интернету, и мы наконец встретились. Оказалось, что мы одного возраста и роста, а в остальном очень разные. Тем поразительнее было обнаруживать сходства. Так, в одно и то же лето (1970 года) каждый из нас купил складную польскую яхту «Mewa» с трехслойным днищем и поддувными бортами.
Помимо прочего, Юра — заботливый хранитель семейного предания, знающий о моем отце — своем дяде — гораздо больше, чем я. Он показал мне документы, фотографии, родословное древо. По поводу «Жизни после смерти» объявил:
— Это ты рассказал историю своего отца.
— Да нет, там же в предисловии сказано, как я все это придумал нарочно, чтобы…
— До твоей мамы у Константина Платоновича было еще две жены, впрочем, тогда браки не регистрировались. Как ты знаешь, он состоял на учете в психдиспансере, но считался практически нормальным. Однажды они с первой женой задумали двойное самоубийство, которое кончилось именно так, как ты описал, — ее смертью. Его вызывали, допрашивали, отпустили. Разумеется, он не любил об этом рассказывать, и возможно, твоя мама ничего не знала.
…Две недели назад мне стукнуло 68[3]. Отец умер
(утонул), когда ему было вдвое меньше
— 34, мама — полвека назад (в 50), мой отчим («папа») — сравнительно недавно,
в 93 с половиной (прожив после маминой смерти ровно столько же, сколько до). Он
хорошо помнил обоих, но рассказывал скупо. В результате я знаю о них катастрофически
мало.
И вдруг оказывается, что где-то во мне все это закодировано, надо только внимательнее
читать собственные рассказы. А ведь среди них есть и вольная фантазия о мамином
прошлом («Дачники»), кончающаяся признанием, что я уже который год не решаюсь разобрать
корзину с родительской корреспонденцией 30-х и 40-х годов. Может, пора заглянуть
— и убедиться, что я уже и так все описал?!
САРДЕЛЬКИ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ
Одним из ранних и навсегда запавших в душу знамений оттепели был открывшийся году в пятьдесят четвертом чешский ресторан «Пльзень». Все чешское, польское, венгерское, да даже и эстонское, играло в те времена роль первых ласточек новизны, еще соцлагерной по форме, но уже европейской по содержанию.
«Пльзень» располагался в ЦПКиО — Центральном парке культуры и отдыха им. Горького, рядом с Крымским мостом. Фирменным блюдом там были шпикачки, очень похожие на наши сардельки, но отличавшиеся как составом — белыми вкраплениями сала, так и способом приготовления: крест-накрест надрезанные с обоих концов, при зажаривании они растопыривали восемь незабываемо подгоревших отростков. Кажется, надрезание диктовалось повышенной жирностью шпикачек, при высокой температуре требовавшей выхода. («Настоящие сосиски должны прыскать».)
К шпикачкам, естественно, подавалось пиво, в том числе, наверно, «Пльзеньское», знаменитое особым процессом отстаивания пены, но этих тонкостей моя память не сохранила (пиво я вообще распробовал позже). Не сохранила она и типа сосудов — были ли это граненые стаканы, стекляные кружки или изящные тюльпановидные бокалы. Запомнилось главное: шпикачки, пиво и витавший над вызывающе простыми деревянными столами призрак свободы.
Под тем или иным соусом он и потом продолжал забредать в наши палестины. Однажды, когда я уже был сотрудником прогрессивной Лабо-ратории машинного перевода, дружественный нам Арон Борисович Долгопольский, один из отцов-основателей советской ностратики, встретившись мне в полутемном коридоре Иняза, вдруг поднял сжатую в кулак руку и демонст-ративно торжественным, чуть не загробным голосом произнес «Uhuru!». Тогда я еще не помышлял об африканистике, но на дворе стоял 1960 год, год массового сбрасывания Черным континентом цепей колониализма, и суахилийское слово ухуру, «свобода», было знакомо не только «полиглотательному Арону», но и рядовым читателям «Правды». Цепи, впрочем, были сброшены несколько преждевременно — угрюмые коннотации тройного «у» овеществляются с тех пор со все более и более удручающей убедительностью.
Шпикачки же, в общем, не подвели, обернувшись со временем Пражской весной, а там и бархатной революцией. Помню также, как в августе 1979 года, впервые оказавшись по другую сторону железного занавеса, я никак не мог вдоволь наесться жареными вюрстлями, продававшимися в Вене на каждом углу, чуя в них, несмотря на гастрономические отличия, реинкарнацию шпикачек четвертьвековой давности.
Кухонный привкус этих рассуждений никак их, я думаю, не роняет. Еда и питье, особенно на людях, — дело серьезное. Призрак свободы был дан нам в ощущении — в обличье, казалось бы, сугубо телесном и частном, но в то же время одухотворенно публичном, открывавшем новое политиче-ское пространство. В «Пльзене» мы причащались плоти и крови мировой культуры.
ТОЛЬКО МОЯ САЙБИРИЯ
Из моего курса «Шедевры русской новеллы» калифорнийские первокурс—ники выносят, пока им не изменит память, довольно подробные сведения о Пушкине, Гоголе и Чехове (поподробнее тех, которыми они, насколько я могу судить, располагают о Шекспире, Байроне и Генри Джеймсе) — и лишь самые приблизительные о русской географии, хотя, кто знает, может, и более прочные. Их неизменно забавляет появление на доске набросанного мелом большого горизонтального эллипса, представляющего мысленную карту России, на которую я скупо наношу необходимые по ходу истории черты и резы — Киев, Москву, Петербург, Крым, Кавказ, Сибирь, совсем уже пунктирно намечая по краям Турцию, Польшу, Капри и Париж.
Еще одна мысленная карта, которую они осваивают (дойдя до Толстого и Достоевского), — это тот же эллипс, но поставленный на попа: маленький верхний сегмент символизирует культурную элиту, а все остальное — народ, перед которым элите следует склониться под тяжестью чувства вины, пропорционально много большей, чем у белых американцев перед неграми. Боюсь, что в студенческую память мои геометрические упражнения врезаются гораздо сильнее, чем тот пир духа, который я по-сократовски разыгрываю на их минималистском фоне.
В избирательной бедности наших баз данных я убежден всерьез. По поводу виньеток знакомые иногда спрашивают: «Как ты все это помнишь?!», на что я отвечаю: «Но это и есть все, что я помню». В моей голове мир представлен конечным множеством любопытных выдержек, так сказать, личной хрестоматией, — сродни тем, по которым преподается литература. Особенно краток ее сибирский раздел.
Впервые я оказался в Сибири летом 1960 года, на заре всего нового — в качестве одного из двух сотрудников только что образованной Лаборатории машинного перевода (другим была Нина Леонтьева), командированных в недавно основанный новосибирский Академгородок для установления контактов с зачинателем тамошней математической лингвистики А. В. Гладким.
Самое яркое воспоминание — о первом утреннем пробуждении в гостинице «Красная» на главном, Красном, проспекте Новосибирска, в большом номере человек на десять. Впрочем, когда я проснулся, в номере было пусто, светло и тихо, если не считать напористого умывального фырканья, доносившегося из ванной. Я обводил глазами комнату, тревожно вживаясь в потенциально опасную, с точки зрения избалованного владельца от—дельной квартиры, обстановку гостиничного общежития, когда фырканье прекратилось и в комнату вошел мой сосед. Бритоголовый, лет тридцати пяти, в брюках и майке, он решительно направился к середине комнаты, на секунду остановился, осматриваясь и как бы выбирая, потом ринулся к одной из кроватей, схватил висевшую на ее спинке белую сорочку, стремительным до самозабвения рывком погрузился в нее по самые плечи и стал вытираться.
Я следил за его действиями с возрастающим ужасом. «Ничего себе, — думал я. — А когда меня не будет, он так же точно вытрется, а то и подотрется моей рубашкой, и вообще…» Но страхи оказались напрасными. Рубашку он вскоре натянул на себя, из-под кровати вытащил и надел туфли, явно уже свои, снял с соседнего стула пиджак и, мирно помахав мне рукой, отправился по своим командировочным делам.
Второе сильное впечатление было от обеда в ресторане нашей гостиницы. Мы пришли туда около полвторого, заказали еду и в ожидании, когда ее принесут, стали разглядывать помещение. В огромном зале обедающих было немного, но несколько столов посередине занимали люди, которые как будто ничего не заказывали и которым ничего не приносили. Это были исключительно мужчины простецкого вида, они сидели за столами по четыре человека и держались на редкость тихо. Мы долго гадали, что же они тут делают, но в конце концов сдались и спросили нашу официантку.
— А, — сказала она. — Они пива ждут. В два часа привезут пиво, и мы им подадим. Они уже заказали по максимуму.
Действительно, вскоре зал наполнился движением. В течение нескольких минут официанты с ломящимися от тяжести подносами уставили столы батареями бутылок «Жигулевского», по пять-шесть на человека, собрали выручку и удалились.
Суть этой конструкции была очевидна. Пива в городе, да и стране, был дефицит, и гостиница наживалась на ресторанной наценке. По-видимому, посетители не могли выносить пиво с собой, поскольку, получив долгожданный заказ, они не поднялись к выходу, а продолжали сидеть и с достоинством попивать его, — надо полагать, до победного конца.
Академгородок только еще строился посреди леса. Гладкий свозил нас туда, поводил по территории, и мне запомнился дикий берег водохрани-лища — Обского моря — и непривычная для европейского глаза буйная растительность. Из научных разговоров не помню ничего, но речь, конечно, шла о языковой семантике, в которой мы готовились произвести революцию. Нина помнит какой-то особо чистый песок, который по специальной трубе накачивали на стройку для укрепления грунта, потому что на нем мы, подобно Архимеду, прутиком рисовали свои структуры.
В Академгородке я снова побывал через семь лет, пожиная плоды тем временем совершившейся революции, читал лекции, как-то раз безобразно напился, но вспомнить хочется не это. Городок был уже вполне благо-устроен, а кое в чем и опережал Москву. На ланч Феликс Дрейзин повел меня в прогрессивное студенческое кафе, где мы сидели за пластмассовой стойкой, имевшей форму большой подковы. Официантка ходила по ее внутреннему периметру, что экономило ее усилия, а посетители располагались по внешнему кругу. Когда пришло время платить, она подала нам счет, поразивший меня своей скромностью, но Феликс и тут не полез за словом в карман: «Сорок копеек! Сорок копеек!! Откуда вы знаете, что у меня есть такие деньги?!»
Феликс был одним из самых остроумных людей, которых я знал, и в Академгородке, с его уже четкой социальной иерархией, имелось звание Главного Остряка, каковым признавался, однако, не Феликс, а основатель местного интеллектуального кафе-клуба «Интеграл» социолог Владимир Шляппентох. В «Интеграл» меня повели, с Шляппентохом познакомили, но в памяти никаких его острот не осталось. Впрочем, через несколько лет в остроумии Шляппентоха смогла убедиться вся страна.
В «Литературной газете» появилась его статья во всю огромную полосу (если не разворот), посвященная свободе печати в СССР. Свобода эта не просто декларировалась автором, а доказывалась с цифрами в руках. Делалось это так. Перечислялись все возможные категории газет, на которые мог подписаться советский человек: центральные («Правда», «Известия», «Труд»…), республиканские («Советская Россия», «Правда Востока»…), областные, городские, районные, профессиональные («Учительская газета», «Гудок»…), по интересам («Литературная газета», «Советский спорт», «Шахматы в СССР»…), не забывались и журналы, опять-таки в широком ассортименте: центральные, партийные, женские, медицинские и т. п., после чего теоретически вычислялись и практиче-ски прикидывались различные возможные наборы периодики, доступные отдельной советской семье. Свобода выбора оказывалась феерической. Несмотря на это, в 1979 го-ду, том же, что и я, Шляппентох эмигрировал в Америку, где до сих пор профессорствует в Университете штата Мичиган и консультирует американское правительство по вопросам, связанным с Россией.
Ничего этого я своим студентам не рассказываю, ограничиваясь стереотипическим образом далекой и холодной Сибири как естественного места ссылки русских писателей. На моей карте она выглядит действительно заброшенной, никаких городов, лесов, полей и рек я на нее не наношу.
СО МНОЙ И БЕЗ МЕНЯ
У Юрия Олеши, автора несчетных словесных перлов, есть фраза, особенно популярная среди читателей и комментаторов: Да здравствует мир без меня! Наткнувшись на нее недавно в Интернете, я задумался, почему же мне она в память не врезалась. Тогда как другим врезалась и была принята на вооружение.
Один поклонник поставил ее заголовком к воспоминаниям об Олешеи в качестве эпиграфа выписал весь ведущий к ней абзац:
Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи-гризли, да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще, в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня![4]
А другой увенчал ею одно из своих стихотворений в прозе (или, если угодно, проз в стихах) — «Без меня»:
Смертный ужас
<…> |
К такому ударному преподнесению плакатная фраза Олеши действительно располагает, и оно сопутствовало ей уже при первой книжной публикации[6]. Соответствующий абзац заключает там четвертую главу («Золотая полка»), так что его концовка эффектно оттенена последующим зиянием белого — в моем экземпляре изрядно пожелтевшего — листа.
Принадлежит этот дизайн, однако, не Олеше, а его посмертным редакторам (вдове Ольге Суок, свояку и другу Виктору Шкловскому и текстологу Михаилу Громову), отбиравшим и компоновавшим записки покойного. Отбор имел целью удовлетворить цензуру, и прошедший огонь, воду и медные трубы акробат пера Шкловский, наверно, не без ухмылки наблюдал за выносом этого «Да здравствует!..» в финал предпоследнего акта импровизируемой драмы. В более полном, постсоветском издании[7], где отрывки на главы не членятся, а идут единым потоком, разделенные лишь двойными интервалами, этот пассаж по-прежнему замыкает серию фрагментов о животных, но никак особо не отграничен от последующих — о живописцах.
Чем больше я вчитываюсь в его широко растиражированную с тех пор пуанту, тем меньше она мне нравится. Ну, прежде всего своим общим советским форматом («Да здравствует!..»), которому под стать бодрое прокламирование забот обо всем мире и радостей самопожертвования. Но, пожалуй, не это главное.
«Мир без меня» — формулировка, осмысленная только с точки зрения того «я», без которого она предлагает обойтись. Остальной мир столь несопоставимо велик, что спокойно продолжит здравствовать без любого из нас, скорее всего не заметив утраты и уж никак не нуждаясь в наших разрешениях и призывах. Даже транспонированная в третье лицо («мир без такого-то»), эта риторическая фигура уместна лишь на недолгом надгробно-некрологическом отрезке: вряд ли кому-нибудь придет в голову описывать сегодняшний мир, скажем, как мир без Анаксагора (Мариво, Сметаны, Филонова…). Поэтому подобные здравицы неизбежно отдают попыткой привлечь внимание к своему смертному «я», нарциссически завысив его ценность и влияние на ход мировых событий. Попыткой вполне естественной, но провозглашаемой не с открытым забралом, а демагогически — в ключе мазохистского самоумаления. Собственно, и сам формат выкликаемого лозунга вносит в ситуацию элемент публичности, что понятно: на миру и смерть красна.
Уместнее тут был бы тон печальной отрешенности, например, как в мандельштамовских строчках:
Я, кажется, в грядущее
вхожу, |
Или — модус осторожной, а то и по-булгаковски дерзостной надежды, что рукописи не сгорят и даже, как в «Докторе Живаго», задним числом оправдают существование бездарных сверстников героя. Но формула Олеши претендует одновременно на победительное «звездам тыкать» а1 la Хлебников и на пораженческое «не быть».
Разумеется, искусство постоянно занято сопряжением далековатых идей, но здесь идейные и интонационные мосты наведены наспех, напоказ, так сказать, по-потемкински, отчего, наверно, эта фраза меня и коробит. По сути дела, она произнесена Олешей в маске Кавалерова, хотя в дневниковых записях вроде бы можно было быть — и он бывал — посвободнее. Немного примиряет с ней то, что, судя по контексту, акцент тут на празд-новании не столько собственного ухода, сколько эстетического превосходства природного мира над человеческим «я». Теперь она мне, конечно, запомнится — не как удачно построенная, а как успешно деконструированная. То есть уже не без меня.
Образцово разрешил тему, по-моему, Бунин, избежавший, насколько это возможно в печатном тексте, апелляций к публике:
<Без меня>[8]
Настанет день — исчезну
я, |
Кстати, это стихотворение я уже разобрал[9] и, значит, тоже немного в нем прописался. Максимы о смерти буквально взывают об апроприации. На мир без себя мы согласны, но умирать как-то интереснее за компанию.
УХО
Из советских анекдотов о визите персонажа, обычно еврея, в КГБ за разрешением на выезд под тем или иным предлогом за границу мне запал в душу тот, где он предъявляет письмо от оглохшей парижской тети, зовущей приехать за ней ухаживать.
— Ухаживать за больной тетей — это хорошо, — говорят ему. — Но, может, лучше она приедет сюда и вы будете тут за ней ухаживать?
— Да нет, вы не поняли. Она оглохла, но пока что еще не о.уела!..
Я чувствовал, что помимо шикарного двойного абсурда — нелепо как предложение кагэбэшника о переезде тети в СССР, так и одновременно наивный (вы не поняли) и нахальный (еще не о.уела) ответ еврея, — в этой миниатюре таинственно лепечет еще что-то, какое-то неуловимое je ne sais quoi[10], типичный вызов исследователю.
Ну, во-первых, хохма уже в том, что о.уение предстает как высшая стадия глухоты. Эта несложная смысловая пропорция подкрепляется богатой морфологической и фонетической перекличкой слов оглохла и о.уела. Опорную роль в ней играет звук х, несущий в русском языке мощные матерные коннотации, каковые в финале и прорываются наружу. При этом расшевеливается обычно дремлющая сексуальная метафорика мата, высвобождая в образе парижской как-никак тети то ли нимфоманиакальную, то ли трансгендерную энергию.
Но этим дело не ограничивается. По смыслу за оглохла слышится неназванное ухо, палиндромически различимое и в начале слова о.уела (уха- есть и в ухаживать). Ухо вообще часто используется в русском обсценном фольклоре как коррелят .уя, например в одесском анекдоте о посетителе концерта, который поднимается на сцену, чтобы помочь конферансье утихомирить публику:
— А ну-ка, урки, ша!
Зал замирает.
— Урки!.. Какое слово имеет три буквы и имеет сразу и хэ, и у?[11]
— .уй!
— Дешево купились, урки! Ухо! А теперь прослушайте «Сентиментальный вальс» Чайковского!
Это, в общем, все,
если не считать неожиданной, хотя и спрятанной на видном месте связи между глухотой
и абсурдом. Слово абсурд происходит от латинского absurdus (-a,
-um), которое состоит из приставки ab-, «прочь, от, без» и т. д., корня
surd-, «глухой, беззвучный, немой, тусклый, бесчув-ственный, бессмысленный»,
и родового окончания и значит «неблагозвучный, неприятный, неуместный, нескладный,
глупый, бездарный, нелепый». Значения приставки и корня складываются немного странным
образом (поскольку отчасти дублируют друг друга — общей в них негативностью), но
понять можно: «напрочь оглохший». То есть, по-нашему, — «о.уевший». Недаром
Ломоносов находил в русском языке великолепие гишпанского, живость французского,
крепость немецкого, нежность италианского
и сверх того богатство и сильную в изображениях краткость греческого и латинского
языков.
ОТЖИВАТЬ
— А где такие-то? Что-то их последнее время не видно, — спросил я Таню в наш первый год в Штатах о знакомой паре американцев.
— Они в Канаду поехали.
— В Канаду? Зачем? Что у них там?
— Они к Мельчукам поехали, отживать.
— Как это?
— Ну, помнишь, Мельчук, когда здесь лекции читал, у них останавливался, так вот они теперь к нему поехали — свое назад отживать.
Это было сказано почти тридцать лет назад, запомнилось намертво и периодически просилось быть отрефлектированным. Удачность неологизма на прочной архаической подкладке я почувствовал сразу, но вдумываться всерьез до сих пор ленился.
Этическая сторона описываемой жилищной комбинации не так ужасна, как может показаться. Всем нам знаком принцип «я — тебе, ты — мне», и ничего зазорного в обмене услугами, в частности по линии гостеприимства, нет. Ну, нелепо выглядит поездка, продиктованная исключительно возможностью бесплатного постоя, а тем более стремлением поскорее отоварить причитающееся. Ну, есть что-то туповато американское в том, как калькулятор определяет желания людей. Ну, дождались бы настоящего повода, тогда бы и поехали. Но, как говорится, на свои законные гуляем, кому какое дело?
Видимо, секрет этой остроты все-таки не столько в содержании, сколько, как по большей части и бывает, в форме — во внутренней форме слова, в работе с корнем и приставкой.
Начнем с приставки. От- может означать отдаление, завершение (отделать), реакцию (отразить), возмещение (отдарить), отнятие (отсудить), отрицание… Собственно, слово отжи[ва]ть,правда в другом значении, существует — оно значит «слабеть, дряхлеть, уходить в прошлое, переставать быть жизненным, отмирать». Естественным фоном ему служат глаголы с тем же корнем, но другими приставками: выжи[ва]ть, пережи[ва]ть («сохраняться, не умирать»), изжи[ва]ть (о недостатках), зажи[ва]ть (о ране), заживать (чужой век), прожи[ва]ть («расходовать»).
Чем больше вглядываешься в примеры, тем очевиднее коренящаяся в этом словарном гнезде тяжба между жизнью и смертью, а также акцент на цене, которую приходится платить, причем исход зависит от действия приставок. Корень жи- поставляет экзистенциальную составляющую, а приставки задают ей то или иное векторное направление.
Но в Танином mot глагол отживать употреблен вроде бы в другом смысле. Речь там идет не о жизни и смерти, а всего лишь о временном пребывании на той или иной территории. Дело в том, что русский глагол жить совмещает значения, которые в других языках могут быть представлены раздельно: «быть живым, функционировать в качестве организма» (фр. vivre, нем. leben) и «жительствовать, иметь резиденцией, населять» (фр. habiter, loger, нем. wohnen). Совмещение это, хотя и необязательное, в какой-то мере идиосинкратическое, но понятное, органичное (таково же значение англ. live) — и очень тесное. Так что каламбур играет не на случайной омонимии разных слов, а на смысловых переливах одного и того же.
Сплетение экзистенциальной «жизни» с пространственным «жительством» проявляется в таких выражениях, как выживать (кого-то откуда-то), сживать (кого-то) со свету, а типологически, например в понятии жизненного пространства, восходящем к нем. Lebensraum. В этой связи любопытно, что если не в современном литературном употреблении, то, по крайней мере, в более старом, простонародном, у глагола отживать есть еще одна группа значений, близких к изобретенному Таней. Даль дает такие примеры:
Отживать срок свой, отжить у кого годы, прожить, прослужить. || Отживать у кого долг, заживать, идти в услуженье, в заработки, за долг. || Старайтесь отжить от себя незваных гостей без ссоры, сбыть, удалить, выжить, отделаться от них.
В двух первых случаях сочетание экзистенциального начала с пространственным под знаком приставки от- дает результат, противоположный нашему: от-живание мыслится не как взимание (= от-ымание) долга, а как его ответное возвращение (= от-дача). В третьем случае от-живание синонимично вы-живанию (кого-то откуда-то) и напоминает Танину реплику своей откровенной негативностью, чуть ли не убийственностью.
Ибо, конечно, ее яд в том, что путем чисто словесной игры простое взимание долга приравнивается к — пусть частичному, временному, символическому — отнятию жизни. Типа фунта плоти по Шейлоку.
КВАСЦЫ
(72 слова)
Когда в одном электронном журнале, с легкой, но недолговечной там руки дружественного редактора, появилось несколько моих мемуарных мелочей — рядом со сходными по жанру сочинениями давней знакомой, озаглавленными «Рассказцы», я вычислил, что на эту словесную мель она села, метнувшись от Сциллы моих западнических «Виньеток» к Харибде солженицынских «Крохоток», и стал, с завистливой оглядкой на Пелевина, придумавшего «один вог» — квант современной мирской тщеты, прикидывать, как бы назывались аналогичные единицы для измерения русского литературного патриотизма.
LIGHT TOUCH[12]
Сорок лет назад, впервые поехав в Польшу, я с места в карьер стал учить польский. Он давался мне легко, но на самых головоломных словах я спотыкался. Как-то в гостях я безнадежно увяз в слове odziedziczyć («унаследовать»), согласные которого различаются исключительно мягкостью/твердостью и звонкостью/глухостью: джь — джь — ч — чь. Эти признаки есть и в русском, но нет ни фонемы «дж», ни твердого «ч». Я в который раз пытался продраться сквозь этот фрикативный частокол, когда хозяйка сказала:
— А ты не старайся, ты так легонько, по верхам: odziedziczyć — понимаешь? — Она повела ручкой и пошевелила пальчиками в знак полнейшего пренебрежения. Я понял и, как под гипнозом, без запинки исполнил:
— Оджеджичычь.
В дальнейшем я неоднократно применял эту безмятежную технику и даже обучал ей американских студентов, не всегда справляющихся с богатым и широко востребованным словом environmentalism[13], достойным внимания культурных девушек типа Фимы Собак.
Вообще, это постоянный соблазн — отказавшись от глубокомыслия и занудства, научиться light touch, легкому касанию. Американцы овладевают им уже в начальной школе. Помню, как Катина дочка, изготовив пестрый плакатик на заданную на дом тему, отступила назад, чтобы окинуть его взглядом, и удовлетворенно констатировала:
— Some information, not too much!.. («Кое-какая информация, не слишком много!..»)
Как говорит один из персонажей в «Портрете Дориана Грея» (и любил повторять Черчилль):
Если ты джентльмен, так тебя учить нечему, тебе достаточно того, что
ты знаешь.
А если ты не джентльмен, то знания тебе только во вред.
Мне такое отношение дается с трудом. Сколько раз казалось, что любимое стихотворение или рассказ можно разобрать на двух-трех страницах, а кончалось дело длиннейшей статьей. Хотелось бы как лучше — жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, Не вгрызаться глубоко, А как Пушкин про Ижоры — Безмятежно и легко. И вообще — жизнь просвистать скворцом, Заесть ореховым пирогом. Но, видно, нельзя никак…
КРЫМСКАЯ ЛОГОЦЕНТРИЧЕСКАЯ
В Гурзуф мы попали заботами щедрого друга-литератора, предложившего свозить нас из Москвы на машине во все еще существующий Артек — по дружбе и в видах прочтения мной все еще съезжающимся туда пионерам из ближнего зарубежья лекции о том, что такое стихи и как их понимать. Лекция, впрочем, не состоялась, но мы целую неделю провалялись на пустынном Пушкинском (ныне — Пионерском) пляже, наслаждаясь — при доброжелательном попустительстве милиции и вопреки отрезвляющему предупреждению Гераклита — купанием в волнах, некогда бежавших лечь к ее ногам[14].
В остальном Гурзуф скорее разочаровал своей разнообразной бедностью и нерасторопностью. Эра социализма там как бы уже закончилась, а эра капитализма еще не начиналась. В кафе и ресторанах официанты неизменно приносили заказанное в самом причудливом порядке, нашим жалобам непритворно удивлялись, ссылаясь на произвол поваров, чем напомнили мне российских редакторов, находящихся в полной зависимости от верстальщиков. Поэтому в спорах, кому должен принадлежать Крым — России или Украине, я склонялся к тому, чтобы вернуть его туркам, а в ответ на возражения спутников, в Турции, в отличие от меня, побывавших, угрожал вообще отдать его генуэзцам, а то и древним грекам или римлянам.
На один день мы небольшой компанией отправились в Коктебель, в осуществление моей давней мечты вторично войти и в эту реку времен. В течение двух десятков лет я бывал в Коктебеле чуть не каждый год, полюбил его выжженный серо-сизый пейзаж, дикие пляжи, труднодоступные бухты и горные перевалы, перезнакомился со всей наезжавшей туда литературной богемой, научился разбираться в камешках (чтобы мало-мальски понимать соответствующие стихи Мандельштама, уже — и еще — ходившие в списках) и даже мазаться килом и вот теперь, после тридцатилетнего перерыва, решил полюбопытствовать — съездить.
Водитель-экскурсовод, владелец комфортабельного микроавтобуса, который подрядился повезти нас за 200 баксов, оказался бывшим работником гурзуфской милиции, симпатичным грамотным дядькой, угощавшим нас вкуснейшими блинами с черникой, наготовленными его женой. Не догадываясь, что его слушатели сплошь филологи и литераторы, он с первой же минуты стал разворачивать перед нами парчовый узор своего краеведческого нарратива. Коллективных экскурсий я не люблю с детства, так что эта стилистика была для меня внове и поразила своей беззастенчивой литературностью, достойной внимания ОПОЯЗа и Риффатерра.
Начал он с деконструкции банального представления, будто жемчужиной Крыма является Ялта, — а не, подразумевалось, его родной Гурзуф. Он предложил нам вникнуть в глубинный смысл образа жемчужины, и рассуждениями о том, что жемчужина по своей природе (как сказал бы Аристотель, physai) находится внутри, то есть в сердцевине, то есть в середине содержащей ее раковины, шаг за шагом подвел нас к идее, что жемчужиной может считаться только то, что находится на равном расстоянии от периметра целого. Далее решение приоритетного спора, типа вопроса о родине Гомера, не составляло проблемы: Ялта такому определению не соответствовала, а соответствовал Гурзуф, в доказательство чего приводились сведения о его отстоянии ровно на 106 километров от важнейших достопримечательностей Крыма (каких не помню, но в цифре уверен), что было просчитано водителем по карте, а затем проверено по спидометру.
Логическому анализу понятия жемчужины вторили сообщения, часто сомнительные, о греческих, латинских и тюркских этимологиях названий Гурзуфа, Ялты и других крымских топонимов, в частности горы Медведь, она же Аю-Даг, и о том, что таких медвежьих гор на южном берегу не одна, а три. В подтверждение этого последнего тезиса водитель останавливал машину в местах, откуда открывались соответствующие виды на береговую линию, а на подсознательном уровне в том же направлении работала фольк-лорная устойчивость образа именно трех медведей.
Коктебель поразил меня полной и окончательной победой коммерциализма. Идя вдоль набережной, я совершенно не узнавал ее. Не было видно ни моря с одной стороны, ни поселка с другой. В несколько рядов все было заставлено и застроено палатками, лотками с мороженым, чайханами, ресторанами, торговыми павильонами, пунктами обмена валюты. Вид этот мало отличался от открывающегося при выходе из станции метро «Тимирязевская» на одноименный рынок.
В программу нашей поездки, естественно, входило посещение могилы Волошина и его дома-музея. Могилу мы разыскали с трудом — из десяти встречных только один юноша в очках и с рюзаком за спиной понял, о чем речь, и показал, как к ней пробраться в обход преграждавших дорогу пансионатов и строительных контор. Осмотр дома-музея оказался самым безболезненным этапом всей поездки: экспозиция и экскурсия были превосходны и работал кондиционер.
Задумавшись на обратном пути о причинах, погубивших привольный Коктебель моей юности, я пришел к выводу, что их две: его разнесенная культурной элитой 60-х годов и постепенно овладевшая массами литературная слава и свершившаяся наконец капиталистическая революция, о необходимости которой столько говорили советские диссиденты, в том числе я.
О ВСТАВАНИИ
Плавая в свое время на яхте — иной раз на настоящей, а в основном на почти игрушечной собственной — в те счастливые минуты, когда случалось поймать стопроцентно попутный ветер и, развернув паруса в «бабочку» по обе стороны мачты, шикарно катить вперед в подветренном затишье, я поддавался порыву встать во весь рост[15] и, опершись нижней частью спины на руль, слиться с ним в некоем танце живота, едва заметным балансированием подправляя курс как бы бесшумно парящей в воздухе лодки[16].
Порыв был вроде бы естественным[17], но сразу же тянул за собой культурный шлейф — я вспоминал эффектные вставания солирующих джазменов, по очереди или одновременно, стройной когортой, взмывавших вдруг над остальным джаз-бандом, сопровождая исполняемую партию мощным визуальным forte. Разумеется, их вставания были тщательно срежиссированы[18], но в рамках этой режиссуры спонтанны и органичны.
Полной институализованностью отличались наши школьные вставания при входе в класс учителя, но и они оставили в телесной памяти налет эмоционального соучастия, может быть, потому, что осели в ней с детства, а может, и благодаря элементу добровольности, состоявшему в неуставном аккомпанементе — вызывающем громыхании крышками парт. Это была ранняя репетиция того советского перформанса, который связывается у нескольких поколений с формулой: «Бурные, долго не смолкающие аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают» (и ее народным рефреном: «…и идут в буфет»).
Салютовали мы тут уже не себе, не собственной внутренней мелодии, а отдельной от нас властной инстанции, но вставание и вообще не самоценный физический акт, а средство театрализации чего-то иного, душевного, духовного, социального. Поэтому знаменитый вопрос: «Кто организовал вставание?» (независимо от его авторства, будь то сталинского или ахматовского) — отнюдь не праздный. Вставание — это знак, у него есть отправитель, получатель, структура, семантика, прагматика. Мои выкрутасы на яхте, посреди озера и без свидетелей, — не исключение, а частный случай (автокоммуникация).
Интересное начинается там, где возникает выбор — вставать или не вставать. По телевизору транслировалось объединенное заседание обеих палат Конгресса, на котором с ежегодным докладом о положении страны выступал президент Буш. Как и знакомые с детства советские руководители, он говорил короткими лозунговыми абзацами, рассчитанными на ответную реакцию зала. Так вот, после некоторых из них, общепатриотических, вставали и аплодировали все, а после других, отчетливо партийных, — только республиканцы, тогда как демократы демонстративно продолжали, как говорится по-английски, сидеть на своих руках. Соответствующие сигналы к этому подавали располагавшиеся позади Буша сопредседатели сессии — глава сената вице-президент Дик Чейни, республиканец, и глава палаты представителей Нэнси Пелози, демократка.
А на австралийском чемпионате по теннису неожиданное размежевание произошло не только между болельщиками разных спортсменов, что понятно, но и внутри предельно сплоченного клана — семьи Новака Джоковича, которому предстояло выиграть главный приз. На одном из ранних матчей, когда после каждого его удачного удара должна была, подавая пример целой трибуне его тренеров, помощников и соотечественников, вставать и аплодировать вся его семья — отец, мать и двое братьев, — самый младший из них, мальчишка лет десяти, вставать отказался. Последовала интенсивная разборка, в ходе которой он говорил. что будет вставать, когда хочет, а ему хором внушали, что когда все встают, то и его дело вставать, а не выпендриваться, и на последующих матчах было видно, как он вставал с беспрекословным энтузиазмом. Необходимость единодушного вставания диктовалась еще и тем, что на их куртках было крупно выписано по одной букве уменьшительного имени Новака — N O L E.
Более интригующий вопрос — почему, собственно, вставать лучше, чем не вставать. В философском плане это, конечно, вариант проблемы быть или не быть. Один из парадоксальных ответов: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Звучит убедительно — не только потому, что мы смолоду затвердили слова испанской коммунистки (восходящие, как минимум, к Периклу), но и потому, что в них есть глубокий витальный смысл. Стоять на ногах значит жить полной мерой, преодолевая закон земного тяготения, а стоять на коленях, сидеть, лежать — значит прозябать, в сущности, не жить, возвращаться в прах.
В своих «Опытах», в главе «Против безделья», Монтень пишет:
Император Веспасиан, страдая болезнью, которая и явилась причиною его смерти, не переставал выражать настойчивое желание, чтобы его осведомляли о состоянии государства. Больше того, даже лежа в постели, он непрерывно занимался наиболее значительными делами, и когда его врач, попеняв ему за это, заметил, что такие вещи губительны для здоровья, он бросил ему в ответ: «Император должен умирать стоя». Вот изречение, по-моему, воистину замечательное и достойное великого государя! Позднее, при подобных же обстоятельствах, оно было повторено императором Адрианом.
В другом эссе, «Об опыте», Монтень обнажает сокровенно эротиче-ский — эрекционный — смысл вертикальности. Отдавая себе отчет в наступлении старости, он признается:
Без тягостного для себя ощущения я не могу ни засыпать среди дня, ни есть что-нибудь в неустановленные для трапез часы <…>, ни ложиться спать раньше, чем пройдет по крайне мере три часа после ужина, ни делать детей иначе как только перед сном и только лежа <…> ни пить… неразбавленное вино, ни оставаться долгое время с непокрытой головой… (перевод Н. Рыковой; курсив мой. — А. Ж.).
Переводчица целомудренно смазывает контуры отныне недоступной для автора позы с ее удвоенной вертикалью: в оригинале сказано: ne puis… ny faire des enfans, qu’avant le sommeil, ny les faire debout, «не могу… ни делать детей, кроме как перед сном, ни делать их стоя»[19]. Значит ли это лежа, сидя, на коленях или как еще, Монтень не уточняет. При всей обезоруживающей откровенности[20], «Опыты» — не «Камасутра».
Я тоже не стану углубляться в теорию сексуальной акробатики, а лучше скажу пару невинных слов в защиту горизонтали. Пушкин (и вслед за ним Годунов-Чердынцев) писал стихи как раз в кровати, то есть полулежа. Если нужны эротические параллели, пожалуйста: герой обожаемых им «Опасных связей» Вальмон пишет письмо одной из своих любовниц в постели, на спине другой. Царствует, лежа на боку.
А вот фотопортреты современных поэтов (да и прозаиков), украшающие обложки их книг и посвящаемые им журнальные страницы, как правило, представляют даже самых заведомо штатских из них во весь их мужественный рост, часто с походной сумкой через плечо (а у кого есть — и с ружьем), с сигаретой в зубах и глазами, оргазмически сузившимися в горькой затяжке, — на зависть старику Монтеню. Хочется чего-то новенького в этом жанре, и я не оставляю надежды убедить издателей моей очередной книги вынести меня на обложку лежа — с книгой, с книгой[21].
ПОСВЯЩАЕТСЯ ПИРАНЕЗИ
C ежегодного съезда американских славистов в Новом Орлеане Лада вернулась полная впечатлений — о докладах и людях. Я не ездил, полагая, что все уже и так знаю. Оказалось, не совсем.
Лада встретила там Ольгу. Ольга спросила, удалось ли Ладе посмотреть город. Лада ответила, что да, ее много возили живущие там Саша Раскина и Саша Вентцель и все показали.
— Мне очень понравилось, и я ей так и сказала. Но меня поразило, что’ она спросила дальше. Никогда не угадаешь!
Угадывать я люблю. Как правило, это получается и наглядно доказывает, что человечество предсказуемо — против инварианта не попрешь. Конечно, необходимы какие-никакие исходные данные. В этом случае они у меня были: Ольгу я знал давно и довольно хорошо.
— Ну что ж, — сказал я. — Ольга любит все мертвое, похороны, кладбища, надгробия. Наверно, она спросила, была ли ты на кладбище. Не знаю, знаменито ли тамошнее кладбище, но раз она спросила, значит, так и есть. Правильно?
— Вот и неправильно. Она спросила, видела ли я разрушения.
Хотя Ольга, в общем-то, осталась верна себе, лапшу я все-таки провесил порядочную. Положившись на свое владение старыми инвариантами Ольги, я совершенно упустил из виду новые инварианты города, пострадавшего от урагана Катрина. Это было тем обиднее, что подобные совмещения инвариантов (лейтмотива персонажа с лейтмотивом места действия) прекрасно предусмотрены в нашей со Щегловым порождающей поэтике, а данное просто напрашивалось.
— Да-а, позор. А она их, естественно, посетила?
— Нет, только еще собиралась. И не она одна. Там был Свен Спикер, и он тоже хотел посмотреть разрушения. Он попросил таксиста быстро показать ему разрушения, но тот сказал, что быстро не выйдет — в городе разрушения не такие впечатляющие, как за городом.
— Поведение таксиста как раз предсказуемое на сто процентов. И что же, Свен согласился на большой каботаж?
— Согласился, но остался недоволен — даже и дальние разрушения особого впечатления не произвели.
Потом, уже в Лос-Анджелесе, выяснилось, что на разрушения ездили многие и тоже были разочарованы.
Тут от мелкого зубоскальства, хотя и сдобренного рассуждениями об инвариантах, я хочу перейти к масштабным обобщениям. Почему же все так жаждали разрушений? Какая за этим вырисовывается культурная парадигма?
Ну, прежде всего — ритуальная потребность продемонстрировать свою идентификацию с жертвами, будь то природы или общества. Кроме того, как пишет мне из Германии мой самый любимый читатель: «А на что еще там у вас в Америке смотреть — ведь настоящей архитектуры или хотя бы настоящих руин-то нет?!» Но откуда такая привередливость? Почему разрушений оказывается недостаточно?
Что-то похожее всплывает из «Записных книжек» Ильфа:
Осадок, всегда остается осадок. После разговора, после встречи. Разговор мог быть интересней, встреча могла быть более сердечной. Даже когда приезжаешь к морю, и то кажется, что оно должно было быть больше. Просто безумие.
Действительно безумие. Чехов, например, довольствовался наличными размерами. Он говорил Бунину:
Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.
Читал ли Ильф эти воспоминания Бунина, напечатанные в парижской газете в 1929 году, дело темное. Но очевидно, что у Ильфа (и Петрова) обман ожиданий и даже его количественная оценка — своего рода инвариант, разумеется — издевательский.
У нее была последняя мечта. Где-то на свете есть неслыханный разврат. Но эту мечту рассеяли.
Любопытства было больше, чем пищи для него.
Появилось объявление о том, что продается три метра гусиной кожи. Покупатели-то были, но им не понравилось — мало пупырышков (Ильф, «Записные книжки»).
Милиционеры заплатили, деликатно осведомившись, с какой целью взимаются пятаки.
— С целью капитального ремонта Провала, — дерзко ответил Остап, — чтоб не слишком проваливался (Ильф и Петров, «Двенадцать стульев»).
У каждой эпохи свои приколы (по-научному — sensibilities), и чужие кажутся странными. Приходится специально напрягать интеллектуальное зрение, чтобы понять, что’ привлекательного находили сентименталисты в сельских кладбищах, слезах, самоубийстве и вообще смерти. Но, по крайней мере, они были в этом по-сентименталистски простодушны.
Старушка в самом деле всегда радовалась, когда его видела. Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил ее и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» Эраст слушал ее с непритворным удовольствием (Карамзин, «Бедная Лиза»).
Эрасту говорят, что Кай умер, и ему этого достаточно — он получает непритворное удовольствие. А этим, нашим, сколько разрушений ни подавай, все мало. Мало пупырышков!.. Хотя что удивительного? Если разрушения — это хорошо, то тогда чем больше, тем лучше. Вполне понятный эстетический максимализм, с некоторым народническим надрывом.
Мой инвариант, как уже говорилось, состоит в вычислении чужих. Желательно — по примеру Леверрье[22] — не выходя из дому. Конечно, и у меня раз на раз не приходится, но разрушения я всегда готов одобрить заочно.
ТОЛКОВАНИЕ СНОВИДЕНИЙ
Мне снилось, что я катастрофически не успеваю. Спешу, иду все быст-рее, продираюсь сквозь толпу, но к цели не приближаюсь. При том, что расстояние, которое надо покрыть, смехотворно мало.
В общем, обыкновенный кошмарный сон, полный тревоги и боязни ущерба, привычный продукт житейского стресса. Особенно уместный накануне предстоящей суеты — с ранним подъемом, поездкой в университет, утренним экзаменом, чтением трех десятков работ и выставлением оценок за семестр, возвращением в Санта-Монику, последними сборами, вызовом такси и отбытием в аэропорт — в тот же день мы летели в Москву на зимние каникулы.
Кстати, экзамен, на который я спешил во сне, должен был проходить именно в Москве — в помещении родной 50-й школы, то есть в двух шагах от дома моего детства. Только направлялся я туда почему-то не прямо по переулку, а через Институт иностранных языков, располагающийся визави с домом, по другую сторону Остоженки.
Впрочем, это тоже
было понятно. Трудность продвижения через институт объяснялась, конечно, тем, что
в течение полутора десятков лет он был местом моей службы, и все это время я подвергался
проработке за диссидентство, а в конце концов был уволен, да и пока ходил туда,
периодически ругался с привратниками, вдруг принимавшимися спрашивать пропуск.
У института было два входа: один с фасада, а другой с переулка, на полпути к нашей
школе; открыты они бывали то попеременно, то оба вместе, и я знал соединяющие их
коридоры как свои пять пальцев, но теперь безнадежно в них путался. А школа, хрестоматийный
источник детских травм, была незадолго до того освежена в моей памяти перепиской
с ее более молодым выпускником, москвичом, приславшим очерк ее истории, с фотографиями
учеников, учителей и школьного здания, и я узнал, что до его постройки (в 1939 г.)
школа размещалась внутри Иняза.
В общем, школа и институт естественно сливались в какие-то единые катакомбы подсознания и столь же естественно накладывались на обстановку университетского экзамена и аэрофлотского рейса. Сквозь сон я отдавал себе отчет в двойственной — и потому двойной, но и как бы условной, невзаправдашней — тяжести ситуации. Действительно, я все время прислушивался к предусмотрительно поставленному будильнику, а недреманым мысленным оком удовлетворенно инвентаризировал составляющие моего сновидения — давние травмы и остатки дня, однако ужас неотвратимого опоздания меня не оставлял.
Я плутал по бесконечным коридорам, иногда проталкиваясь сквозь стайки студентов, несколько раз пересек знакомый актовый зал, потом спустился куда-то в подвал и шел наобум, уже не узнавая мест, но все надеясь, что вот-вот выйду в переулок — практически напротив школы. На всякий случай я решил спросить дорогу у встречной студентки, но, взглянув на нее, вдруг понял, что всё — я уже опоздал, экзамен сорван, полет в Москву отменяется, пиши пропало. Я остановился, стал всматриваться в ее лицо, и меня поразила мысль, что оно мне совершенно незнакомо. Дом, школа, институт, переулок, будильник, экзамен, час вылета, толпа, ночной кошмар — все это стандартный ассортимент, а остановленное стоп-кадром женское лицо — не столько красивое, сколько серьезное и ясное, в обрамлении вьющихся волос, с высоким лбом, большим ртом и довольно длинным, слегка вздернутым носом, — абсолютно новое. Осознание его новизны немедленно повлекло за собой теоретический вопрос, откуда же оно тогда взялось: каким образом «Они» — Насылатели Снов, то есть, в сущности, «Я», точнее, мое «Оно», — породили, изготовили, вылепили это никому не известное, дотоле не существовавшее лицо?
Странным образом, сформулировав проблему, мое «Я» сразу почувствовало себя лучше. Почему? Наверно, потому, что умение поставить нетривиальный вопрос ценится в науке не меньше умения найти правильный ответ, так что я законно ощутил себя молодцом и в этом победном настроении проснулся — минут за пять до будильника, никуда не опаздывая и четко удерживая свой сон в памяти.
С тех пор я имел время тщательно проанализировать приснившееся и хорошо запомнившееся лицо; оно отчасти напоминает физиономию Челси Клинтон, дочери бывшего президента США, ничем особенно не примечательную и вряд ли как-либо для меня релевантную. Собственно, кого-то оно неизбежно должно было напомнить, — ведь репертуар человеческих внешностей, в конце концов, генетически ограничен, из этого готового набора черт «Они» его и построили.
Несколько оригинальнее развязка моего сна. Вообще-то основанная на заезженной схеме преодоления страха искусством (причем, вполне по Фрейду, искусством именно женского портрета), она делает интересный вираж вбок и вверх: меня спасает не само искусство, а анализ его порождения.
ОДИН РАЗ УВИДЕТЬ
Узнав, что мы едем в Питер, Дима Быков загорелся отправиться с на-ми — ради вечера Каравайчука. Но раздумал, когда выяснилось, что сам маэстро играть не будет, а просто покажут известные записи, которые он уже видел. Нам же наказал обязательно пойти и по телефону устроил приглашение.
Каравайчука я заочно почитал за «Марш оловянных солдатиков» из фильма «Монолог» (1972) и общую репутацию неконвенционального гения. Но ничего, кроме «Марша», раньше не слышал. Так что его неучастие меня не останавливало: я готов был удовольствоваться видео.
В Питер мы приехали утром, весь день провели в бегах, к назначенному времени едва поспели, притащившись по жаре, и в небольшой зал вошли, когда свет был уже погашен, а места в основном заняты. Лада скромно присела где-то сзади, а я, увидав, что первый ряд, видимо, отведенный для почетных гостей, пуст, хотел было этим воспользоваться, но при попытке обогнуть загораживавший дорогу проектор был остановлен окриком нелепой старухи в коричневом берете из второго ряда. Высоким голосом она проканючила: «Нет, нет, в первый ряд нельзя, туда не садиться, нет, нет, это первый ряд…» — и еще что-то невразумительное про звук. Этот скандальный выпад, ожививший давние советские воспоминания, вроде бы диссонировал с атмосферой элитной тусовки, но его авторитетность не вызывала сомнений — старуха говорила как власть имеющая, и я, подумав, что это, наверно, кто-нибудь из родственников композитора или хозяев помещения, покорно ретировался и устроился на какой-то миниатюрной табуретке.
В результате я лишь вполуха слушал вступительное слово организатора, впрочем довольно краткое, сводившееся к напоминанию о гениальности Олега Николаевича и сообщению, что запись, которую нам продемонстрируют, особо замечательна тем, что сделана она была в самой что ни на есть цитадели высоколобого академизма, не то в Таврическом дворце, не то в Эрмитаже. Затем на экране появилось изображение и зазвучала музыка.
Качество звука оставляло желать лучшего, он плыл и дребезжал, зато изображение впечатляло, являя крупный план фортепианной клавиатуры и неистово ударявших по ней могучих рук пианиста. Кроме рук, видна была и часть туловища, облаченная в буроватый бумажный свитер, но расположенная не вертикально, а горизонтально; голова же вообще оставалась за кадром. Это был мастерски задуманный сеанс двойной игры вслепую: лежачий исполнитель не видел клавиш, а озадаченные зрители — лица исполнителя (вместо которого в памяти всплывала пьяная физиономия Моцарта, откалывающего подобные трюки в «Амадеусе»). Так или иначе, тема слепоты была задана — и тут же мной отрефлектирована.
Броской радикальности визуального ряда вторила радикальность музыкального продукта. Наклевывавшаяся время от времени классическая мелодия (Чайковский?) беспардонно заглушалась дисгармоничным бренчанием, постепенно переходившим в атональный грохот, вплоть до налегания на клавиши обеими ладонями, а там и локтями, потом опять прорезалась знакомая мелодия, которая опять растаптывалась, опять возвращался барабанный хаос, и это тянулось и тянулось бесконечно. Но ничего бунтар-ского, собственно, не происходило: звукоизвлечение пристойно держалось в рамках клавиатуры, и рассчитывать на то, что исполнитель наконец вскочит и хватит топором по деке, а заодно и по дворцовому интерьеру, не приходилось.
Я заскучал, и тогда дала о себе знать накопившаяся усталость; захотелось развалиться в кресле, вытянуть ноги, снять кроссовки, расслабиться. Я решил под шумок перебраться в вожделенный первый ряд, к стенке, что и проделал, не вызвав на этот раз ничьих нареканий. Фонограмма между тем погромыхивала в том же однообразном ключе, но когда я вновь поднял глаза на экран, то констатировал бесспорные подвижки, не менявшие, впрочем, глубинной сути режиссерского решения. Музыкант уже не лежал за роялем, а сидел в нормальной пианистической позе, но его голову облекал огромный бумажный пакет, так что клавиатура была по-прежнему скрыта от него, а его лицо — от зрителя.
Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудио-визуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран — и не поверил своим глазам.
Вместо загадочного пакета на голове музыканта красовался теперь коричневый берет, в точности такой, как у наоравшей на меня старухи, да и во всем остальном он был вылитая она. Тот же дамский берет, тот же замогильный профиль с кривым подбородком, та же бумажная водолазка! Я несколько раз осторожно перевел взгляд назад, на мою старуху, потом опять на экран. Сомнений не оставалось: я был облаян не кем-нибудь, а самим гениальным Каравайчуком! Сделав это открытие, я постарался задним числом восстановить его реплику, и до меня с запозданием дошло, что он заботливо рекомендовал не садиться в первый ряд по чисто акустическим соображениям: это слишком близко к усилителям и эффект был бы испорчен.
Всему приходит конец, кончился и этот номер. Был объявлен антракт, после которого предстоял просмотр «Октября» с новонаписанной музыкой Каравайчука. Как напомнил организатор вечера, предыдущим гениальным творением Олега Николаевича была музыка к «Потемкину».
Вступительное слово произнес сам композитор. По-прежнему женским, но более бодрым голосом он заговорил об авангарде в искусстве, о непреходящей его революционности и об опасности впадения в рутинный академизм. В качестве вечных новаторов он выделил Хлебникова и Эйзенштейна, «ритмическим монтажом» которого он вдохновлялся, сочиняя музыку к «Октябрю».
Все это звучало очень задорно, но не страшно. Эйзенштейн давно покрыт хрестоматийным глянцем, аудитория собралась вполне опрятная и почтительная, бунтом на корабле (если не считать моих печальной памяти кроссовок) не пахло. Берет не помог бы даже и вагнеровский.
Эйзенштейну я в свое время отдал дань, «Октябрь» смотрел неоднократно, но тут не сдюжил. Музыка была того же рода, что в первом отделении (только в одном месте прошел забавно травестированный «Интернационал»), а беззастенчиво пропагандистские кадры, вздыбленные эйзенштейновским монтажом, вызывали странную смесь протеста и скуки. Большевистские закидоны сегодня можно простить разве что лимоновцам, идущим за них на риск, но наслаждаться ими как искусcтвом для искусства под удручающий модернистский аккомпанемент?! Мы бежали — уже после Ленина на броневике, но еще до Керенского в Зимнем.
В «Марше оловянных солдатиков» что’ было потрясающе? То, как оловянно звучала музыка, призванная заставить их маршировать, и какими оловянно неподвижными они тем не менее оставались, застыв в своих ухарских позах. Нарочито бесчеловечная музыка была там к месту, выражала, как сказал бы Эйзенштейн, тему, а не дрябло поигрывала состарившимися за сто лет мышцами.
Знаю-знаю: несу непрофессиональную чушь, к тому же реакционную. Акция равна реакции…
ЭФФЕКТ БАБОЧКИ
С Питером Мэннингом, профессором английской литературы, мы по—знакомились в мужском туалете на четвертом этаже нашего Тейпер-холла. То есть издалека мы кивали друг другу и раньше, но впервые разговорились именно там.
Фамилия Питера — прямое воплощение мужественности, да и сам он, несмотря на невысокий рост, смотрелся молодцом. Со смуглым лицом, черной как смоль бородой и орлиным носом он наводил на мысль не о типичном американце, а о южанине-полуфранцузе или ирландце из числа обогащенных генами с Великой Армады. Я тоже, еще с советских времен, носил бороду, и это послужило лишним поводом для знакомства.
Его жена Сильвия была, напротив, безупречно англосаксонской рыжеватой масти. По образованию тоже литературовед, она, однако, не преподавала, а работала где-то в высших эшелонах администрации. Тем не менее она вполне по-женски носила фамилию мужа и держалась с известной долей кокетства, которому ее репутация влиятельного игрока на университетском поле придавала добавочную пикантность. Власть, как известно, мощный афродизиак.
Когда Ольга познакомила нас на каком-то начальственном ланче, мне сразу бросилось в глаза, что они обе отдают себе отчет в силовом потенциале друг друга и постоянно прикидывают его на мысленных весах, готовые как к сотрудничеству, так и к соперничеству. В этом ключе я истолковал и посылавшиеся мне Сильвией флюиды, на которые отвечал дипломатичным молчаливым отказом. Да особого выбора ситуация мне и не оставляла: предавать при таком раскладе Ольгу было бы последним делом, тем более что неожиданным интересом к себе я был обязан, конечно, ей и намечавшемуся параллелограмму сил, а никак не собственной неотразимости.
Сближение в туалете произошло самым непринужденным образом. Там тесновато, и в ходе деликатных взаимных перемещений я поделился с Питером слышанным мной еще в Корнелле каламбуром: профессор, которому один из аспирантов стал уступать место у писсуара, возразил: «No, no, please — we are all peers here!» («Что вы, что вы, мы все тут равны —пи’сатели!»). Это задало тон нашему знакомству, его мы в дальнейшем и держались.
Мужской туалет, хотя и является локусом одного из перлов советского фольклора — анекдота с концовкой «В нашей системе ведь такие интриги, такие интриги!», — в роли литературной корчмы далеко уступает женскому, где, если судить по американскому кино, то и дело происходят обмены секретами, переодевания, изнасилования и убийства. Под названием The Powder Room[23] выпускаются книги, ставятся пьесы, снимаются фильмы, создаются компании, функционируют веб-сайты… Мужская мифология тяготеет скорее к бане, сауне, спортивной раздевалке. Но не надо сбрасывать со счетов и сортир — в конце концов, именно там Хемингуэй дал Скотту Фитцджеральду историческую консультацию по вопросу о размере его мужских достоинств. Впрочем, у нас с Питером о столь волнующих материях речь не заходила, знакомство оставалось чисто светским.
Между тем шли годы, наступила перестройка, я стал ездить в Россию, и в один из приездов моя былая возлюбленная сказала мне, что все хорошо, только она не понимает, зачем мне борода, которая меня отнюдь не красит, скорее наоборот. Я всегда ценил ее мнение по самым разным вопросам, а уж в таком доверял безоговорочно. Придя домой, я в последний раз полюбовался в зеркале на свою бороду и принялся за дело, пустив в ход сначала ножницы, а затем электробритву. Разделавшись с бородой, я немного поколебался, не оставить ли усы, но с усами я становился похож на одного малосимпатичного приятеля, так что пришлось удалить и их.
После этой операции щеки некоторое время неприятно выделялись своей бледностью, но в конце концов загорели, и я постепенно вжился в свой новый образ. Перипетии взаимоотношений с моей Далилой да и всю прочую сопутствовавшую этой метаморфозе лирику я, пожалуй, опущу, чтобы перейти непосредственно к замыканию композиционной рамки.
Вернувшись в Калифорнию и приступив к занятиям, я вскоре столкнулся в уборной с Питером. С первой встречи, повторяю, прошли годы, но он был все так же импозантен, разве что в жгучей черноте его волос засверкал первый иней.
— Алекс, а где же борода?
— Понимаешь, одна очень милая москвичка объяснила мне, что молодого человека борода молодит, а старого старит.
— Да? Как интересно, — сказал Питер, и на этом мы расстались. А когда парой дней позже столкнулись снова, бороды у него не было.
Это уже почти все, но не совсем. Через какое-то время, наверно в следующем семестре, я обратил внимание, что совсем не вижу Питера. Я стал спрашивать о нем, и выяснилось, что он развелся с Сильвией, женился на своей аспирантке и уехал с ней в небольшой университетский городок в соседнем штате. Сильвия тоже вскоре исчезла с горизонта. А там разошлись и мы с Ольгой, и она тоже уехала, даже в еще лучший университет.
Ольгу я иногда вижу на конференциях, а Питера совершенно потерял из виду. Более того, не хожу я и в тот туалет на четвертом этаже, — не только потому, что нашу кафедру перевели на второй, а главным образом потому, что в системе университетских туалетов произошла крупная реформа. Профессорско-преподавательскому составу выделены особые одноместные туалеты и выданы ключи к ним, так что рядовым студентам туда входа нет, и корнелльский каламбур теряет силу. Правда, отдающее британской кастовостью слово keyholder (почтительно выученное мной на заре эмиграции при посещении знаменитых своими оленями оксфордских парков, ради чего моим хозяевам пришлось выявить среди своих знакомых ключевладельца) не произносится, но факт остается фактом: некоторые более равны. Privacy растет, общение страдает.