повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2009
Соколовская Наталия Евгеньевна родилась в Ленинграде. После окончания Лите-ратурного института жила в Грузии, переводила грузинскую поэзию. В 1992 году вернулась в Санкт-Петербург. Автор трех книг стихов и переводов: “Природа света” (1985), “Незапечатанные письма” (1988), “Ангелы навсегда” (2003), автор романа “Литературная рабыня: будни и праздники” (вышел под псевдонимом Наталья Сорбатская, удостоен премии им. Н. Гоголя). В “Новом мире” печатается впервые.
Люба давно уже не смотрела на небо. Все, что могло интересовать Любу, находилось у нее под ногами.
Зимой это был снег, а если вдруг оттепель и следом заморозки — то еще и лед, по весне — юшка из льда и снега, осенью — сухая листва, а после — месиво из нее же мокрой. Плюс внесезонный мусор.
Было еще лето. Летом был все тот же мусор из ближней помойки, растасканный за ночь бездомными собаками (потом конкуренцию им составили бездомные люди), на газонах бутылки из-под пива (а позже и пивные банки), окурки, сорванные со стен объявления и собачье дерьмо. Летом все это наблюдалось в чистом виде, без примеси грубых осадков, разве что сбрызнутое дождем.
Каждое утро, кроме выходных, вооружась уборочным инвентарем, Люба выходила на улицу, оглядывала сверху вниз крепенькую, как забытый в лесу боровик, “сталинку”, и фраза: “Позанимали этажи!” — беззлобно проносилась в ее голове.
Но последние четыре года никакие “погодные условия” Любу не колыхали. Не колыхали с тех пор, как Люба пошла на повышение: сначала уборщицей в магазин, построенный в конце девяностых возле метро, на месте грязных, торгующих сомнительной снедью ларьков, после — снова уборщицей, но уже в новенький, сверкающий огнями и рекламой двухэтажный торговый центр. И это очередное повышение было весьма кстати, потому что магазин у метро с малообъяснимой и пугающей скоростью стал таким же грязным и хамоватым, как те ларьки, которые он собой заменил.
На новом месте Любе выдали сине-белую униформу, фирменную плоскую швабру и квадратное красное ведро с заграничным словом по периметру. Теперь она была не просто уборщицей, а “работником клининговой службы”. И рабочий инвентарь в ее руке назывался теперь не шваброй, а мопом.
Услыхав про “клининг”, Любина шестнадцатилетняя дочь Зойка прыснула в кулачок, а в чем закавыка, Люба так от нее и не добилась. У хорошенькой, словно кукленок, молодой девушки-менеджера Люба спрашивать про “клининг” постеснялась. И с тех пор на вопрос: “Кем вы работаете?” — отвечала с досадой, но твердо: “Уборщица, и все тут!”
На новой работе было много дорогих бутиков, которые Люба называла “бутикь”, с мягким знаком в конце слова, и пахло дорогущей косметикой, а не подгнившими фруктами, лежалой курятиной и пережженной шаурмой.
В торговый центр приходила “чистая публика”. Забредали, правда, и сомнительные личности (“фейс-контроль” Люба научилась осуществлять не хуже любого охранника), но как-то надолго не задерживались, вытесненные великолепием окружающей среды.
На новом месте Люба расцвела. Она стала красить волосы в воинственные оттенки рыжего, приобрела на распродаже губную помаду и лак для ногтей, и даже плотная сердитая складка между ее бровями начала потихоньку разглаживаться.
В торговом центре журчала приятная иностранная музыка и на подвешенных к потолку плазменных панелях показывали про красивую жизнь. Больше всего на свете Люба теперь боялась, что и это сказочное заведение будет низвергнуто местным загадочным и неотвратимым роком до уровня обычной барахолки.
Родилась Люба на Псковщине, в маленькой древне неподалеку от реки Великой. Еле-еле закончила одну на три населенных пункта восьмилетку, год прокрутилась у матери под ногами, якобы помогая по хозяйству, а потом вместе с подружкой Люськой подалась в районный центр Палкино, в сельхозучилище.
На втором году обучения Люба сделалась беременна. “Чегой-то ни с того ни с сего”, — хлопая белесыми ресницами, объяснила она усмехавшейся врачихе. Но это было потом, а сначала в районную больницу, прозванную в народе “птичником” за близость к птицеферме, несовершеннолетняя Люба не пошла, а пошла к Севке, своему хахалю, год назад вернувшемуся из армии шоферу с продуктовой базы. Недавно Люське в схожей ситуации ее приятель выдал пятьдесят рублей на подпольный аборт, из которых Люська тридцать потратила по назначению, а на двадцатку купила модный плащик. Севка же не выдал Любе ничего, кроме фразы: “Забеременела — сама знать должна, что делать”, с ударением на предпоследнем слоге в слове “забеременела”.
Люба садилась в таз с горячей горчичной водой, бегала на соседнюю стройку прыгать со второго этажа в кучу с песком, пила какую-то страшную горечь, но ничего не помогло: то ли горчица была просроченной, то ли этажи не слишком высоки, то ли горечь недостаточно горька…
Тогда Люба вынула из Люськиного вязанья спицу. В результате Люськина ажурная кофточка осталась недовязанной, а Люба оказалась в “птичнике”.
Ее положили не в палате, а в коридоре. На тихое Любино поскуливание санитарка, проходя мимо, бросила: “Врешь, не помрешь”, — и вообще перестала обращать на нее внимание, потому что она была “ковырялка”, самое презренное по здешним понятиям существо. Скрючившись от боли, зажав между ног больничное полотенце, насквозь пропитанное кровью, Люба с завистью разглядывала надменных беременных женщин, которые лежали тут на сохранении, и всхлипывала в пропахшую хлоркой наволочку.
Люба вылечилась и вернулась в деревню, но там ей все опостылело еще раньше и к тому же ровным счетом ничего не светило. Тогда она решила податься в большой город, на поиски счастья.
Единственным местом, где у Любы имелась условная родня, был Ленинград. Именно туда из колхоза отправились за лучшей долей в середине тридцатых — успев как раз перед очередным крепостным правом — Любин двоюродный прадед с женой, а во второй половине пятидесятых — после очередной его отмены — Любина тетка с мужем и малолетней дочерью. Прадед, по невнятным рассказам матери, служил дворником где-то на Выборгской стороне, а жена его — прислугой в том же доме “у большого начальника по электричеству”. Но связь с этой ставшей “городской” семейной ветвью оборвалась после войны.
Адрес же материнской двоюродной сестры с трудом, но был отыскан. В ответном письме тетка немногословно сообщила, что на какое-то время поселит Любу у себя. “Дочь замужем, комната свободна”, — писала тетка, а также писала, что со своим алкашом “сто лет как развелась” и что работает “в сфере коммунального хозяйства”. Последняя фраза про “хозяйство” показалась Любе значительной, содержащей некий намек на скрытые возможности тетки, и Люба воспряла духом.
Так, потеряв еще год, не получив ни среднего, ни среднего специального образования, Люба оказалась в Ленинграде. Тетка, работавшая техником-смотрителем в ЖЭКе, сделала ей временную прописку. Но для того, чтобы получить работу, этого было недостаточно. Через десять дней Люба, шмыгая веснушчатым носом, доложила:
— Тудой ходила, сюдой ходила, и ничего…
“Тудой” и “сюдой” имелись в виду окрестные детские сады, куда Люба последовательно предлагала себя сперва в нянечки, потом в уборщицы, а также поликлиники и магазины, куда она пыталась устроиться уже сразу уборщицей.
— Набегаисси так, что ноги сотрешь до жопы, и все без толку, — жаловалась Люба, размазывая по щекам слезы жесткой, как наждачная бумага, ладошкой.
Тетка вроде бы сочувственно вздыхала, окидывала взглядом свою ладненькую двухкомнатную квартиру на первом этаже, “бывшую, между прочим, коммуналку”, довольно улыбалась тонким, со съеденной помадой ртом и ничего не предлагала. “Важность напускает. Ничего. Всякий покуражиться должон”, — понимала Люба и не обижалась.
Пробегав еще с неделю в поисках работы, Люба стала не на шутку психовать. А еще через неделю оказалось, что и работа, и жилье для Любы есть.
— В квартале отсюда, — рассказывала тетка, шумно потягивая из блюдца чай вприкуску, — дворник помер, Азим. Не старый вроде. А еще говорят, татары не пьют. А дворники, видать, пьют, и как еще пьют, и в прежние времена пили, и теперь… Вот тебе и работа, и жилплощадь служебная освободилась. Я два месяца это место для тебя караулила. И хорошо, что успелось. Пенсия на носу. Поди знай, что потом будет.
— Это после покойника-то мне, что ль, въезжать? — вместо того чтобы благодарить, моргала белесыми ресницами Люба.
— А что, “боисси”? — передразнила Любин деревенский говор тетка. — Ничего, не бойся. Помер он в больнице, а жилплощадь эта через десять лет тебе перейдет. Усекла?
— Де-е-сять? Это ж сколько мне будить-то тогда? Три-и-и-дцать? — Любины глаза округлились и сделались такими же пустыми, как ноли в этих цифрах. Она качнулась на крашеной табуретке, точно увидела перед собой бездну.
— А ты что думала? Здесь жилплощадь за так раздают? Знаешь, сколько вас, деревенских, в город едет? Так от культурной столицы скоро ничего и не останется.
Слезы проделывали кривые дождевые дорожки на Любиных щеках.
Тетка тянула чай сквозь зажатый в зубах кусочек колотого рафинада, а Люба, давясь слезами, неприязненно рассматривала бледно-розовый от помады, медленно тающий в теткиных зубах сахарок.
Наконец тетка поставила блюдце:
— Есть, конечно, еще вариант. Окрутить кого-нибудь с квартирой. Но это… — Тетка скользнула взглядом по Любиному лицу и сжавшейся на табуретке фигуре. — Это вряд ли.
“Ну и ладно, ну и хорошо, что вряд ли”, — рефлекторно сжимая колени и с некоторым даже облегчением подумала Люба. Она слишком хорошо помнила и вязальную спицу, и то, что проделали с ней полгода назад в “птичнике”.
Тетка долила кипяток в заварочный чайник, подвинула к Любе вазочку с шоколадными подушечками.
— Твоя забота — территорию в порядке содержать, бачки с мусором на помойку выносить, у них там мусоропровода нет, и еще — за общественным порядком следить и, если что не так, в милицию сообщать. — Тетка специальными щипчиками расколола сахар, облизнула палец и собрала крошки с клеенки. — Хотя нынче это в прямые обязанности дворника не входит.
Люба, ничего толком не понимая, опять всхлипнула, но тетка предостерегающе постучала по столу ногтем с облупившимся маникюром:
— Нечего реветь. И что, что молодая. Главное, поставить себя. Продержаться. Поняла? Так что привыкай.
Люба перевела дух и кивнула: мол, конечно, десять лет до собственного жилья продержаться можно, деваться-то все равно некуда, привыкну.
То, что в свои молодые годы Люба сделалась жительницей большого столичного города, и было, по всему, той самой “переменой жизни”, которая долго и безуспешно выпадала ей на замусоленной гадальной колоде подружки Люськи.
Сначала Люба распаковала три перевезенные от тетки картонные коробки — одну с застиранным бельишком, парой немодных блузок, парой брюк (на зиму и на лето) и кримпленовым, топором сидевшим на ней костюмом, другую с мелким, собранным теткой по кухонным полкам скарбом и третью с комиссионной искусственной, стреляющей электричеством шубой (“Женщина в шубе — женщина в кубе”, — гоготнув, сообщила ей как-то Люська). Потом Люба потрогала холодные стены со свисающими кое-где обоями и потянула носом чужой застоявшийся запах. Почувствовала набегающие слезы, но удержалась, вспомнив теткины слова про то, что с жильем ей, Любе, повезло, потому что именно в этом доме, единственном на микрорайон, была предусмотрена специальная квартира для дворника, маленькая совсем, но отдельная, “а это разве сравнишь с комнатой в коммуналке”.
В стенном шкафу среди пустых бутылок Люба нашла березовый, не знающий сносу веник, лом для колки льда и грабли. Это был непорядок. Тетка объясняла, что для инвентаря есть специальная подсобка в подвале.
В прихожей перед треснувшим зеркалом Люба гладко зачесала и связала на затылке пучком свои тонкие, мышиного цвета волосы. Затем покидала в одну из пустых коробок оставшиеся от предыдущего дворника бутылки, старые газеты, растоптанные тапки и заношенный пестрый халат.
Обойдя кругом дом, завернув на огороженную помойку с двумя полными через край контейнерами для мусора и аккуратно поставив возле кирпичной стенки коробку с дворницким хламом, Люба вернулась во двор. Там она села на скамейку, сверху вниз просчитала взглядом окна своего подъезда и вспомнила слова тетки о том, что в этой сталинской пятиэтажке, в тех квартирах, конечно, где не делали перепланировку, при кухнях сохранились узкие, как чулан, комнаты “для прислуги”. Люба прищурилась, и бог знает откуда взявшаяся фраза: “Позанимали этажи!” — впервые пронеслась в ее голове.
Любин подъезд был третий. “Третий подъезд слева”, как потом станет она уточнять собравшейся к ней в гости подруге Люське, а после и деревенской родне.
К новой жизни Люба, по совету тетки, привыкла и продержалась в дворниках не десять, а больше двадцати лет. Кожа на ее лице и руках прокалилась на солнце и задубела от ветра и мороза. Голос осип от вечных простуд, а еще оттого, что, опять же по совету тетки “ставя себя”, Люба из страха перед незнакомыми людьми и новыми для себя обстоятельствами совсем перестала разговаривать на средних регистрах, тут же переходя на верхние. Да еще с деревенской кликушеской оттяжкой.
“Что это наша Люба заходится?” — выглядывали соседи во двор, где Люба чинила разнос либо хозяину собаки, чей “поганый кобель” нагадил на вверенный Любе газон, либо “пьяни болотной”, пристроившейся под кустами с бутылкой бормотухи, либо нерадивому квартиросъемщику, выбросившему мусор мимо помойки (но это уже когда мусорные бачки в подъездах отменили и все перешли на самообслуживание).
За вздорный характер не только иные жильцы, но и Любины товарки меж собой называли Любу “сука в ботах”: круглый год, за вычетом дней, когда столбик термометра опускался ниже десяти или поднимался выше двадцати градусов, ходила Люба в допотопных, играющих зеркально-черной резиной ботах фасона “прощай молодость”, с темно-малиновой байковой подкладкой и полустершимся штампом “Красный треугольник” на внутренней стороне короткого голенища. В боты помещались толстые войлочные стельки, безжалостно вырезанные Любой из своих стыдных в городе валенок, или два надетых друг на друга колючих деревенских носка. И главное, с них легко смывалась любая дворовая грязь. Эти боты еще при переезде сунула в один из картонных ящиков тетка, укрепив Любину догадку, что и та начинала свою городскую карьеру с “махания метлой”.
О своем прозвище Люба знала и происхождение его приписывала Муське-живоглотке из второго подъезда. Муська въехала в их дом из общежития вместе с годовалой дочкой Лерочкой на пять лет позже Любы. Получила от работы, как молодой специалист, комнату в коммуналке и ленинградскую прописку. Каким таким особенным специалистом в области холодильной промышленности сумела проявить себя Муська, имея грудного ребенка на руках, было загадкой, но в Муськину жизнь Люба, даже при своих полномочиях, заглядывать не собиралась, так же как и в тонированные стекла явно служебной “Волги”, время от времени бибикавшей под окнами Муськиного первого этажа.
Приземистая, с плоским скуластеньким лицом, Муська была “из своих”, что на Любином языке означало “русская”. В этом Люба убедилась самолично, поскольку имела в жилконторе доступ к паспортным данным. Но сердце Любино бумажке не верило: было в Муське что-то чужое, какая-то избыточная улыбчивость маленького сухого рта, какая-то азиатская рыночная цепкость карих ласковых глаз. Может, происходило все это оттого, что родилась Муська и школу закончила в далеком нездешнем городе Самарканде. Слово это было диковинным, гулким и прокопченным, как Муськин старый казан для плова, который та, едва появившись в их доме, вынесла во двор на детскую площадку подраить песочком. Вот тогда-то и устроила ей Люба за нарушение порядка “цыганочку с выходом”. Правда, в первый и последний раз. Потому что больше умная Муська на рожон не лезла, а при встрече с Любой сладко щурилась, улыбалась, показывая мелкие острые зубки, и ее неместного покроя аккуратные ноздри настороженно подрагивали.
Любино прозвище с годами потеряло свое первоначальное обидное наполнение и вспоминалось только в те дни поздней осени, когда она, инквизиторски орудуя широкой, подбитой металлической планкой лопатой для снега — а не метлой, что было бы логично, — с сатанинским скрежетом соскребала с асфальта мокрые листья, доводя до исступления обитателей не только своего подъезда и всего дома, но и соседних домов тоже. Для чего Люба это делала, да еще с утра пораньше, когда половина народу спала самым сладким сном, было для всех загадкой. “Чтобы жизнь медом не казалась” — так объясняла сей феномен собачница Глафира из двадцать пятой.
Зато Муська-живоглотка, однажды получив прозвище, всем своим поведением только подтверждала его правильность.
Пять лет назад Муська совершила самую, наверное, значительную рокировку в своей жизни: переселилась с первого этажа соседнего второго подъезда на пятый этаж Любиного третьего. И теперь, когда Люба, летним вечером выходя во двор посидеть на скамеечке, оглядывала сверху вниз окна своего третьего, если считать слева, подъезда, начинала она не как прежде — с доктора Латышева и его противной жены Зинки из тридцатой да вдовой полковничихи Августы Игнатьевны из двадцать девятой, а все с тех же Латышевых из тридцатой и теперь уже Муськи-живоглотки из двадцать девятой, потому что незадолго до смерти бездетная Августа вызвала на дом нотариуса и завещала Муське свою двухкомнатную квартиру, хотя все знали, что есть у Августы какая-никакая, а племянница, дочь ее младшей сестры. Но племянница была далеко, на другом конце города, и разрывалась между работой и сыновьями-погодками, а услужливая Муська была под рукой и всегда готова на общение в придачу с душистым пловом и прочей пахлавой.
На четвертом, под Латышевыми, располагались пожилые супруги Одинцовы — в прошлом “водный инженер” Аркадий Иванович и жена его, инвалид первой группы по сердцу Анна Сергеевна, а под Муськой — тронувшаяся умом после гибели в автокатастрофе мужа и сына пожилая дама-библиотекарша Алевтина Валентиновна.
Третий этаж занимали с четной стороны Большая Тамара, школьная посудомойка, и ее дочь Женечка, а с нечетной — собачница Глафира, с которой Любу связывала дружба-ненависть с преобладанием последней, потому что все лестничные марши сверху донизу были усыпаны клочками шерсти двух Глафириных собак: рыжего кобеля и белой сучки, которых Глафира называла соответственно “сынком” и “дочкой”.
На втором этаже, в двадцать четвертой, редко попадаясь на глаза, тихо жили супруги Поляны. Она — маленькая, нежно-привядшая Сонечка, старушка с девическим голосом бывшей телефонистки, он — Славик, Станислав Казимирович, когда-то плановик с завода по производству конденсаторов, а теперь неприметный пенсионер со всклокоченным пегим венчиком вокруг головы.
В квартире напротив обитали прораб Гоша и жена его Эмилия, которую Гоша, а за ним и все остальные называли Эмочкой. Эмочка была на вопиющие пятнадцать лет старше мужа, но эта разница, долго дававшая пищу для пересудов дворовым кумушкам, с какого-то момента перестала бросаться в глаза, потому что Эмочка вдруг законсервировалась, дав Гоше возможность визуально догнать ее.
Когда Люба появилась в их подъезде, Эмочка давно была на пенсии. Каждое утро по будням в семь тридцать Гоша и Эмочка, держась за руки, выходили из подъезда. Эмочка провожала Гошу до остановки и долго махала вслед автобусу, по-пионерски подпрыгивая на тонких, плохо гнущихся ногах с перекрученными чулками. Вечером, ровно в семь, в любую погоду Эмочка шла встречать мужа.
Беспокойство от верхних соседей было только одно: зачастую по выходным к ним приходили гости, и рано ложившаяся Люба ворочалась в постели, подозрительно прислушиваясь к звукам передвигаемых стульев и голосам, что-то однообразно, на манер молитвы, бубнившим. Сведущая Глафира объяснила, что это были не молитвы вовсе, а стихи.
До рождения Зойки Люба такое безобразие с трудом, но терпела, а потом, окончательно почувствовав себя в своем праве, хватала первый попавшийся под руку тяжелый предмет и лупила по стояку батареи, заставляя вздрагивать не только верхних любителей изящной словесности, но и всю нечетную сторону своего подъезда.
Квартиру напротив Любы еще семь лет назад занимали алкаши-пенсионеры Клавка и Лёня. Клавка на почве пьянства страдала отечностью и недержанием мочи. Оставляя за собой пахучий аммиачный след, Клавка регулярно, раз в месяц, обходила сверху донизу весь подъезд с просьбой отдать “что-нибудь из старенького носильного или еще чего”, но в целом теткой она была безвредной, в отличие от своего дурного во хмелю мужа.
Кроме пьянства Лёня запомнился подъезду историей с угрями, в которой приняла участие и Люба.
Однажды Лёня и его дружок из соседнего дома отправились на рыбалку. Вернулся Лёня с целлофановым пакетом, полным угрей. Нетвердой походкой Лёня прошествовал в кухню, поставил на огонь сковороду и, даже не промыв, вывалил свой улов прямо в кипящее масло. Заснувшие угри от соприкосновения с раскаленной сковородой вдруг проснулись и начали динамично выпрыгивать наружу. Лёня, ползая по полу и круша в кухне мебель, ловил их и заталкивал назад.
Клавку, бросившуюся на спасение угрей, Лёня, по своему обычаю, начал бить смертным боем. Та с воплями кинулась барабанить в Любину дверь, что делала всегда в случаях Лёниного рукоприкладства. Люба выскочила на босу ногу и сделала то, что обычно делала в подобных случаях: схватив тщедушного, отчаянно матерящегося Лёню за шиворот, она сволокла его в ванную, сунула головой под ледяную струю и отпустила только тогда, когда мат его сошел на нет, а сам он безвольно обмяк в ее руках. Останки угрей к тому времени благополучно дотлели в кухне.
Клавины сын и невестка ютились в дальней комнате, не пили, работали и дома почти не бывали, но из-за того, что вся квартира пропиталась ядовитыми винными и аммиачными миазмами, казалось, что пьет вся семья. Вскоре невестка родила, и все трое срочно эвакуировались на съемную квартиру, потому что оставаться с ребенком в таком бедламе и антисанитарии было невозможно.
Первым, пролежав две недели в больнице, умер “от непонятной болезни” Лёня. Перед самой смертью его выписали, и еще с неделю он сидел совершенно трезвый на стуле возле подъезда и рассказывал всем входящим и выходящим, что “лечить совсем разучились, и вообще, плевали они на нас, а жить-то хочется”.
После Лёниной смерти Клава поникла, сдулась, но пить не перестала. Она жаловалась соседям на горечь во рту, говорила, какой “хороший, не вредный совсем мужик” был ее Лёня, и добавляла с пьяной слезливостью: “Скоро он меня к себе заберет”. Клавку было жаль, но сомневаться в том, что “заберет”, уже не приходилось.
Сын с невесткой появились через полгода после Клавиной смерти, когда надо было вывозить мебель и вещи, потому что приватизированную квартиру они продали. Далеко везти не пришлось, только до ближайшей помойки. Пропахший мочой и бормотухой хлам был не нужен ни родственникам, ни комиссионке, разве что окрестным бомжам мог пригодиться.
А потом в проданную квартиру въехали “какие-то черные, этого только нам не хватало”, как, едва разглядев новых соседей, сообщила Люба собачнице Глафире, с которой у нее было перемирие, потому что как раз накануне Глафира шерсть за своими собаками “наконец-то сама соизволила вымести”.
Сначала в квартире никто не жил, а приходили степенные вежливые исчерна-курчавые мужчины и делали ремонт с неместной раздумчивой обстоятельностью. Как ни хотелось Любе придраться к ним, а повода не находилось: шуму они производили мало и грязи на лестнице за собой не оставляли.
Когда ремонт был закончен, окна и полы вымыты и мебель завезена, в подъезде появились новые жильцы. Родом, как потом выяснилось, были они из Сумгаита. Где этот Сумгаит находится, Люба не знала, но помнила, что продавался еще в восьмидесятых такой стиральный порошок в противной, расползающейся при соприкосновении с влагой картонной коробке, да потом куда-то пропал, и вообще был крупчатый, серый, стирал без пены и плохо. “Значить, место негодное, ясно, что сбежали”, — решила про себя Люба.
Хозяина, пожилого седовласого мужчину с прямым длинным носом и карими выпуклыми глазами, звали, как приметчиво зафиксировала Люба, “почти по-нашему”, Арсеном, что напоминало сокращенное от Арсения. Его маленькую приветливую жену звали Ануш, что, в общем, тоже смахивало на “нашу” Анну и звучало по-домашнему ласково и уютно. Высокого, крупного и рано начавшего лысеть сына мать сокращенно звала Мишей, а отец всегда полностью — Микаэлом.
Чернокудрую и синеглазую красавицу, дочь новых соседей, звали Офелией. Люба удивилась такому имени просто потому, что ничего подобного раньше не встречала. А более “продвинутую” Глафиру удивила смелость, с которой у некоторых народов называют детей именами вымышленных литературных героев. Порывшись в еще советском многонациональном прошлом, Глафира, общительная по характеру и роду бывшей деятельности, вспомнила директора мебельного магазина по имени Гамлет, зубную врачиху Эсмеральду и коллегу-товароведа Дездемону.
Мужа Офелии звали вполне привычно-загранично — Артуром, их дочь — Светочкой. А сероглазого и подвижного, как ртуть, сына Микаэла и его русской жены Наташи и вовсе по-деревенски — Карпом.
С удивлением слушала Люба, как произносили Ануш и Арсен имя дочери: с четкой буквой “о” в начале и “э” вместо “е” посередине — Офэлия, точно это было название диковинного цветка.
И еще была одна странность: в разговорах между собой новые соседи к имени частенько добавляли непонятное слово “джан”, а если обращались к детям, то “джаник” или “джаночка”. Люба подумала и решила, что это такое второе имя. Оставалось только непонятным, почему оно у всех одинаковое, а любопытничать Люба постеснялась.
Семья добиралась до Петербурга почти десять лет и в два приема. Сначала Арсен, Ануш, Миша и Офелия жили у дальней родни в Ставрополье, потом у другой дальней родни во Владимире. Миша пошел в армию, в инженерно-строительные войска. Ануш занималась хозяйством и дочерью, а глава семьи, строитель по специальности, в любой точке страны ни дня не оставался без работы, причем брался, если надо было, и за самую грязную, не требующую его квалификации.
Миша сразу после демобилизации поехал в Питер, сдал экзамены в инженерно-строительный институт и через три года женился. А спустя пять лет и отличницу Офелию снарядили туда же, поступать в медицинский.
За год до получения диплома педиатра Офелия вышла замуж за Артура, бывшего Мишиного однокурсника. Сначала Арсен помогал молодым оплачивать съемное жилье, а потом семья напряглась, купила квартиру, воссоединилась и осела окончательно. Только Миша с женой и дочкой жили отдельно.
“Старики” и “молодежь” обитали в тесноте, да не в обиде, не богато, а все же в прирост. “Уж прямо слишком”, — с непонятным значением понижая голос, заметила как-то Глафира.
Через месяц после вселения Арсен и Ануш устроили новоселье. Сначала для родни со стороны зятя и невестки и питерских армян из диаспоры, с которыми уже успели свести знакомство. Второй день был отдан под соседей.
Когда Ануш, позвонив и представившись через дверь, объяснила, в чем дело, Люба ушам своим не поверила: и свои-то никогда не проставлялись, а тут пришлые и сразу — новоселье.
— Как же без соседей? Разве без соседей можно? — сложив поверх чистенького кухонного передника руки и дружелюбно поглядывая в едва приоткрытую дверную щель, объясняла маленькая Ануш.
Люба еще со вчера глотала слюну, нюхая ароматные запахи, проникающие из соседской кухни и в подъезд, и во двор. Она пробуравила Ануш подозрительным взглядом, сломила в себе какое-то ею самой не понятое сопротивление и кивнула. Ануш довольно улыбнулась и стала вперевалочку подниматься на второй этаж.
Так, впервые на Любиной памяти, третий подъезд слева собрался вместе. К Любиному неудовольствию, в их компанию затесалась и Муська из второго, но тут уж ничего поделать было нельзя, поскольку ее привела с собой год как овдовевшая Августа Игнатьевна, объяснив хозяевам, что Мусенька так помогает ей, так скрадывает ее одиночество, что не взять ее “было бы просто неудобно”.
Люба сидела за столом справа от Глафиры, напротив них усадили доктора Латышева с женой, далее по периметру располагались на стороне Латышевых супруги Одинцовы, Тамара с дочкой Женечкой и супруги Поляны. Возле Глафиры сидели, одновременно улыбаясь и синхронно крутя головами, Эмочка и Гоша. Рядом с ними хлопотунья Муська усадила Августу Игнатьевну и бочком примостилась сама, так, чтобы не касаться беспокойной библиотекарши Алевтины Валентиновны. Совсем с краешку поставила для себя табуретку Наташа, невестка хозяев.
В торце стола восседал Арсен, глава семейства. Напротив сели Миша и Артур. Ануш и Офелия не садились, а сновали между кухней и комнатой, подавая кушанья, меняя тарелки и всячески следя, чтобы у всех все было и чтобы все было хорошо. Иногда к ним присоединялась Наташа.
На таком застолье бывать Любе не случалось. Все казалось ей тут странным. И то, что кормили необычной едой, и то, что посуда была тонкой и нарядной, и то, что вина было в изобилии, но никто не хмелел, потому что пили только под тост, и каждый раз хозяин говорил какие-то особенные слова про гостей, точно знал каждого много лет.
Люба двинула большую, с нежным узором тарелку, приподняла тяжелый хрустальный бокал, подумала: “Это ж сколько они с одного места на другое переезжали — и не разбили…”
Вокруг стола крутились дети. Миловидная шестилетняя Светочка кокетничала с гостями, смеялась широким ртом без верхних молочных зубов, демонстрировала свои успехи в чтении. Двухлетний Карп забирался на руки матери и тут же скатывался вниз, вился волчком, оттягивал ей руки, хватал еду со стола, надкусывал и бросал, но детей никто не одергивал, никто не кричал на них. Когда единственный раз Офелия, жалея невестку, слегка наподдала племяннику, Арсен строго прикрикнул с другого конца стола:
— Не сметь моего внука обижать! — И тут же обратился ласково к Наташе: — Дочка, пойди, уложи его, он извелся совсем, спать хочет.
“Балованные дети-то… — неодобрительно косилась Люба. Потом переводила сочувственный взгляд на спокойную, улыбчивую Наташу: — Он тебе еще покажить, бесенок этоть, наплачисси еще, девка. Но ведь смотри-ка, — думала дальше Люба, — подняли же они и Мишку, и эту, как ее, Офелию, и ничего, положительные, ласковые такие к родителям, с
образованием…” И это несовпадение понятий о правильном воспитании
с конечным результатом тоже удивляло Любу. И на стене маленькая икона с изображением Богородицы удивляла. “Чегой-то они нашу Деву Марию у себя повесили?” — беспокоилась Люба и посматривала на Алевтину Валентиновну, которая ходила по выходным в церковь и должна была все знать про это. Но Алевтина, мелко тряся головой, поклевывала диковинные яства и никакого беспокойства за Деву Марию не выказывала.
Поскольку в общем разговоре Люба участия не принимала и вообще чувствовала себя не совсем в своей тарелке, самым спокойным для нее было разглядывать соседей, за столом с которыми сидеть ей не приходилось. Кроме, конечно, Глафиры. Глафира частенько зазывала Любу на огонек, сначала потому, что вроде как взяла “деревенскую дурочку” под свое покровительство, потом по привычке и от одиночества, а еще и оттого, что полюбила с годами “пропустить вечерком по стопочке”. Глафира выдворяла своих “деток” в другую комнату, поскольку Люба “кушать еду, когда собаки под столом валяютсси”, брезговала. Ворча, что “люди-то грязнее собак бывают”, Глафира раскрывала стол-книжку, бросала сверху веселенькую скатерку, метала на нее домашнее сало с домашними огурчиками, грибочки, вареную в мундире картошечку, селедку с крупно порезанным репчатым лучком и настоянную на смородиновом листе водку. Выпивала и закусывала Глафира со смаком, особенно под душевный разговор. А говорить она могла долго. Рассказывала про свою прошлую добротную жизнь, когда все у нее “было схвачено”, когда был жив ее “любимый сын, которого погубила жена-алкоголичка”, и про красавца внука, которого она вырастила сама, отняв от беспутных родителей, “а он потом сбежал к какой-то девахе, которая совсем ему не пара”, рассказывала про своих недавних еще “любовничков” да про свои полезные связи: “Захочу — хоть сейчас три-четыре номерочка заветных наберу…” — хвастала Глафира, ритмично выпивая и закусывая.
На рассказах про “любовничков” Люба мысленно плевалась. Какие там любовнички, если фигурой напоминаешь казенный графин из домоуправления: к низу широко и плиссировочка, а верх узенький и булькает, да и воду не меняли давно.
И про “полезные связи” Люба тоже не верила. Ну чем могли быть сейчас полезны те три-четыре давно оказавшихся не у дел райкомовских пенсионера? И про любовь к ближним Глафира тоже могла сколько душе угодно разливаться соловьем. Люба знала точно: никого, кроме себя да своих собак, Глафира не любит и не любила никогда.
Еще три года назад был у Глафиры муж, седоголовый, с мягкими красивыми чертами лица Алексей Николаевич. Рядом с пружинисто завитой и пышущей энергией Глафирой он казался потерянным и тихим. Позже в одной из задушевных бесед Глафира, ничуть не смущаясь, что речь идет уже о покойнике, бесстыдно заявила Любе: “Никогда от него толку не было, даже в койке”. Люба кивала, а сама прикидывала: “Зачем с него толк? Красивый, так пусть бы и был…”
Подметая двор, Люба часто видела понуро идущего Алексея Николаевича. Он шел, свесив голову и поглаживая рукой левую сторону груди.
— Болеить он у вас, кажетьсси, баба Глаша, — доложила как-то Люба.
— Болеет? — подхватилась Глафира. — Так меньше на диване надо валяться. Зарядку надо делать и холодной водой из ведра обливаться. Вот как я, и никакая холера меня не берет. — И Глафира выпячивала тугую, нарядной блузкой обтянутую грудь. — Ничего, вот скоро лето, на дачу поедем, там оклемается.
В один из субботних майских дней Люба, притаившись за шторой, наблюдала, как Алексей Николаевич загружает продуктами и вещами чистенький жигуленок, а потом, поминутно опуская руки и отдыхиваясь, крепит на верхнем багажнике штакетник. Вскоре появилась Глафира, загнала собак на заднее сиденье, уселась сама, опустила стекло и довольно оглядела окна своего подъезда. Любу она не заметила.
Алексей Николаевич стоял, облокотившись на верх машины, и тоже обводил глазами окна. Кадык на его тонкой шее подрагивал. “Прощается!” — ахнула Люба и задернула штору, испугавшись, что взгляды их встретятся.
Ни в конце лета, ни в начале осени и вообще никогда больше Алексей Николаевич не вернулся. Вернулась одна Глафира с собаками и ничего никому в подъезде не объяснила. Да все и так было ясно.
Уже в октябре, подкараулив на лестнице Глафириного внука, Люба, прикинувшись дурочкой, поинтересовалась, куда запропастился дедушка.
— Так помер дедуля, еще в июне. Я вот на вождение бегу, машину-то надо в город пригнать.
А на другой день Люба слышала, как доктор Латышев говорил морщившемуся, точно от зубной боли, старику Одинцову, что весной Алексей Николаевич к нему обращался, спрашивал, какое бы лекарство попить из недорогих, потому что ему “что-то не совсем хорошо”, а он, Латышев, ответил, что ни дешевые, ни дорогие лекарства сейчас не нужны, а нужна срочная госпитализация. И лицо у доктора Латышева, когда он это рассказывал, было огорченное и злое.
Соседи, кто мысленно, кто рюмочкой, Алексея Николаевича помянули, светлый был человек, а с Глафирой как-то сообща перестали разговаривать. Но упорная Глафира делала вид, что ничего не случилось, лезла ко всем без мыла, и все скоро стало как обычно: она шумно, еще издалека здоровалась, ей волей-неволей отвечали, и только доктор Латышев проходил, опуская глаза, точно Глафиру не видел.
Вот и сейчас, сидя за столом напротив Глафиры, Латышев старательно обходил ее взглядом. Но так Любе даже удобнее было им любоваться. Доктор Латышев, которому Люба с самого начала симпатизировала, сидел вроде рядом с женой, а вроде бы и отдельно, и когда рукав его мягкого темно-синего джемпера случайно касался Зинаидиного остро выставленного на столе локтя, доктор осторожно отодвигал руку. “Так ей и надо, Зинке”, — думала Люба, неприязненно разглядывая складочки на гусиной шее и жемчуг в три нитки, которым Зинаида эти складочки пыталась прикрыть. Потом, чувствуя, что взгляд ее злит Зинаиду, Люба специально сосредотачивалась на Зинаидином носе с крупными порами зрелой женщины. Поры эти никакая пудра замаскировать не могла.
Люба знала, что Зинаида ее презирает и говорит про нее гадости и Глафире, и всему подъезду, и знала, что Глафира никогда не защищает Любу от Зинаидиных нападок. А чего ей защищать? Дружба с докторшей куда как знатнее дружбы с дворничихой. К тому же обе они по торговой части, только одна в прошлом, а другая теперь. А уж эти-то всегда общий язык найдут, ясное дело. “Вот доктора жаль, — опять думала Люба. — Охомутала его Зинка, а он все равно как неприкаянный. Разве ж такая должна с ним быть… С ним должна быть такая, такая… — Люба так и не нашлась с определением. — И Танька, паршивка, бегает мимо, никогда не поздоровается, и не дочь ему вовсе она, все это знают, а ему бы своих, как хорошо бы было… Ну, только уж не от этой мымры Зинки, это только породу портить, да и куда ей уже, стара для детей-то…”
Потом, цепляя вилкой что-то вкусное с орехами и крупными, исчерна-алыми зернами граната, Люба стала размышлять, чем это ей доктор Латышев нравится. Ничего словами объяснить Люба не могла даже себе самой, но чувствовала, что прикоснуться к Латышеву ей очень хочется, просто потрогать его красивую, с выступающими прожилками руку, спокойно лежавшую на столе, совсем близко.
На днях Люба слышала, как Августа Игнатьевна, возвращаясь из магазина под ручку с Муськой, со знанием дела сказала:
— В Латышеве есть стиль, и к тому же Латышев добрый. А это, Мусенька, главное в мужчине. Запомните, дорогая. Вот бы вам такого мужа.
Про “доброту” Люба была согласна. А насчет “стиля” она не очень-то поняла, но теперь, вспомнив, с какой интонацией были сказаны эти слова, чуть не поперхнулась гранатовым зерном. “Вот стерьва, — задним числом возмутилась Люба, через Гошу и Эмочку неприязненно косясь на аккуратную парикмахерскую укладку Августы. — Старуха, а туда же. Это Муське-то мужа? Да еще такого, как доктор?!”
Видно, пожелание было сделано от души. Пусть не сразу, но образовался у Муськи инженер Юра из пятого подъезда. И ходить-то далеко не пришлось. Юра из пятого разводился с женой, Муськиной приятельницей, между прочим. Их девочки сначала ходили в один детский сад, а теперь вместе заканчивали школу.
Сердобольная Муська почему-то записалась в утешительницы Юре, а бывшую приятельницу стала называть “злыдней”. Несколько раз Люба наблюдала, как Муська и Юра вместе идут от метро, возвращаясь с работы. Ясно было, что при такой опеке Юра после развода в холостом состоянии долго не продержится.
Сама Люба никаких поводов для сплетен долгое время не давала. И вообще, думать о всяких глупостях ей было некогда: за день она так ухайдакивалась, что дома валилась замертво в кровать. Разбитных сантехников, столяров и электриков из жилконторы Люба в упор не замечала, а на улице с ней заигрывать никто не рисковал: повязанный по самые брови платок, метла или же, смотря по сезону, лом для колки льда или лопата отбивали охоту знакомиться и у самых неразборчивых донжуанов.
Последнее, что побывало в Любиных нежных местах, были та самая злосчастная спица из Люськиного вязанья, да петлеобразный нож, которым ей делали чистку в “птичнике”.
Как-то во время очередной посиделки с водочкой Глафира, увлекшаяся любовными воспоминаниями, случайно обнаружила, что Любино лицо полыхает стыдливым румянцем.
— Ты чего это покраснела? — Глафира подозрительно вглядывалась в Любу. — Ты, часом, не девка у нас?
Люба покраснела еще сильнее. Может, и вправду девка? Может, все позаросло-позарастало у нее за давностью лет? Вот только, поживя в городе, Люба перестала понимать, что хуже: быть “шалавой абортированной”, как вопила ее мать, орудуя мокрым, туго скрученным полотенцем, или целкой в свои двадцать пять с хвостиком.
Когда Любе стало под тридцать и срок ее квартирной кабалы подошел к концу, она родила. Как Люба решила эту проблему, осталось для всех загадкой. Отца маленькой Зойки ни до, ни после ее рождения никто не видел. Да и само рождение ребенка оказалось для всех большой неожиданностью: последние месяцы беременности пришлись на позднюю осень и начало зимы, когда ходила Люба в необъятном стеганом ватнике. При этом работала она до последнего.
— Не иначе ветром надуло. Сквозняков-то вон сколько по двору гуляет, — объясняла с ухмылкой обиженная Глафира, потому что именно к ней, как к Любиной почти опекунше, шли с вопросами дворовые тетки, а она никакой достоверной информации предъявить не могла.
Но по всему выходило, что ребеночка Любка спроворила, когда ездила в майские праздники к себе на Псковщину, навестить деревенскую родню. Сделав этот расчет, Глафира даже успокоилась: необходимость в местных расследованиях отпала сама по себе.
В первую же неделю у Зойки собралось изрядное приданое: посудомойка Большая Тамара принесла сбереженные после дочки пеленки, распашонки и ползунки, все как новенькое. Тамара постояла возле плетеной корзины, где по первости “квартировала” Зойка, ласково разгладила навсегда распарено-красными от горячей воды руками простынку под кукольной детской головкой, всхлипнула и со словами: “Женечке моей, видать, это все не пригодится”, — тихо ушла.
Библиотекарша Алевтина Валентиновна, Глафира, Августа, супруги Поляны и Гоша с Эмилией, скооперировавшись, купили шикарную импортную детскую коляску. Тут уж действительно Глафира “тряхнула связями”, потому что в магазинах в ту пору было хоть шаром покати.
Пьяницы Клавка с Лёней ничего не подарили, а только мелко, как китайские болванчики, синхронно кивали головами, бормотали поздравления и, кажется, крепко надеялись, что “молодая мамаша” сама поднесет им “как полагается”. Люба дверь перед их носом закрыла и поставила квартиру на проветривание, предварительно упаковав Зойку в нарядный розовый комбинезон, персональный подарок Муськи.
Больше всех поразила Любу Анна Сергеевна Одинцова.
Люба закончила кормление, когда раздался звонок в дверь. На пороге стоял Аркадий Иванович с коричневым, несовременным чемоданом в правой руке. Левой рукой он поддерживал Анну Сергеевну, грудь которой заметно трепыхалась под пуховым платком то ли от одышки, то ли от неровных ударов сердца в грудную клетку.
Аркадий Иванович положил чемодан на стол, торжественно, по-военному вытянувшись, поздравил Любу с новорожденной и удалился, сказав, что “скоро спустится за Нюсей”.
Анна Сергеевна открыла картонную крышку, и Люба замерла: аккуратными стопочками в чемодане были разложены детские распашонки, чепчики, кофточки, платьица, трусики и маечки на возраст от нескольких месяцев до трех лет. И все это было ручной работы, с нежной прошвой и кружавчиками. В отдельном пакете мягко пружинили вязаные крючком костюмчики из бело-розовой шерсти. Разложив подарки, Анна Сергеевна жестом остановила Любу, метнувшуюся было в кухню ставить чайник, и опустилась на стул.
— Не надо, Любочка, я пойду скоро. А это… — Анна Сергеевна трудно вздохнула. — Это давно еще… Все надеялась, что врачи разрешат ребеночка. Не разрешили. А так девочку хотелось. — Мелкие слезинки стали падать с ее ресниц, минуя впалые щеки, прямо на платок, цеплялись за пух, застревали в нем, и Анна Сергеевна осторожно, как просыпавшиеся бусы, снимала их пальцами. — Сколько ж можно хранить это. Родни у нас нет никого, так вышло. А тебе, деточка, пригодится. Я болею, а когда умру, что ж Аркаше возиться со всем этим.
Люба теребила край блузки, краснела, бледнела, не знала, что сказать.
— Тетя Нюся, да вы не старая совсем… Это мужики мрут как мухи, а мы… — Но тут Люба наткнулась на страдающие глаза Анны Сергеевны и со страху ляпнула что-то совсем несусветное: — Да вы не думайте, тетя Нюся, когда помрете, я за Аркадием Ивановичем присмотрю, вы не сомневайтесь…
Люба указательным пальцем подхватила навернувшуюся слезу. Зыркнула по сторонам. Никто не заметил. Доктор, опустив глаза, раскатывал хлебный мякиш на скатерти. Аркадий Иванович подкладывал вкусности на тарелку жены. “Не померла Анна Сергеевна, — подумала Люба. — Держитьсси. За воздух, видать, а держитьсси”. Зинаида, вытирая уголки рта мизинцами, беседовала через стол с Августой Игнатьевной. “Единственная не пришла, — вспомнила прошлую обиду Люба. — А доктор пришел, не побрезговал”.
Латышева Люба робела. Тогда несколько секунд она столбняком стояла в дверях, прежде чем сообразила пригласить доктора в комнату. Латышев поставил на пол пакет с дефицитными подгузниками и пошел в ванную мыть руки. Потом взял из корзины ребенка, развернул пеленки, потер ладонь о ладонь, чтоб теплые были, и осторожно, сверху вниз погладил персиковое тельце. Латышев проверил рефлексы и, подержав на ладони крохотные детские пяточки, сказал Любе, чтобы заворачивала.
— Хорошая девочка, здоровенькая. Береги ее. — И поцеловал Любу в голову, точно маленькую.
Когда стали накрывать к чаю, Люба с облегчением вздохнула. Значит, скоро можно будет уйти. Но тут заговорили про дороги возле домов, про то, что они грязные, разбитые совсем и вечером в темноте можно покалечиться. Люба вскинулась, приняла на свой счет, все же ругали вверенную ей территорию. Она стиснула вспотевшие мигом ладони и громко, на весь стол, сказала:
— Так что ж, каждый должон под ноги смотреть. А в грязь-то влябасси всюду можно! — и в наступившей тишине замолчала испуганно.
Зинаида перекинулась многозначительным взглядом с Августой Игнатьевной. Глафира пнула Любу коленом под столом, а Муська, глянув косенько, сладкой скороговоркой подхватила:
— И правда, грязи всюду полно, убирай не убирай, дороги такие. Вот я Лерочку в садик водила, так все на руках несла, иначе по пояс грязным ребенок в группу приходил. В школу повела, так то же самое, обувь просто горит, а брючки снашиваются на штанинах прямо в бахрому. А у поворота на большую дорогу так и вовсе лужа никогда не просыхающая, слив там испорчен, что ли…
На Муськиных словах про лужу чокнутая библиотекарша Алевтина Валентиновна беспокойно дернула плечом, зловеще хохотнула и, тоже впервые за весь вечер, подала голос:
— Про лужу это когда еще сказано было. Была эта лужа, есть и будет. На том стоим.
И Алевтина опять замолчала, сосредоточенно пересчитывая чаинки в своей чашке.
Насчет лужи толком никто и не понял, когда было сказано, что именно было сказано и кем было сказано. Только Гоша с Эмилией встрепенулись и хором сказали что-то про русского классика Гоголя да Тамарина Женечка ответно рассмеялась.
Люба Мусину помощь оценила, но виду не подала — много чести. Однако вздохнула посвободней: на нее никто уже не обращал внимания.
А скоро начали расходиться. Муська услужливо предложила помочь вымыть посуду: “Народу-то было сколько, и три перемены тарелок, и такой шикарный стол, настоящий кавказский”, — частила Муська, но ее помощь не понадобилась, потому что Офелия с Наташей все под шумок перемыли, и осталось только чайное, а это уже совсем легко.
Разошлись во взаимных благодарностях. Гости благодарили за приятный вечер, хозяева тоже благодарили за вечер, а еще за “памятный подарок”: от всего подъезда им была торжественно вручена высокая, играющая крупными гранями хрустальная ваза для цветов, Августа с Муськой ходили выбирать.
Про лужу посреди дороги Алевтина Валентиновна как в воду глядела. Когда, спустя два года, дорогу возле дома наконец-то закатали новым асфальтом и соседнюю тоже закатали, то на их стыке, в том же месте, опять образовалась лужа. Солидная, метра три в ширину, только в самую жаркую жару подсыхающая. И как Люба ни старалась, а ничего с этой лужей поделать не могла, потому что именно на эти три метра у дорожных ремонтников не хватило гравия.
И если с лужей все осталось как было, не лучше и не хуже, то с предсказавшей ее Алевтиной стало совсем плохо.
Однажды в подземном переходе возле метро, у самых ступенек, ведущих к автобусной остановке, Люба застала Алевтину просящей милостыню. В том, что одинокая Алевтина пошла с протянутой рукой, ничего особенно удивительного не было. Размер пенсии, растущая квартплата и дороговизна лекарств и продуктов к этому подталкивали.
Интересно было другое. В руках Алевтина держала фотографию с изображением двух мужчин. Один, постарше, был с темными волосами, свисающими усами, в немодной рубашке-косоворотке и в шляпе. Другой, помоложе, в военной форме странного образца, был светлоглазым, с мягким овалом лица и нежно улыбающимся ртом. Все это Люба хорошо разглядела, потому что долго стояла поодаль, в снующей толпе, и наблюдала за происходящим. Наверное, погибшие муж и сын, решила Люба и сочувственно вздохнула.
На Алевтине было чистенькое платье в мелкий цветочек, с белым отложным воротничком, белые носочки и туфли на плоском каблуке. Наряд ее довершали нитка янтарных бус и круглая соломенная шляпка в тон бусам.
Народ реагировал на Алевтину по-разному. Кто-то проходил мимо, не обращая внимания, кто-то проходил и улыбался, иные останавливались и, кивая на Алевтину, крутили у виска пальцем. Некоторые сочувственно качали головами. При этом очень многие подавали, и в основном десятирублевые бумажки.
Люба тоже достала из кошелька десятку и вложила ее прямо в сухонькую Алевтинину ладошку. Алевтина смиренно опустила глаза и Любу не признала. При ближайшем рассмотрении Любе показалось, что фотография мужчин не просто фотография, а вырезка из журнала или газеты, наклеенная на картонку.
“Не иначе как в прессе про них писали”, — уважительно подумала Люба, еще немного постояла и пошла.
В течение месяца Алевтину в роли нищенки наблюдали несколько жильцов, причем у разных станций метро.
Как-то вечером к Любе заглянула Глафира и сообщила, что Алевтина совсем умом тронулась: стоит с портретом поэта Есенина и милостыню просит. Люба спросила, а кто тот второй дядька с усами и в шляпе.
И Глафира ответила, что второй тоже поэт, но не такой известный, Клюев называется. Есенина Глафира вычислила сама, хоть и с трудом: военная форма и отсутствие золотых кудрей с толку сбили. А вот поэта Клюева опознала по Глафириному точному описанию Тамарина Женечка.
Августа Игнатьевна, старожил подъезда, сказала, что лицо погибшего в аварии Алевтининого мужа и лицо Есенина на той фотографии, которую предъявляла Алевтина городской общественности, чем-то схожи.
Спустя несколько дней к Алевтине была снаряжена “комиссия” из Августы, Зинаиды, Глафиры и вездесущей Муськи. Муська хоть и была вовсю занята личной жизнью с инженером Юрой, почти бывшим мужем Муськиной приятельницы, но время для культпохода нашла.
Любу не звали, она пришла сама. Все же дворник и, значит, имеет право знать, что творится во вверенном ей доме.
Плохого никто не хотел, а хотели понять, что довело Алевтину до жизни такой: болезненное состояние психики или откровенная нужда. День был выбран воскресный: во-первых, дома все члены “комиссии”, во-вторых, наверняка дома и сама Алевтина, нищенствующая только по будням.
Алевтина всех впустила и провела в гостиную. Следов явной бедности невооруженным взглядом не наблюдалось. Обычное жилье проработавшего всю сознательную жизнь и вышедшего на пенсию члена общества: скромная мебель образца середины семидесятых (тогда еще были живы муж и сын Алевтины и в дом что-то покупалось), со стандартным посудно-рюмочным набором сервант, стол, покрытый бархатной бахромчатой скатертью, ламповый телевизор, допотопный бобинный магнитофон, аккуратно накрытый от пыли вышитой салфеткой… На стенах висели фотографии мужа и сына Алевтины. Несколько портретов украшали сервант, телевизор и комод. За стеклом в книжном шкафу тоже были портреты.
Алевтина смотрела прозрачно, на вопросы про здоровье и вообще, как дела, отвечала положительно и внятно, только быстро-быстро разглаживала пальцами край скатерти да беспокойно подергивала плечом.
Когда Муська встала и, точно принюхиваясь, двинулась в сторону закрытой двери во вторую комнату, Алевтина сорвалась с места и с криком: “Не отдам! Не пущу!” — кинулась наперерез.
Спасать Муську ближе всего оказалось Глафире, она прихватила буйную Алевтину со спины. Алевтина верещала, как пойманный в силки заяц, но противиться крепкой Глафире не имела сил.
На крики слетел со своего пятого этажа доктор Латышев. Он выдернул из Глафириных рук вконец обезумевшую Алевтину и на вопли Августы, что надо “└скорую” вызывать и везти Алевтину на Пряжку”, приказал всем немедленно выметаться, “чтобы духу ничьего через секунду не было”. Благодетельниц как ветром сдуло, потому что в таком бешенстве сдержанного Латышева никто еще не видел, включая, кажется, и Зинаиду, которая, на правах жены, все же осталась. Доктор стоял посреди комнаты, прижав к себе плачущую Алевтину, и гладил седые кудельки на ее трясущейся голове. Все остальное подъезд узнал в пересказе Зинаиды.
Напившись лекарств, которые, предварительно изучив этикетки, принес из кухни Латышев, Алевтина немного успокоилась и заявила, что ничего предосудительного не делала, а книги все равно бы списали. И она впустила доктора и Зинаиду во вторую комнату, “кабинет мужа Саши”. Там на стульях, диване, письменном столе и подоконнике в открытом и закрытом виде лежали книги, журналы и газеты, посвященные жизни поэта Есенина, причем большинство из них были в двух-трех экземплярах.
Оказалось, что все последние предпенсионные годы работы в БАНе Алевтина таскала, засунув за корсаж юбки, печатную продукцию с изображением поэтов Есенина и Клюева. На изумленный вопрос Глафиры:
“В какой-такой бане работала Алевтина?” — Зинаида снисходительно пояснила, что так “в интеллигентной среде” называют Библиотеку Академии наук, сокращенно БАН.
Потом Алевтина призналась Латышеву, что еле-еле сводит концы с концами и скоро, видно, не в состоянии будет оплачивать свою жилплощадь.
— Но вы же понимаете, доктор, — Алевтина подняла умоляющие глаза на Латышева, — вы же образованный человек и понимаете, что Сашенька не может без кабинета, он ведь ученый, и кабинет ему просто необходим. Видите, — и она с гордостью указала на журналы и книжки с портретами Есенина, — видите, сколько у него научных работ. А этот, в шляпе, иногда выступает его соавтором. И сынок наш в институте учится, ему тоже кабинет понадобится. — Алевтина говорила убедительно и твердо, с совершенно нормальными интонациями. — А если я съеду на меньшую площадь, куда же им возвращаться? Они меня не простят, вы понимаете, Петр Сергеевич? Вы же понимаете меня?.. А недавно мне приснился Сашенька и сказал, что с его помощью я справлюсь. Ну вот я и подумала… Те фотографии, — она указала на портрет в рамочке из бука, — жалко, а с этими, из журналов, можно и выйти…
— Вы все правильно сделали, Алевтина Валентиновна. Все правильно сделали, — приговаривал Латышев, тихо поглаживая сухонькую руку Алевтины. — Вам совершенно не о чем волноваться. Все хорошо.
На этом инцидент был исчерпан. Раз в неделю к Алевтине стала прибегать симпатичная медсестричка из больницы, и Алевтину с портретом больше никто в переходах не видел.
Какое-то время подъезд жил спокойно. Старики болели, но держались. Тамарина дочь Женечка становилась чем старше, тем грустнее. Зойка перешла в шестой класс, стала стесняться матери, грубить, а Люба злилась, называла ее “дрянью неблагодарной” и хваталась за тот самый березовый вечный веник, который со времен дворника Азима валялся в кладовке.
— Хорошо, что лом в подвале, а то привыкла махать-то! — кричала Зойка, срывала с вешалки модную курточку и бежала во двор, который мела, кстати, уже не Люба, а совсем другая дворничиха, мучительно синеглазая Раиса, мать странно улыбчивых, несоразмерно большеголовых мальчиков-близнецов.
Поздно вечером, возвращаясь после мытья полов в продуктовом магазине возле метро, том самом, что заменил собой сомнительные и плохо пахнущие ларьки, Люба растирала жгучей мазью ноющие суставы и ложилась спать. Даже телевизор смотреть ей не хотелось.
Тетка, так и не ставшая по-настоящему родней, продала свою квартиру, купила за городом домик с участком и сидела там безвылазно с внуками. А теткину дочь Люба и видела-то всего раз за двадцать с лишним лет: когда родилась Зойка, та забежала и оставила на столе байковое одеяльце и несколько застиранных детских пеленок.
С соседями никакого такого общения, кроме “здрасте — до свиданья”, не получалось. Изредка забегала Люба к Одинцовым, проведать, “живы ли” да “не надо ли чего”. Посиделки с Глафирой, тяготившие Любу, давно сошли на нет. С противоположными армянами тоже незаладилось. Поначалу маленькая Ануш, если пекла что, а пекла она часто, заходила к Любе, приносила тарелочку, накрытую белой салфеткой, и навстречу Ануш радостно выскакивала Зойка. Люба ревниво оттирала Зойку бедром, тарелочку брала и вежливо интересовалась: “Как ребяты ваши?” Ануш каждый раз удивлялась слову “ребяты”, не понимала, о ком речь. Когда выяснялось, что о внуках, говорила, что все, слава богу, хорошо, ласково трогала Зойку за подбородочек и уходила.
Люба надламывала душистое печенье и думала, что все равно соседи напротив “какие-то не такие”. Живут тихо, сор из избы не выносят, даже если и случается чего, семья ведь, понятно. Детей одних на улицу не пускают, а только под присмотром. Это ее Зойка с пяти лет одна с детсадовскими подружками по двору шмотылялась, а всегда нарядную, с бантами в косах Светочку лет до двенадцати Арсен сам в музыкальную школу водил и еще ждал, пока занятия кончатся.
А потом Люба и вовсе с соседями рассорилась, но это было позже, когда обосновался у них в узкой комнатке при кухне новый жилец, дальний, как они сказали, родственник по имени Григорий, сутулый седой мужчина с твердым неулыбчивым взглядом черных глаз и странным, как бы изнутри прогоревшим лицом. Изредка они сталкивались в подъезде, Люба поджимала губы, сторонилась, а мужчина коротко и равнодушно взглядывал мимо Любиного плеча и кивал, и Любе казалось, что в глазах его и под обтянутыми темной кожей острыми скулами тлеют, ни на минуту не угасая, раскаленные угли. Но самым подозрительным в Григории был шрам, тянувшийся от уголка левого глаза вниз, к шее. Когда лицо мужчины зарастало твердой седой щетиной, шрама почти не было видно, а на гладковыбритой коже он казался свежей кровоточащей раной.
Выходя утром во двор, Люба придирчиво оглядывала газоны и дороги возле дома, интересуясь, как там новая Раиса справляется. Раиса справлялась. Осеннее месиво из листьев и грязи было аккуратно загнано за поребрик, на край газона, а там разбито на кучки, чтобы потом удобнее было в уборочную машину закидывать. Ледяную корку на дорогах Раиса ломом, конечно, не колола и скребком для льда не скребла, но песком с солью посыпала изобильно, так что зимняя обувь расползалась прямо на ногах граждан. Зато переломов конечностей ни у кого не было.
Переломов не было, но было другое: Любин третий подъезд слева начал идти на убыль.
Происходило это потому, что новых детей не рождалось, прежние вырастали и норовили сбежать, как, например, Зинкина задавака Татьяна, выскочившая замуж за немца, точно своих ей тут было мало. А старики вдруг “двинулись строем на выход”, как определила для себя этот процесс Люба, когда почти сразу вслед за старичком Поляном отдала Богу душу полковничиха Августа Игнатьевна.
Неприметный, как вытертое пальто, бывший плановик Полян ничем особенным, кроме профессиональных артрозов-остеохондрозов, вроде не болел, а просто лег однажды и умер.
— Это все от обиды, — объясняла Сонечка милым, нестареющим голосом девушки-телефонистки.
От какой такой обиды стоило бы в наше время вот так раз — и помереть, Люба в толк взять не могла. Свет на кончину Поляна пыталась пролить библиотекарша Алевтина Валентиновна.
— Это из-за книги, которую писал он, — горестно тряся головой, сообщила она Глафире.
Попутно выяснилось, что старичок Полян с некоторых пор стал завсегдатаем Эмочкиных литературных посиделок и после этих сборищ долго не мог прийти в себя, а все бродил по квартире как потерянный и что-то говорил вслух, кажется, стихами, только вот Сонечка не разобрала — какими. От расспросов жены Полян с досадой отмахивался: все равно, мол, не поймешь.
Про таинственную книгу Алевтине никто не поверил, потому что все знали ее сдвинутость на печатной продукции. Да и какую книгу, спрашивается, мог писать человек, всю свою жизнь проработавший рядовым сотрудником планового отдела конденсаторного завода?
Сонечка на расспросы: “Что же все-таки случилось?” — тоже лепетала про некие “записки”, которыми занимался Славик последние годы. Но выходило у нее как-то путано, неубедительно. Видимо, толковые справки Сонечка могла давать только на четко поставленные вопросы, когда работала еще в службе 09.
Подступили к Эмочке. Но та, восторженно крутя седой головой и слегка подпрыгивая на месте, сообщила только, что “Станислав Казимирович оказался очень, ну просто очень восприимчив к поэзии”.
Поляна похоронили. Полугода не прошло, как заболела Августа, у которой внезапно стали отказывать почки. Некоторое время она еще спускалась во двор, сидела на скамейке, подставляя весеннему солнышку опухшие, как колодки, ноги. Но долго не засиживалась, потому что на посиделки подтягивались старухи из других подъездов, а “сплетничать с бабками на лавочке” Августа, и в болезни державшая фасон, не любила.
Муська была все время при ней, бегала в магазин, носила лекарства, убирала. Потом Августа легла в больницу. Но из больницы ее быстро выписали, помочь ей уже ничем не могли.
Муська, закатывая глаза, рассказывала, как трудно с капризной, избалованной Августой, у которой “и прежде характер был не сахар, а теперь и вовсе испортился”. Правда, после того как Августа оформила на Муську завещание на квартиру, разговоры про трудный характер прекратились.
По-настоящему тяжелой Августа была только последние два месяца. Муська рассказывала ужасы про иголки, которые приходилось вкалывать в опухшие ноги бедной Августы, “чтобы вода отходила хоть так”.
Несколько раз с другого конца города приезжала Августина племянница. Но Муська так крепко заняла позиции “у одра”, что получалось — и помощь посторонняя уже не требуется.
А вскоре, второй раз за последний год, к подъезду подкатила труповозка, и Люба со своего наблюдательного пункта за шторой видела, как Муська с Августиной племянницей спустили, держась с двух сторон за концы одеяла, мертвую Августу. Муська шла первой, пятясь спиной вперед, но при этом успевала давать руководящие указания шоферу труповозки, который замешкался с задней дверью. Августина племянница шла лицом вперед, но смотрела немного в сторону, словно отворачиваясь. Только непонятно от кого: от мертвой Августы или живой Муськи.
“Надо же, и тут на самообслуживание перешли!” — удивилась Люба, памятуя, что старичка Поляна выносил все-таки санитар, пусть и на пару с шофером. И на казенных носилках, а не в домашнем одеяле. Но труповозка, приезжавшая за Поляном, была огромная, черная, с рваным брезентовым пологом и казалась еще более страшной оттого, что напоминала грузовой фургон, который в Любином детстве развозил хлеб по окрестным деревням. А машина, в которую Муська с Августиной племянницей в два приема загрузили тело Августы, была “газель”, то есть по виду самая привычная “маршрутка”. За всеми этими мыслями Люба даже пожалеть Августу забыла.
Через полгода, по закону, Муська-живоглотка вступила в наследство и вселилась в бывшую Августину квартиру, оставив комнату в коммуналке дочери. Вместе с вещами Муська перевезла и Юру, которого через год на себе женила. Люба на новоселье не пришла, хоть и была звана, и Муську не поздравила, считая, что Августина квартира досталась Муське даром: “Всего ничего и повертеться пришлось-то по-настоящему”.
Пятиметровой ширины газон вдоль дома, который Люба по-деревенски называла “полусадником”, всегда был ее отдельной головной болью. Сюда народ метал из окон все что ни попадя. Любин третий подъезд можно было считать счастливым исключением. “Хулиганили” только Лёня с Клавкой, пока были живы. Каждый понедельник Люба собирала в целлофановый пакет четыре порожние водочные бутылки, с десяток пустых пачек из-под дешевых сигарет и несколько консервных банок. Видимо, это был лимит, который супруги могли позволить себе на неделю.
Люба звонила в Клавкину дверь, дожидалась, когда Клавка, прошлепав по коридору тапочками без задников, откроет, и быстренько вываливала содержимое пакета на порог. Клавка испуганно отскакивала, боясь получить бутылкой по ноге, и божилась, что больше такого не повторится. Но во хмелю своих обещаний не помнила.
Из остальных подъездов бросали банки из-под колы, пива и тоника, пустые пакеты из-под чипсов, обертки от разных “сникерсов-марсов”, а также использованные презервативы. Один раз Люба нашла в траве тикающий будильник. “Зазвонил, что ли, не вовремя?” — подумала Люба, находку подобрала, почистила и пристроила по назначению.
Особенно мусорно стало в середине девяностых, когда почти в каждом подъезде появились семьи, волей или неволей оказавшиеся в Питере после “Содома с Гоморрой”, как непонятно, но звучно выразилась Глафира. Хотя не меньше грязи было и от Глафиры с ее собаками. Собаки изобильно гадили, иногда под самыми Любиными окнами, потому что, передержанные, дотерпеть до газона за дорогой не имели сил. А сама Глафира с маниакальным и непонятным Любе упорством срывала объявления не только с дверей своего подъезда, но и с остальных четырех, широким жестом отправляя смятые бумажки на землю.
Никто из жильцов дома отродясь садово-посадочными работами не занимался. Исключение составляла разве что сердитая склочная тетка из четвертого подъезда, которая, огородив кусок газона кривой алюминиевой проволокой, несколько весен подряд высаживала под своими окнами ландыши, а потом сидела возле окна чуть ли не с берданкой, ждала, пока те расцветут, и несла продавать к метро. Но то ли ей надоело сторожить дни и ночи напролет свою статью дохода, то ли бизнес оказался неприбыльным, но ландыши у четвертого подъезда прекратились.
Зато началось шевеление у Любиного третьего. Как-то утром, отдернув шторы, Люба увидела соседского родственника Григория сосредоточенно копающимся в земле немного наискосок от Любиных окон. Ловко орудуя лопатой и тяпкой, Григорий сажал тонкие прутики с чахлыми листьями. Несколько лунок были уже заполнены и аккуратно политы водой из пластмассового ведра.
“Чегой-то он тут роитьсси-то”, — подозрительно подумала Люба и продолжила скрытое наблюдение.
В больших, поместительных и точно прокопченных руках Григория тонкие прутики непонятного происхождения казались еще более хрупкими. Опускаясь на корточки, Григорий втыкал подле каждого черенка колышек и аккуратно подвязывал их узким бинтом. Движения его были мягкими, гладящими. И действовал он так спокойно и уверенно, будто знал, как извлечь толк из этой заведомо неплодородной земли.
Люба накинула поверх халата куртку, потому что весенние утренники были холодными, и вышла во двор. Ей не нравилось, что этот посторонний мужчина возится в ее земле.
Она встала прямо над Григорием и стала ждать, когда тот поднимет голову. Но Григорий головы не поднял, а, продолжая окучивать саженец, кивнул оказавшимся в поле его зрения Любиным тапочкам:
— Здравствуй, Люба.
Голос его звучал глухо и без всяких интонаций.
— Зрассьть, — произнесла Люба, не разжимая рта, и сделала шаг назад от нежной, напитавшейся водой лунки.
— Там вон слива, — так же без интонаций сказал Григорий, указывая в противоположный угол газона. — А тут слива и две яблони. — Он кивнул на соседние лунки. — А это, — он склонился над только что подвязанной веточкой, — это абрикос. — Потом помолчал немного и добавил: — Только он никогда здесь не приживется.
— Тогда зачем садить-то? — спросила Люба, хотя разговаривать с этим непонятным мужчиной не входило в ее первоначальные планы.
— Пусть будет, — ответил Григорий, выпрямился и остался стоять рядом с Любой, растирая в руках комок земли.
— Откуда по-нашему так хорошо знаете? — спросила Люба, немного сторонясь, потому что от угольев, которые тлели под высокими скулами мужчины, веяло жаром.
— Учителем был. В сельской школе. Давно. — Земля перестала сыпаться, и Григорий отряхнул руки.
— Ясно, — сказала Люба, хотя ничего ясного в словах этого чужого мужчины не было. — Ясно, — повторила она, шмыгнула носом и добавила с вопросительной интонацией: — Ну, пойду я?
— Иди, конечно, — согласился Григорий и принялся за последний, самый маленький саженец.
Люба думала, что посадки Григория не приживутся: завянут через неделю, или мальчишки, гоняя мяч где ни попадя, их вытопчут, или машина подавит, случайно заехав на газон. Но ничего этого не произошло. Повязанные белыми бинтами, саженцы напоминали стоящих навытяжку раненых деток. Наверное, поэтому все были с ними осторожны.
Саженцы принялись, и даже та абрикосовая веточка, на которую Григорий не возлагал никаких надежд. По вечерам Люба видела, как Григорий с тяпкой и ведром возится в своем саду. А большую часть дня он проводил в подвальном помещении выросшей за квартал от них новостройки, где арендовал небольшую площадь под сапожную мастерскую.
Спуск в мастерскую Григория справа от улицы отделяла бетонная огородка, десять ступенек шли вниз вдоль стены дома, а в конце, слева, была дверь с проделанным в ней окошком. В это окошко было видно, как Григорий сидит под лампой дневного света на низеньком табурете, возле стеллажа, все полки которого заставлены обувью, и занимается починкой очередной пары туфель или сапог, что там соответствовало погоде.
В округе были еще две мастерские по ремонту обуви, но и этот подвальчик Григория никогда не простаивал: работу свою он делал быстро, аккуратно, больше положенного никогда не спрашивал.
Любина дорога в торговый центр проходила как раз мимо дома, в котором открыл мастерскую Григорий. Сначала тянулись выкрашенная грязно-розовой краской стена котельной и широкий газон перед ней, а сразу за стеной — дом и спуск в подвальчик Григория. И на этой стене красовалась на всеобщем обозрении кривая коричневая надпись: “Смерть хачам! Россия для русских!” И сбоку был пририсован крест в кружочке. Вроде как прицел.
И вот мимо этой стены каждый день ходил в свою мастерскую Григорий, ходила на работу в торговый центр Люба и еще множество народу — в метро и обратно. Надпись возникла давно, никто ее не пытался стереть, а потом и замечать перестали.
Постепенно Григорий мастерскую обжил. Внутри появился сначала электрический чайник, потом маленький телевизор. Григорий, у которого глаза и руки были заняты, а уши свободны, чаще всего использовал этот телевизор как радиоприемник — для прослушивания новостей. Остальное его, кажется, мало интересовало.
Потом вдоль спуска в мастерскую сделал железную решетку, вроде тех, что ставят на окнах, и решетчатую дверь с навесным замком, а сверху была прилажена рифленая крыша с уклоном для стока воды.
К осени зеленые насаждения на газоне Григория окрепли. Листья, уже под холодным ветром, отважно трепыхались на них до последнего, а тонкий абрикосовый саженец Григорий укутал в старый ватник и обмотал кругом веревкой.
Видимо, все Григорий сделал правильно, потому что следующей весной саженцы все, как один, ожили и покрылись почками, и даже абрикосовая веточка, осторожно высвобожденная из ватника, хоть и с опозданием, но зазеленела.
А в начале июня случилась история с затоплением.
Под Любиной квартирой, в подвале, возле того места, где раньше в подсобке хранился Любин рабочий инвентарь, а теперь она держала разные потенциально нужные в хозяйстве, но загромождающие квартиру вещи, прорвало трубу с горячей водой. Пар валил на улицу из всех подвальных окон. Зойка в тот субботний день ушла с подружками в кино. Люба то ли на работе была, то ли по магазинам.
Григорий и Ануш вызвали аварийку. Ремонтники спустились в подвал и, уже стоя по колено в прибывающей воде, обнаружили, что нужный вентиль находится как раз позади Любиной основательно разросшейся за двадцать с лишним лет подсобки. Это было вопиющее нарушение правил безопасности.
В итоге вентиль перекрыли, но от подсобки мало что осталось. Для Любиных испорченных кипятком вещей злые, надышавшиеся паром ремонтники тут же вызвали соответствующий ликвидационный транспорт. Таким образом комплект старых швабр, три поломанных, дожидающихся починки стула, кресло без одной ножки, надтреснутая с края фаянсовая раковина, мешок со старыми вещами, куча разнокалиберных досок и листов фанеры для задуманного Любой ремонта, разношенные, но вполне еще целые зимние сапоги, Зойкины детские игрушки и трехколесный велосипед и еще много разного дорогого Любиному сердцу барахла — все было погружено в машину и вывезено в неизвестном направлении. “Отбить” соседям удалось только промокшую насквозь старую искусственную шубу, про которую Люба уже забыть успела, да сверкающие черным глянцем теткины боты — напоминание и вовсе лишнее. Все это Ануш аккуратно сложила возле Любиной двери.
Через час на Любины вопли сбежалась половина дома. Люба бушевала, как во времена расцвета своей дворницкой карьеры. Причем из криков ее можно было понять, что именно “нехристи соседи”, вызвавшие аварийку и позволившие “разграбить ее имущество”, были всему виной.
Большая Тамара отпаивала заходившуюся Любу валерьянкой. Ануш пряталась на кухне, а Григорий сначала в полнейшем изумлении, даже не пытаясь оправдываться, наблюдал за происходящим, потом взял куртку, сказал несколько энергичных слов на непонятном языке и отправился в свою мастерскую.
Еще через полчаса Ануш, в отчаянии замерев возле окна, наблюдала, как Люба, вооружившись большим кухонным ножом, крушила маленький сад Григория.
Некоторые саженцы Люба выдирала из земли вместе с колышками, переламывала пополам в том месте, где болтался почерневший за зиму бинт, и бросала. Другим, которые сопротивлялись, Люба жестом, будто чистит рыбу, сдирала ножом наросшие веточки вместе с нежной кожуркой коры.
Полюбовавшись на дело рук своих, Люба сунула нож в карман халата, поморщившись, вытерла о бока саднящие ладони и удалилась восвояси.
Кроме Ануш, картину расправы наблюдали бывшие на тот момент в наличии жильцы третьего подъезда. Тамара стояла у окна, прижимая к лицу большие красные руки. Сонечка Полян, растерянно моргая, царапала сухой лапкой стекло. Анна Сергеевна что-то кричала Любе и пыталась открыть раму, но сил у нее на это не хватило.
Реакцию Григория на изничтожение сада подъезд не видел. Но два дня во двор он не выходил. Спустившемуся к нижним соседям Аркадию Ивановичу Ануш, горестно качая головой, сообщила, что “Гриша не ест ничего, а лежит лицом в стену”. Муська-живоглотка тоже спустилась было с какими-то сочувственными словами, но ей дали понять, что ничего этого не требуется, и Муська, поджав и без того тонкие губы, удалилась.
Ясно было, что теперь между Любой и жильцами из квартиры напротив “все кончено”. Остальные соседи бойкота Любе не объявляли, но и разговоров никто, кроме собачницы Глафиры, не заводил. А Глафира была Любе как раз совсем не нужна.
С неделю к газону никто не прикасался. Потом появился Григорий, собрал порушенные саженцы и отнес на помойку. А на другой день вышел с лопатой и тяпкой и начал засаживать новый сад.
Осенью в Любином подъезде случились две смерти одна за другой.
Сначала умерла Анна Сергеевна Одинцова. К этому шло давно. Последние месяцы она уже не спускалась во двор, чтобы “погреть косточки”. “Вот если бы лифт был…” — мечтательно говорила Анна Сергеевна и смотрела в окно, на детскую площадку.
Анна Сергеевна умерла ночью, а увезли ее ранним утром. Люба сквозь сон слышала, как подъехала машина. А потом оказалось, что это за Анной Сергеевной…
От помощи с устройством похорон Аркадий Иванович отказался. Только попросил накрыть стол для поминок.
В морг, к выносу, и в крематорий Люба не поехала, а еще с раннего утра смоталась дважды в магазин, принесла полные сумки продуктов по списку и водки принесла столько, сколько и не нужно было для их малопьющего подъезда. (“Все правильно сделала, Люба. Еще пригодится”, — успокоил Аркадий Иванович.)
Стол накрыть Аркадий Иванович попросил Ануш. Выбор его был правильным, все знали: Ануш справится с этим лучше любой другой хозяйки.
Таким образом, Люба и Ануш остались один на один впервые после той, полугодовой давности истории с саженцами. Люба нервничала, злилась сначала на Ануш, потом на Аркадия Ивановича, который, точно специально, свел их вместе. Но скоро ритм работы, четкость и безошибочная, глубоко осмысленная последовательность действий Ануш и ее, Любино, вовлечение в эти действия начали ее успокаивать. Было совершенно очевидным, что ни корить Любу, ни поминать старое Ануш, занятой важным, несуетным, веками отточенным действом, и в голову не придет.
Люба старалась все делать быстро и правильно и совсем не обижалась, что “на подхвате”. Она мыла овощи, зелень и мясо, перебирала изюм для кутьи, резала лук, толкла в принесенной Ануш медной ступке орехи и чеснок, доставала из серванта и перемывала тарелки и рюмки, которыми, судя по патине, много лет уже никто не пользовался. Любин маникюр облез, но она не расстраивалась, потому что знала: никакой, даже самый дорогой лак на ее ногтях не держится и вообще не очень-то подходит к ее покрытым хроническими цыпками рукам.
После крематория Аркадий Иванович выглядел странно. Впалые, тщательно выбритые щеки его горели возбужденным румянцем, он суетился, много разговаривал, постоянно следил, чтобы “все было как надо”. Люба видела, как доктор Латышев усадил Аркадия Ивановича, незаметным движением взял его запястье, с минуту вслушивался, закрыв глаза, а потом велел Большой Тамаре посмотреть в аптечке лекарство от давления и накапать Аркадию Ивановичу тридцать капель корвалола.
За столом Люба сидела, по заведенному порядку, рядом с Глафирой, которая говорила много и ненужно, лезла к Аркадию Ивановичу с пустой житейской мудростью, и видно было, что Аркадий Иванович от всего этого еще больше страдает. Заткнулась Глафира, только когда встал старик Арсен и твердо сказал, что все это теперь совершенно не важно, а важна только наша память, и, пока мы помним, все наши близкие живы.
Ничего особенного Арсен вроде бы не сообщил. Но вслед за ним встал зять Арсена Артур. И Аркадий Иванович, дернув душный узел галстука, тоже встал на нетвердых ногах. И незаслуженный Муськин Юра встал. И прораб Гоша встал, неловко зацепив стул. А за ним поднялся доктор Латышев, пугающе новый, худой, с горячими, поверх всего смотрящими глазам. Последним встал Григорий и сказал про Анну Сергеевну простые слова, что хороший она была человек и светлый и память о ней тоже будет светлая, а нам надо просто оставаться людьми, просто людьми, и даже этого будет достаточно. При этом, как показалось Любе, Григорий посмотрел именно на нее.
Коротких поминок не получилось, потому что потом выпили и за упокой старичка Поляна, и кстати вспомнили его жену Сонечку, которую этим летом сын забрал к себе в далекий город Бостон, и за Августу выпили, и за бессмысленных Лёню с Клавой. А потом опять встал доктор Латышев и отдельно помянул Глафириного мужа Алексея Николаевича, упокой, Господи, его душу. И Люба почувствовала, как задеревенело рядом с ней Глафирино плечо.
Наискосок от Любы сидели Муська-живоглотка и чокнутая Алевтина Валентиновна, и Муська, одетая по случаю в черное, блестящим стеклярусом обшитое платье, что-то вкручивала на ухо мелко трясущейся Алевтине, которая загипнотизированно, благодарными глазами смотрела на Муську.
Встретившись взглядом с Любой, Муська осеклась, а потом стала улыбаться еще слаще. Но то, что еще вчера зацепило бы Любу, вдруг стало ей безразлично. Будто со смертью Анны Сергеевны, которая любила Любу — Люба это знала наверняка, то есть ей очень нужно было, чтобы это было наверняка, — так вот, будто со смертью Анны Сергеевны она вдруг выросла, стала лучше.
Когда засобирались расходиться, Аркадий Иванович встал, снова дернул узел галстука и сказал, что ждет всех на девять дней.
А на шестой день Аркадий Иванович пропал.
Утром Люба позвонила ему справиться, не надо ли чего, но трубку никто не брал. “Видать, в магазин пошел. И пусть пройдетси. Тошно дома одному-то, ясное дело”, — подумала Люба и переключилась на готовку обеда. В следующий раз она позвонила в пятом часу, после того как накормила Зойку и сама поела. И опять трубку никто не брал. Потом Люба вспомнила, что и вчера Аркадия Ивановича не видела.
Тогда Люба поняла, что надо зайти в квартиру. Но ключей у нее не было. Запасные ключи, на случай, если дверь захлопнется или еще что, Одинцовы держали напротив, у Латышевых. Меньше всего Любе хотелось общаться с Зинаидой, но делать нечего.
Дома оказался только доктор. Вместе они открыли дверь в квартиру Одинцовых.
— Аркадий Иванович, вы где? — неуверенно позвала Люба и тихонько двинулась вслед за доктором вглубь квартиры, заглядывая поочередно в ванную, туалет, кухню, потом в гостиную и спальню.
В темных незашторенных окнах Люба видела себя и доктора настороженно оглядывающими комнаты, словно старик Одинцов играл с ними в прятки и мог оказаться где угодно, хоть в платяном шкафу. Однако нигде Аркадия Ивановича не было. Люба вздохнула с облегчением — можно уйти: в отсутствие хозяев чужая квартира казалась таинственной и страшной.
Но доктор, к удивлению Любы, сел за разобранный еще с поминок Анны Сергеевны стол, осторожно отодвинул от края поднос со слабо звякнувшими рюмками и сказал не обычным, а, наверное, таким, каким разговаривал в своей больнице, тоном:
— Люба, голубушка, пожалуйста, позовите мужчин из двадцать второй.
Стоя в дверях гостиной, Люба слушала, как Латышев, старик Арсен и Григорий рассуждают, с чего, кроме уже сделанного заявления в милицию, начать поиски пропавшего Аркадия Ивановича. В это время зазвонил телефон. Некоторое время все молча смотрели на аппарат, и Люба почувствовала, как мелко-мелко задрожали у нее колени. Потом Латышев взял трубку.
Звонили из городского морга, куда днем доставили Одинцова, сказали, что кладбищенский рабочий нашел его утром сидящим возле могилы жены.
Таким образом, девятый день Анны Сергеевны совпал с похоронами самого Аркадия Ивановича.
Ноябрьские двойные похороны выбили Любу из накатанной колеи. “Что делать, старые, вот и помирають, время их пришло, вот и все”, — успокаивала себя Люба и не успокаивалась. Потом вспоминала, что год был високосным. “В этом все и дело, в високосном годе проклятом”, — опять успокаивала себя Люба и опять не успокаивалась.
Муська-живоглотка с Глафирой бегали втихаря в жилконтору справиться, что будет с освободившейся квартирой. Им было отвечено, что если за полгода никого из родственников не объявится и завещания никто не предъявит, тогда “вымороченная квартира” отойдет государству. Люба про хлопоты эти знала и, здороваясь с соседками, прятала усмешку. Вот только никак не могла взять в толк, почему квартира, в которой почти целую жизнь прожили хорошие люди, называется теперь таким болотно-омутным словом “вымороченная”. И слово “отойдет” тоже казалось ей странным. Точно говорили о покойнике…
Декабрь и январь были самыми нарядным месяцами, но и самыми трудными в Любином рабочем графике. Народ в преддверии праздников, казалось, прописался в торговом центре, и швабру свою Люба из рук не выпускала, подтирая грязную жижицу с парадно-скользкого пола, и даже на любимое развлечение “фейс-контроль” времени у нее совсем не оставалось.
Все неизвестно на чем и зачем долгоиграющие праздники народ блажил: пил, гулял и рвал разнокалиберные петарды под самыми окнами так, что Глафирины собаки от страха справляли большую и малую нужду прямо на пол.
Первые дни нового года посетителей в самом торговом центре было мало. Спросом пользовался в основном продовольственный супермаркет.
Третьего января, повытирав полдня грязь за вялошатающимся народом и передав вахту сменщице, Люба пошла домой.
На дороге, как раз между новостройкой и котельной с надписью “Смерть хачам!” стояли две машины, пожарная и милицейская, и толпилось изрядное количество праздных граждан.
“Допилися-догулялися”, — злорадной скороговоркой подумала Люба, как вдруг поняла, что обе машины имеют непосредственное отношение к углу нового дома. Точнее, к обувной мастерской, верхняя решетчатая дверь которой сегодня утром, как успела заметить Люба, была открыта, потому что Григорий имел обыкновение захватывать для работы часть выходных и праздничных дней. А теперь дверь в мастерскую валялась рядом, снятая с петель, а вся стена над мастерской, вплоть до окон первого этажа, была в копоти.
Отодвигая зевак, пожарных и милицию, Люба шла прямо на красную заградительную ленточку. “Петарда, что ли, попала, вот, говорила же я…” — хотя, что и кому говорила, Люба не знала.
— Гражданочка, здесь нельзя! — Милиционер перегородил ей дорогу, но Люба уже успела заглянуть за ленточку, туда, где внизу было черным-черно и плашмя лежала обуглившаяся дверь в подвальчик Григория.
— Вы знали потерпевшего? — Милиционер всматривался в белое, ничего не выражающее Любино лицо.
— Соседи мы его, — ответила Люба почему-то во множественном числе. — Соседи…
Милиционер записал Любину фамилию, адрес и сказал, что она может идти. Но идти она не могла, а все стояла на ватных ногах и смотрела в пустую черноту подвала. Потом кто-то взял ее за рукав и втянул в толпу. Это была Большая Тамара.
— Люба, что делается, Люба… — Толстые Тамарины губы тряслись, а из глаз одна за ругой выкатывались крупные слезы. — Бутылку с зажигательной смесью прямо внутрь кинули, душегубы. А дверь верхнюю чем-то заклинили.
Люба молча слушала Тамару и считала капли, катившиеся по ее красным щекам. Потом сбивалась со счету и начинала заново.
— А там же у него лаки, кожа, все как полыхнуло. Хорошо, компания мимо проходила, молодые ребята, дверь снаружи открыли, на Грише уже одежда горела.
Люба продолжала считать Тамарины слезы. Ей надо было чем-то занять себя до того, как она услышит самое главное.
— Тут же “скорую” вызвали, по мобильному. Его в больницу увезли, в нашу. Зинаида сказала, доктор сегодня дежурит.
Люба поправила сползший с головы платок, поблагодарила Тамару и пошла домой.
Окна соседской квартиры были плотно зашторены. Люба постояла на лестничной площадке. Из квартиры напротив не доносилось ни звука.
Люба вошла к себе, разделась и села возле окна. Около шести она увидела идущего домой доктора Латышева. Люба вышла на лестницу.
Латышев остановился и сказал, не дожидаясь вопроса:
— Его перевезли в ожоговый центр. Он очень тяжелый. — Потом посмотрел Любе в глаза и добавил: — Надо пережить. Это просто надо пережить.
Что это, Люба так, с ходу, и не поняла. И еще больше не поняла последнюю фразу, которую сказал доктор, уже начав тяжело подниматься:
— А сам я, кажется, пережить не могу.
До ночи Люба слонялась по квартире в полном одиночестве, Зойка с классом уехала на каникулы в Москву. Люба подмела пол, хотя знала, что мести на ночь глядя — плохая примета. Навела порядок в Зойкином огороженном стеллажом закутке: книжки, тетрадки, шмотки и косметика вечно валялись здесь вперемешку. Поправила вышитые салфетки на телевизоре, комоде и спинке дивана. Такие же, с нежными мережками, были у них в деревне, в самой большой комнате, которую мать называла залой. И у тетки такие тоже были. Потом включила телевизор. Там по всем каналам паясничали под новогодними елками чужие люди. “Чегой-то они?” — неприязненно подумала Люба и телевизор выключила.
Было душно, и Люба, привыкшая к обилию свежего воздуха, мучилась, но, пока запускали петарды, форточку открывать боялась: вдруг залетит такая дура да спалит квартиру, были уже случаи.
К двум ночи беспорядочные очереди петард за окнами стихли. “Ага, боеприпасы кончились. Теперь под седьмое начнут палить”. Люба отдернула штору и открыла форточку. В комнате стало прохладно и запахло порохом.
Сна не было ни в одном глазу. Люба еще послонялась по квартире, в кухне налила себе чаю, выключила свет и так сидела в полной темноте, наблюдая, как гаснут окна в доме напротив.
Допив чай, Люба оделась, сунула в карман куртки большой кухонный нож и вышла во двор.
Фонари горели только на углах. Легкий морозец проникал снизу под куртку. “Градусов десять будить, — прикинула Люба. — Так, щекотка”.
В такую погоду она и варежки-то не надевала.
Земля была белой-белой. Никакого мусора и нечистот на ее поверхности не наблюдалось, все покрыл снег, выпавший днем. Утрамбованный дорожный наст скрипел под Любиными сапогами, как туго накрахмаленное белье.
Возле котельной Люба ступила на мягкий снег, и шаги ее стали неслышными. Шел четвертый час ночи. Самый обморочно-тихий. Стена котельной была шершавой, холодной и слегка вибрировала. “Ка-ак долбанеть еще”, — почти радостно подумала Люба и достала нож.
Краска соскребалась медленно. К тому же на месте стертого кусочка оставался светлый след, и слово все равно можно было прочесть. Тогда Люба начала скрести плашмя, всей длиной ножа, взявшись за него с двух концов. Буквы теперь не прочитывались, но работа пошла медленнее.
К тому же надпись была высоко, и руки у Любы стали неметь.
Проработав минут сорок, она сделала перерыв, села на корточки и прислонилась спиной к стене. От подвала, где была мастерская Григория, тянуло пепелищем. Смешиваясь с морозным воздухом, этот запах становился нестрашным, домашним. Снег вокруг Любы светился, хотя до ближайшего фонаря было метров двести. Люба пошарила глазами в поисках источника света, но ничего не нашла.
Тогда она подняла глаза вверх: маленькая, в двойном радужном кольце луна стояла в зените, звезды рядом с луной только угадывались, но дальше их была целая россыпь. “Да сколько же здесь всего…” — ахнула Люба, с интересом разглядывая небо над головой.
Звезды были маленькие и большие, яркие и не очень, и, все до одной, они смотрели на нее. “Вот жила бы и не знала…” А чего “не знала”, Люба додумать не сумела.
Чем дольше она смотрела на небо, тем больше звезд проступало. Люба втянула голову в плечи, зажмурилась. “Господи, неужели так… так… всегда?”
Сидеть стало холодно. Люба распрямилась, поколотила друг о дружку замерзшие ноги. Часы показывали пять. Она вытерла рукавом куртки мокрое лицо и снова принялась за работу.