Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 2, 2009
Шамборант Ольга Георгиевна — эссеист, по профессии биолог (окончила Московский университет). С 1994 года постоянный автор “Нового мира”. В 2000 году получила премию журнала за цикл эссе “Занимательная диагностика”. Издательством Пушкинского фонда выпущены два сборника ее эссе — “Признаки жизни” (1998) и “Срок годности” (2003).
Длинный букет колокольчиков
Мы, старые, — пограничники, мы все время натыкаемся на это самое “теперь”, не такое, как “тогда”. Будто наше собственное “тогда” было не таким страшным. Ну да, оно было не таким страшным для тех, кому давали наркоз в форме какой-никакой культуры, ну, там, дома или еще каким-то избранническим способом, типа на чердаке валялось… а сейчас вдруг оказалось, что прошло слишком много эпох между хорошей литературой и худой-бедной просто хотя бы нормой нашей экзистухи. После рабочего дня, едва успевая, и то, если пробки не достигнут своего апогея, нынешняя, к примеру, мать старается стряхнуть фрагменты служебных забот, забыть про отчет, про какие-нибудь пептиды или комиссии и перестроиться по-быстрому на “важнейшее из искусств” — по пути с работы домой суметь правильно, рационально и качественно закупить жратву. Дома ее ждут. Некоторым запросам уже который день не удается просоответствовать — подводит маршрут, слишком поздний час, ну, там, куча всяких накладок типа “отдел канцелярские принадлежности закрыт по техническим причинам”. И вот наконец вместо длинного букета колокольчиков, который маман Набокова клала на крышку рояля после прогулки по саду и перед тем, как удалиться вглубь дома, шурша и благоухая соответствующим образом, нынешняя мать вваливается с кучей пакетов “Перекресток” или там “Самохвал”. Ну что она может дать сейчас своему ребенку в качестве опоры в этом загадочном и то ли жестоком, то ли совершенно неправильно понимаемом мире? Чупа-чупс? А кто будет выстраивать детский мир в первоначальном смысле слова, кто расскажет заветные, смешные, ошеломляющие истории, из которых у дитяти сложится впечатление, может быть и ложное, что жизнь — всегда была, что новые дети явились и вписываются в некую весьма затейливую картину типа “найди суслика”, что виртуальный мир стар и населен образами, духами, сто раз забытыми и занесенными песком фактами, а не красно-синими уродами из мультиков по СТС или непрерывных километров бреда по каналу 2 ╫ 2.
Впрочем, не стоит идеализировать и тех прежних “маманок”. Что они-то давали такое сплошь да рядом особенное, кроме поцелуя на ночь, оставляющего надолго привкус то ли корицы, то ли лакрицы, то ли мокрицы? Тоже все сплошь были — кто слаб грудью, кто нервами, кто — на передок… прошуршат в свои покои — и поминай как звали. А за них отдувались Арины Родионовны и всяческие бабушки. Это ведь именно бабушка пережила своего Мишеньку и именно она написала в дневнике, что испытала “горькую сладость” увидеть своего Мишеньку в гробу, — фраза, случайно прочитанная в раннем детстве в рамках рекомендованного для летнего внеклассного чтения списка книг и запавшая в память почему-то на всю жизнь. Сначала — из-за как будто бы абсурдности и одновременного подозрения, что абсурдность полностью обеспечена золотом некоего смысла. Потом — с ужасом почти уже понимания этого строя чувств, ну и так далее, у каждого свой страшный сон, у каждого возраста свой срез восприятия одной и той же непустой фразы.
Это сейчас мы готовы внутренне к извращенному чувству облегчения, которое норовит последовать за утратой любой степени тяжести. А ведь бабушка Лермонтова не то совсем имела в виду, не мусорно-сладкий “отдых” на обломках бытия — отдых от запредельных трудностей этого же бытия. Она испытала последнюю возможность радости-сладости от лицезрения хоть и мертвого, но любимого лица. Она не боялась чувств. Она еще продолжала до последнего — копить жизнь, а не освобождаться от ее груза. Это очень серьезная разница между нами, затраханными всем, что с нами происходит, и теми благородными персонажами, которые умели жить без наркотиков и отмазок — жить той жизнью, какая есть, какую Бог дал. Жизнью, которая теперь воспринимается как некоего рода досадная помеха для деланья дел. Жизнь мешает справляться с обязанностями, мешает карьере, к которой прилагается свой специальный пакет с заменителем жизни, куда входит отдых в Турции-Италии-Испании (нужное подчеркнуть), посещение бассейна-сауны-танцев-йоги-тренажерного зала (нужное подчеркнуть), круизы по гипермаркетам и прочее донорство своего единственного времени и потери своего единственного лица.
А вот колокольчики — по-прежнему нужны. Моя маленькая внучечка, когда я сказала, что они с братом — цветочки, без промедления заявила, что она колокольчик, а брат Вася — василек. Элементы, необходимые элементы бытия — существуют и даже не забыты полностью, несмотря на бурные потоки помоев, грозящие свести все эти колокольчики мои, цветики степные, к мультяшечным персонажам. А вдруг они такими и были изначально? Вдруг мультяшечным может стать только то, что для того практически и предназначено, ту же функцию и выполняет изначально? А что тогда не для того? Страшно самой себе ответить: вот случится — тогда узнаешь. Это вообще некислый тест — что можно забодяжить в комикс, а что — не удается. И тут, кстати, не остается ничего святого, ибо все святое легко превращается во вполне специфический мультик, ведь ушлые производители опиума для народа давно уже успели по всем практически сусекам поскрести…
И все-таки так хочется, может быть — и до конца дней, чтобы был-таки этот длинный букет колокольчиков, чтобы прошуршала не подлежащая критике, неотчетливая в дымке своего запредельного и безоговорочного очарования маман, небрежно оставив этот больше не нужный ей плод романтической прогулки на лакированной черной крышке рояля, готового чуть ли не самостоятельно исторгнуть звуки шопеновского вальса, хотите № 3 или там № 2. Чего же мы хотим на самом деле?
Любовь в подлунном мире
Делали ли вы когда-нибудь аборт, как его делала я? Если нет, то вам будет интересно или неинтересно, если да — больно вспомнить или страшно натолкнуться на чужой вариант восприятия.
Представьте, что все мыслимые и немыслимые попытки не допустить самого факта уже исчерпаны. Вас довели до дверей. То есть в данном случае можно смело сказать, что молодой (или не очень) человек вас проводил по полной программе, дождался, чтобы в дверь заведения вошли. Там ведь, раньше во всяком случае, всегда бывали какие-нибудь непонятки — дверь наглухо закрыта, это напротив — свободный вход для встречающих рожениц и наводящих справки. Вам же надлежит скрыться за этой темно-коричневой доской и ниоткуда вскорости тайком не просочиться наружу. Уйти надежно, вняв всем доводам чужого благоразумия. Впрочем, это все какие-то предварительные, а потому в некоторой степени даже теоретические такие мелочи, пробуксовка терминальная перед тем, как начать уже неотвратимо двигаться по рельсам. Господи!
Там-то, за дверью, все проще. Обычный сеанс дедовщины. Унизят дежурно, если это совсем отстойное заведение, зато сами намажут вонючим суслом и побреют, то есть в два счета сведут вашу сакрально-морально-душевную боль — максимум к пощипыванию из-за поверхностной ранки на коже промежности. Если это что-то более блатное и, так сказать, хотя бы слегка эксклюзивное, тогда, может быть, красивая и брезгливая медсестра, с ужасом узнав, что вы не принесли бритвенный прибор с собой, на долгое время исчезнет. Видимо, советоваться, разве что не с “администрацией президента” или небесной канцелярией, как быть в такой омерзительно нестандартной ситуации. Затем, через вечность на фоне свинцово-масляных стен, металлических столов и смертного кафеля, она вернется с чем-то малопригодным в руках и толкнет вас типа в ванную — бриться самой. И опять эта блатная возможность пострадать по отдельному сценарию — пойти на аборт с … необщим выраженьем. Про тупой станок — не буду. Зачем так загромождать преамбулу, присказку, когда сказка еще только впереди. Короче, все эти помывки, побройки — они призваны просто нормально и по-своему гуманно, вроде как отвлекающие-болеутоляющие, оглушить и снизить порог чувствительности души. Боль физическая, унижение незатейливое — это гуманитарная помощь в период переживания тяжелой и, конечно же, роковой утраты.
А дальше, ну, там сам процесс. Обязательная сперва — процессия, преувеличенно долгий переход по коридорам власти над твоей судьбой, тупики, тупики, долгий путь чуть ли не в соседнюю комнату. А уж там-то вас ждут с железными гаечными ключами. Самое главное — начать раньше, чем подействует обезболивание, если оно, конечно, применяется. Это все налоги. Они ведь взяли, бедные тетки, хоть и здоровые на вид, хоть и все сплошь с мужьями кагэбэшниками и, пусть даже, с шубами и дачами, все-таки они — тетки, с мягкими сиськами и животами (если нечаянно коленом упрешься в неравной борьбе), с грубоватыми, как леденцы для чужих деток, подбадривающими прибаутками. Они взяли часть твоего неискупимого греха на себя, подровняли как могли, подрубили — и иди себе, вернее — везите ее в седьмую, это Ленкина сестра. Тут и какая-нибудь старушка бидононосильщица откуда ни возьмись выскочи и прикрой ваши руины пестреньким, то ли казенным, то ли чужим перепутанным халатиком.
Только к ночи — не из-за лекарственного (его-то тогда жалели, если давали, то в четверть силы, — кому давали), а из-за эндогенного шокового наркоза — вдруг возникают снова вокруг тебя предметы. Стены, потолок, окно, шорох разговора соседок по палате, тумбочка — памятник всем недугам. Сначала только поверхности, углы. Боль жуткая, такая, что запомнили до сих пор все рецепторы тела и души, как некий эталон. Ну да, ведь все эти два-четыре-восемь, кто знает сколько часов ушли на борьбу, сходную, видимо, с попытками не утонуть, когда тонешь по-настоящему и в конце концов не справляешься, идешь-таки на дно, но попытки не унять. Так и с этой болью. Главное тут — вплести пальцы ног в прутья спинки кровати. Очень плодотворное занятие.
И вот время цинично и неторопливо переворачивает эту страницу, нет, не до конца, оно лишь показывает в щелочку, чуть-чуть, что будет дальше, вернее — что дальше что-то будет. Сразу после возвращения в материальный мир, почти не останавливаясь взглядом на расплывшемся масляном пятне, на будничном кошмаре каши, ужасе ужина, вы ищете и находите окно. Выход, выход, выход в ту жизнь, которая вас сюда и привела.
Сначала можно даже головой не вертеть. Если удалось колодой долежать до отбоя, про смены кровавых пеленок — просто забыть, крови не жалко, если никто не приставал ни с чем, пузырь со льдом или забыли дать, или забрали без лишних разговоров, тогда, с позволенья сказать, бытие начнет возвращаться — тенями на стене. “В лунном сиянье…” Ходят ветки на стене, ассоциируются со звуками троллейбуса, у которого тоже эти вечно соскакивающие ветки. Наверно, на пятачке внутреннего дворика этого роддома по углам есть островки сорняков, по углам, где не чапают тети Клавы с баками, не топчут кирзовые, цвета асфальта личности, привозящие и затаскивающие баллоны с кислородом и закисью азота. Но это — та, временная, пустынная реальность — вне главного. Вне главной боли. А эти тени из окна. Какая там луна. Фонарь, аптека. Но тени — про то, про то, что надо. Запутанность — та самая. И вот под их троллейбусное шуршание на экране стены, только теперь можно не разжаться, куда там. Разжаться, может быть, не получится вообще никогда или до того самого тоннеля, ну бог с ним. Не разжаться, а содрогаться хотя бы в беззвучных рыданьях, не показывая даже мысленно их никому, в беззвучных корчах по неизвестно чему. По неведомому маленькому, по своей гнилой покорности злу, по автоматическому псевдожизнелюбивому участию в эстафете предательства. По непосильности сопротивления злу, которое теперь материализовалось и разлилось повсюду, как эта нестерпимая боль по всему телу. Оно — в любом решении проблемы, ибо нельзя было считать беременность проблемой. А теперь все. Что пишет мне эта арабская вязь на стене? Что меня предали, как в арабском фильме 50-х? Что я немедленно, недовыслушав приговора, предала сама? Ни после чего нельзя жить. Жизнь — это одноразовое дело. Не получилась — брысь. Вероятно, возможно, бабочка тоже успевает 1000 раз разочароваться и обломать крылья, потерять добрую половину своей стеклянной пудры — всего за эти самые пресловутые сутки. Я и не думала, конечно, что она не живет дольше из-за первого удара судьбы. Нет, конечно, она просто быстрее порхает. А кажется, что раз бабочка порхает, нездешней красоты, — значит, и безгрешна. Что мы понимаем, уродливые макароны, разложенные по якобы своим или откровенно казенным койкам?
А на заре, еще, можно сказать, у парадного входа в великую тайну любви, тогда впервые надувшиеся паруса этого мощного чуда тоже ведь что-то такое предвещали в итоге — грозное и холодное.
Я помню свою первую любовь, нам было по шестнадцать лет, мы жили на соседних дачах. Он — потомок владелицы-владычицы, я — бедная родственница жены хозяйского сына. Кругом была красота. И он был красавцем, как потом выяснилось, известным всей Москве, и розы их садовник разводил прекрасные-темно-красные. И свежесрезанная роза лежала каждый день на кирпичной кладки столбе помпезного забора, разделявшего нашу сцену. Даже томная красавица мать приходила за какой-то ерундой — посмотреть и познакомиться. Было, было от чего голову потерять. И его греко-римский профиль то появлялся среди кущей, то пропадал, и тогда можно было услышать какие-то отголоски нарочито громкого разговора с младшей сестрой — в недрах их башни.
Потом — деталей не помню, но слияние душ в общих чертах состоялось. Помню один удивительный и, может быть, о чем-то красноречиво вопиющий эпизод нашей летней истории. Стояли, видимо, последние дни перед разлукой. Ну да, в городе тоже можно поддерживать отношения, но об этом даже распространяться не стоит. Кто хоть раз был влюблен, тот знает: если кончилось хоть что-то, значит, конец всему. Мы были в апогее детской страсти.
И почему-то мы сели на электричку и поехали на довольно далекую станцию — от Москвы. Причем боюсь, что, когда садились, станция не была еще точно намечена. Мы просто — бежали. Вернее, пробовали поубегать немножко. Так было, видно, надо. Знаю только, что в результате мы оказались в темном поле одни, а над нами простиралось с одной стороны вроде бы и равнодушное, а с другой — почти словами говорящее небо. Стояла полная луна, а рядом с ней — звездочка. Что-то это все означало. И мы прибежали сюда — себя показать мирозданию. И мироздание со своей, до тошноты ему самому осточертевшей мудростью — на нас взирало. Вот мы, Господи! Нет. Вот мы, луна со звездочкой, перед вами! Чем-то мы тогда тоже, конечно, маялись. Предчувствовали невозможность, непрочность и даже, можно сказать, несуразность этого нашего слияния при луне, такого томительно-желанного, но очевидно недопустимого с точки зрения законов природы и уголовного кодекса. Что-то мы спрашивали, какого-то разрешения — без надежды его получить. Наверно, он просто знал, что нельзя, но последний раз хотел-надеялся. А я была готова к любой трагедии, любой силы страсти, но не к физической близости ниже пояса.
Потом, в Москве, естественно, все сошло на нет. Он и его товарищи играли в “Три товарища”, я не тянула на роль Пат. Всегда хотела быть с любимым наедине. Да и вообще. Очевидна была грань между желаемым и действительным, слава тебе господи. Хоть в этом случае все обошлось только душевной болью, опытом, стихами и сказками.
Но вот кому мы ездили себя показать тогда и кому страшно подумать было показать свои глухие корчи теперь? Ведь эта палата, этот роддом, этот город-призрак на грешной земле — тоже трепетали тенями под той же луной со звездочкой.
Жизненный опыт
Допустим, в этот конкретный день наша подопытная крыса не ощутила в своей душе подъема определенного сорта. Такого, какой обычно позволял ей писать по утрам крысиные мемуары или даже совсем короткие заметки. Они обязательно, конечно, затеряются потом в стружках, коими засыпают ее пластиковую клетку. Но все равно это занятие придает ее существованию некий статус, который без него съезжает буквально на глазах. Печально…
Но тут вот какая история. Ей показалось, что ставящий на ней почти безболезненный эксперимент аспирант — к ней неравнодушен. Что-то теплое вдруг разливается в кафельно-мертвенном помещении, когда он появляется. Он говорит с ней на почти совсем непонятном языке. Ему надо от нее чего-то своего, ей практически непонятного, хотя какие-то крысиные догадки и аналогии бродят, конечно, в ее недурственно развитом мозгу. Безусловно. Что-то ей все это напоминает, может быть — даже весьма подозрительное. Но он ласков с ней, вот в чем проблема. Это окупает все. Правда, с другой стороны, теперь у нее обострился совсем уж было позабытый комплекс лысого хвоста. Господи, ну зачем он ей, такой омерзительный, так ее портящий! Вот у хомячков, мор-
ских свинок ничего нет такого, пугающе-неприглядного. За что ей, такой умной по сравнению с ними, этот жуткий хвост! Хотя ясно и ежу, что именно поэтому. Но ведь есть же вот кошки, которые и прекрасны аж до полного совершенства, и умны. И в люди пробиваются относительно легко. Нет, ясно, что не всегда. Ну не может, простите, крыса особенно сильно горевать по поводу участи бездомных, потерявшихся и попавших после отлова на бойню или в острый опыт красавиц, а также о задушенных собаками неуклюжих, толстых, избалованных, зацелованных кастратов. Не может, по крайней мере, совсем искренне — не может.
А тут вот получается, что получается. Ей приходится сознательно мириться с тем, что милый и неопознанный объект ее переживаний относится к ней с симпатией, несмотря на кучу всяческих но, и что симпатия эта на самом деле просто сопровождает какой-то небольшой отрезок его непостижимого существования, что он потом либо просто исчезнет, либо умертвит ее. Кто ж знает протокол его эксперимента. Если честно, он делает ей периодически кое-какие уколы, в частности в хвостовую вену. Мучение? Ну в какой-то степени — конечно. Но привыкнуть и вытерпеть вполне можно. У некоторых крыс и особенно у мышей эта самая столь ценная для экспериментаторов вена, как назло, спадается и превращается в недоступную игле ниточку, стоит только скрипнуть двери. Может, и не к ней пришли, а все равно — ах, и все тут. Мышей берут, чтобы вытащить из клетки, за хвост, а крыс — металлическим корнцангом. Защелкивают крепко-накрепко складку шкуры на холке. Очень неприятно. Еще неприятнее признаваться, что “мой” тоже поступает так. Видимо, иные подходы — за гранью их воображения. Но что-то есть в нем все равно… Мышиные люди иногда приносят стаканчик с горячей водой и, чтобы вена разбухла, погружают хвост в этот стакан. Как будто бы там, на своей территории, они поступают и еще хлестче: мышь перед кровопусканием, целиком, живую, сажают на несколько минут в горячий безвоздушный ящик.
А вот он приходит, пусть даже и внезапно, а она как будто чуть-чуть заранее ощущает его приближение, и вена ее длинного бледного позорного хвоста, несмотря на бурю эмоций, все равно не спадается, а героически пребывает в рабочем состоянии, хотя и не всегда она нужна оказывается…
Нет, в том-то и дело, у нас все-таки все обстоит иначе. Он, между прочим, часто очень приятным голосом говорит что-то такое успокоительное, что можно было бы понять как заверения в том, что он получит необходимые ему результаты, не убивая ее. Но, увы, именно тут, тут-то и запрятан самый тяжелый поворот крысиной судьбы. Крысы-то ведь после эксперимента все равно уже больше никому не нужны и могут оставаться жить только в силу инерции и халтуры, присущих тем, кто ими, их жизнью, распоряжается. Благодаря бардаку бесцветное существование может продлиться. Забивать ненужных тоже никому особенно не хочется, вот и зависит срок жизни от таких, казалось бы, посторонних вещей, как завоз партии вновь заказанных свежих особей — ну, типа сажать некуда. Или от смены власти в виварии, когда в качестве имитации новых веяний вдруг спохватываются, что, мол, корм и прочие расходы надо экономить, а для этого всех невостребованных требуется как можно скорее забить.
Да, обо всем этом надо бы ей как раз и успеть написать, ибо другого способа отреагировать на действительность с использованием интеллекта — нет. Но и этот стал как-то все более тягуч и непродуктивен. Уж если кто и прочтет, допустим, писания аспиранта, хотя бы просто по служебной необходимости, то ее творения — что говорить, никто ведь их просто в упор не видит, их как бы и нет, они-то уж никак не соответствуют принятым нормам и формам, которые устанавливают вершащие судьбами — для божьих тварей.
Высшая нервная деятельность
На биофаке я училась на кафедре вирусологии. Биохимическое и физиологическое отделения были тогда условно разделены на “растения” и “животных”. Нас отнесли к “растениям”. Практически это выражалось в том, что по всем “растительным” дисциплинам мы сдавали экзамены, а по “животным” — теоретические зачеты. А “животные” — наоборот. Таким образом, по курсу высшей нервной деятельности предстоял всего лишь зачет. Было известно, что порядок его сдачи таков, что можно ничего не учить, что там дают готовиться по учебнику уже после получения билета. Мне это было в высшей степени на руку, так как из-за тяжелой болезни и переноса экзаменов я сдавала вторую сессию подряд.
А надо заметить, что кафедра ВНД даже на общем мрачном и устрашающем фоне факультета выглядела достаточно зловеще. Ну что все сотрудники были чокнутые, это ясно и так. Они даже вид имели такой специфический, что казались некой особой народностью: сросшиеся брови, шея с головой резко вперед, угрюмое лицо смотрит в пол. Ходили бесшумно, носили синие халаты, как пациенты психушки (этакий дурдом самообслуживания). А ихние студенты-аспиранты — какие-то кадыкастые растрепанные канатоходцы (пляска Витта?) — носили туда-сюда садки с несчастными кроликами без черепной коробки, с электродами в мозгу (теперь небось до более умных кошек добрались — прогресс науки!).
А в общем, все так, как обещали, и произошло. Нище-интеллигентная лаборантка закрыла нас на ключ в аудитории, раздала билеты и учебники и ушла то ли на час, то ли на два — давно это было, не помню. Отвечать мне пришлось старшей научной бесшумной даме со сросшимися бровями. После того как она смогла убедиться, что я умею читать, воспринимать и запоминать прочитанное, а также говорить словами, для очистки собственной педагогической совести, как я теперь уже на своем опыте понимаю, она задала мне дополнительный вопрос. Ни на одной лекции я не была, прочла в учебнике только материал своего билета. Она спросила меня: “Что определяет уровень развития интеллекта?” Мне предстояло сделать открытие. Но вот чудо, мой мозг, моя ВНД не дали мне погибнуть. Совершенно неожиданно вспыхнуло на первый взгляд абсолютно постороннее воспоминание. Моя старшая сестра, когда училась в медицинском, очень любила, вернувшись с занятий, “все рассказывать”. Вот один из ее рассказов я тут вдруг и вспомнила. В рамках курса гинекологии ей пришлось ассистировать на аборте. Привели бабищу, которая, по словам сестры, была просто настоящей, типичной свиньей, примитивным животным; когда полезли к ней туда (это была эпоха неблатных абортов без обезболивания и наркоза) с металлическим ломом, так называемым расширителем шеечного канала, по существу — орудием пытки, она испытала бурный оргазм. Медперсонал, видавший виды, и то обалдел. И вот сестра моя тогда “восхищалась” (то была к тому же еще и эпоха восторженных открытий в области несовершенства бытия), какая же это амеба! Баба, которая не различает, зачем к ней туда пожаловали. Сестра тогда многократно восторженно повторяла мне: “Представляешь, она — не дифференцирует!!!”
И тут я в озарении ответила без запинки: “По способности дифференцировать раздражители”. И пролила бальзам на мрачную и загадочную высшую нервную деятельность преподавателя.
Потом то чудо местного значения, что случилось тогда со мной, это внезапное и невольное соединение давно забытой байки с “умным вопросом” на экзамене, в свою очередь, произвело на меня сильное впечатление. Я в каком-то смысле сняла шляпу перед собственной ВНД. По крайней мере, убедилась, что ВНД существует. Даже у меня лично. Я стала Свидетелем ВНД. Мои живущие самостоятельной жизнью мозги будто бы лежали передо мной в какой-нибудь чашке Петри и, подобно наливному яблочку на серебряном блюдечке, сверкали своими неисследованными возможностями. Торжество науки? А так и хочется сказать: “Чудны дела Твои, Господи!”