Путешествующий взгляд сквозь призму современного состояния константинопольских стен Феодосия
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2009
Люсый Александр Павлович, родился в 1953 году в г. Бахчисарае. Старший научный сотрудник Российского института культурологии, член редколлегии журнала «Вопросы культурологии», автор литературно-критических и культурологических работ, посвященных вопросам культурного пространства и «текстам культуры».
Если это поможет становлению нового способа общения с Востоком, если это приведет к устранению и «Востока» и «Запада», только тогда мы сможем немного далее продвинуться по пути, который Реймонд Уильямс назвал «забыванием… врожденного доминирующего стиля».
Эдвард Саид, «Ориентализм»
Царьградской альфы, русской веди
Приятель зимнею порой…
Анатолий Ливри, «Ошибка веком»
«Оглядки» русского паломника
Cпустя почти век после выхода книги Освальда Шпенглера «Гибель Запада» («Der Untergang des Abendalles», 1918), которая приобрела в России известность под названием «Закат Европы», прояснился истинный смысл ее исконного названия. На самом деле за все это время произошло исчезновение «всего лишь» самого концепта «Запад», а не какой-то скрытой за ним реальности[1]. Особенно обманчив этот концепт оказался для России, перепутавшей «запады» (выбрала в ходе последнего реформаторского эксцесса главным ментальным ориентиром не Европу, а Америку), как убедительно показал недавно Уилл Хаттон[2].
Несмотря на то что «востоков» еще больше, чем «западов» (восток синтоистский японский, конфуцианский китайский, буддистский, индийский, исламский), колониальная по природе своей искусственность западноевропейских концептуальных построений касательно «Востока» была прояснена лишь в 1978 году американским ученым палестинского происхождения Эдвардом Саидом в книге «Ориентализм» (издана по-русски лишь в 2006[3]). В этой книге, в частности, отмечена разница между «Востоком» английских и французских авторов-путешественников. Для первых «Восток» — прежде всего Индия, жемчужина британских владений, а Ближний Восток — лишь подступ к ней. «Территориальный императив имел определяющий характер даже для такого непринужденного автора, как Дизраэли, чей └Танкред” — не просто безделица в восточном стиле, но упражнение в прозорливом политическом управлении реальными силами на реальных территориях».
Французских же паломников в страны «Востока» чаще охватывало чувство утраты, когда они вступали на земли, где у Франции, в отличие от Британии, устойчивого суверенного присутствия не было. В книге «Ориентализм» читаем: «Средиземноморье откликалось эхом поражений французов — от Крестовых походов и до Наполеона. <…> Французские паломники <…> устремлялись, мечтали и помышляли о таких местах, которые находились прежде всего в их умах, они строили схемы типично французской, возможно, европейской гармонии на Востоке, которой, как предполагалось, дирижировать должны были именно они. То был Восток воспоминаний, хранящих память руин, забытых тайн, скрытых посланий и почти виртуозного стиля бытия, Восток, чьи наивысшие литературные формы встречаются у Нерваля и Флобера, — творчество и того, и другого всецело находится в сфере воображения, недоступного реализации (кроме как в эстетической сфере)».
Русский паломник на Восток пытался идти по английскому пути, но с оглядкой на французский. Практически или художественно-теоретически участвуя в завоевании Востока (в частности, Кавказа) во имя западной цивилизации, продвигающийся вслед за действующей армией русский паломник (прежде всего в лице Пушкина) оглядывался, не оказался ли он невзначай по ту сторону границы, вне системы ценностей христианской Европы[4]. И до Петра I влияние турецкого костюма на русскую одежду, как отмечает историк моды А. Васильев, было колоссальным[5]. Боярский костюм всецело зависел от оттоманского двора. Именно оттуда — из Константинополя — к нам приходили ткани: атласы, бархаты, парчи. После Петра турецкий стиль пришел в Россию преимущественно через Европу, где приобрел популярность «турецкий романтизм». В XVIII веке, после Чесменского сражения, в моду вошел стиль «тюркери». В гардеробах появились тюрбаны, жилеты, многие аксессуары, шаровары, турецкие полоски — мода «на турецкое» сопровождалась развитием ориентальных мотивов в одежде. Когда дягилевский русский балет поставил «Шехерезаду» в 1910 году, русские вновь вспомнили о Турции: по дороге в Грецию Бакст проехал через Константинополь. В свою очередь, русские оказали влияние на турок позже, во время «белой эмиграции». Особенно это отразилось на женской моде. Именно русские беженцы открыли первые дома моды в Стамбуле.
На фоне общего оживления интереса к «Востоку» в культуре Серебряного века и приближения последней попытки решения «Восточного вопроса» с сопутствующими философскими спекуляциями (в центре которого — принадлежность Константинополя, так что русская Вавилонская башня явно имеет форму Галатской башни) поражает падение интереса к реальному Стамбулу в русской литературе.
После Пушкина, который в Стамбуле не был, но, называя город реальным, а не ностальгическим именем, написал два варианта исторически достоверного и пророческого стихотворения:
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят
И прочь пойдут и так оставят.
Стамбул заснул перед бедой, —
можно назвать только Ивана Бунина, который бывал в Стамбуле. (Разумеется, речь идет о литературе до галлиполийского исхода.)
В стихотворении Пушкина «Стамбул гяуры нынче славят» (1830, вариант — 1835) отражено жестокое подавление султаном-реформатором Махмудом II в 1826 году восстания янычар (что отчасти напоминало подавление Петром I восстания стрельцов). Однако последняя из приведенных строк обращена и в будущее раскинувшегося на двух континентах двуликого города, конфликты которого (между воображаемыми «востоками» и «западами», а также более реальными мировыми «Севером» и «Югом») сосуществуют в атмосфере «космополитической лояльности» (Э. Саид). Полуспящая змея продолжает потягиваться. Я позволю себе, после своей реальной встречи со Стамбулом, конкретизировать этот образ. Стамбул кутается в константинопольские стены Феодосия II как Лаокоон в объятия своих вечных, хотя и не всесильных именно ввиду этой своей вечности змей. Так современный философ балансирует на грани пространства и времени, пытаясь определить, какая из этих категорий в большей степени выражает жизнь, какая — смерть. Так практически любой современный человек балансирует в жестких объятиях обстоятельств и на грани своей идентичности — политической, классовой, расовой, этнической и даже половой.
София-лаокоониха
Согласно
одной версии античного мифа, Лаокоон гибнет за свои в общем-то не столь уж и авторитетные
для соотечественников предостережения осажденным троянцам по поводу пагубности введения
в город Троянского коня.
По другой — прорицатель был наказан Аполлоном за кощунственное по форме (в храме
самого Аполлона) нарушение обета безбрачия гибелью только сыновей, а сам остался
в живых, чтоб вечно оплакивать свою судьбу. Лаокоон, каким он предстает в известной
мраморной скульптурной композиции трех родосских скульпторов — Агесандра, Полидора
и Афинодора, словно бы исполняет
трагический танец со змеями-покрывалами.
В России, начиная с фольклорных истоков, сложилось совершенно бескомпромиссное в своем негативизме отношение к змеям (нет ничего подобного литовской сказке «Ель — королева ужей»). Герб Третьего Рима — святой Георгий, пронзающий копьем змея. Итоги же не столь однозначного петербургского змееборчества лучше всего подвел Иннокентий Анненский:
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
От «Медного всадника» к национальному варианту легенды о медном змие — такова найденная мною у этих стен формула движения змееобразных «петербургского» и «московского» текстов по извивающемуся в боевом, согласно новейшим интерпретациям, танце гопак телу России. Однако все по порядку.
Приземлившись поздно вечером в аэропорту имени Ататюрка, миновав на автобусе местность, называемую когда-то трепетно звучащим для памятливого российского историософского уха Сан-Стефано (сейчас — в черте 20-миллионнного Стамбула), я разместился в отеле «Erez», что в районе Лалели, который назван так в честь знаменитой мечети. В 1990-е челночные годы этот район мог претендовать на звание административного округа Москвы гораздо в большей степени, чем Севастополь, по внутренне-геополитической версии градоначальника Третьего Рима Юрия Лужкова, но сейчас челноков с баулами здесь не так много, хотя взгляд время от времени и натыкается на перегруженных и товаром, и собственной плотью лаокооних. Место примерно на полпути между Айя-Софией и стенами Феодосия, манившими меня с детства, с тогда еще прочитанных описаний штурма Константинополя в мае 1453 года, ровно за 500 лет до моего появления на свет. Была еще одна манящая цель при выборе первого моего стамбульского маршрута: подворье Вселенского патриарха (мой стамбульский дебют пришелся на Рождество). В результате выбор был сделан в пользу Святой Софии, и он оказался выбором в верном (концептуально для этого моего путешествия верном) направлении.
На месте Святой Софии, как нередко бывает с христианскими святынями, в языческие времена тоже было капище — по всей вероятности, храм Артемиды. Что же касается самой Софии, то сохранившаяся до наших дней церковь Божественной Мудрости — третья по счету. Первую заложил около 330 года сам основатель новой столицы Константин Великий (от нее не осталось ни одного бесспорного фрагмента). Она была освящена в 360 году, но через 44 года сгорела. В 415 году Феодосий II построил на этом же месте новый храм. Но и тот был разрушен в 532 году во время восстания Ника (крупнейшего народного выступления в истории Византии). Жестоко подавив это восстание (истребив около 35 тысяч на располагавшемся неподалеку Ипподроме), за дело взялся тот, при котором Византия вышла на пик своего могущества, — Юстиниан. София стала во многих смыслах храмом-собирателем. Для строительства были привезены остатки многих монументальных сооружений древности Греции и Рима. Из храма Артемиды в Эфесе (того, что некогда был подожжен Геростратом) привезли колонны из зеленого мрамора. Мраморные плиты доставили из древних каменоломен Фессалии, Лаконии, Карии, Нумидии и со знаменитой горы Пентеликон близ Афин, из мрамора которой за десять веков до Айя-Софии был построен на Акрополе Парфенон — храм Девы Афины. Центральные — Императорские — двери, по преданию, сделаны из остатков Ноева ковчега. Юстиниан в тщеславном порыве решил было вымостить пол плитами кованого золота и даже все стены внутри храма намеревался покрыть золотом, но его все же отговорили от этого. Известь для храма разводили на ячменной воде, в цемент добавляли масло, а для верхней доски патриаршего престола был создан материал, которого до того не существовало: в расплавленное золото бросали драгоценные камни — рубины, сапфиры, аметисты, жемчуга, топазы, ониксы. Полностью секреты строительного раствора разгадать не удалось, но налицо вещественное выражение исторического ритма — сначала византийская плоть впитывает золото и драгоценности, потом их оттуда варварски выковыривают завоеватели.
Работа, начатая 23 февраля 532 года, продолжалась 5 лет и
10 месяцев.
«Я превзошел тебя, Соломон!» — по окончании работ воскликнул Юстиниан (называвший,
кстати сказать, свою столицу Новым Иерусалимом, а не Римом, — и не только он
один[6]). 916 лет
София была главной церковью православного мира. В 1453 году взявший Константинополь
султан Мехмед II Завоеватель повелел превратить собор в мечеть, каковой Айя-София
была 481 год. В 1934 году по указу вождя новой, светской Турции Кемаля Ататюрка
Айя-София была секуляризована и превращена в музей. Началась не лишенная идеологических
коллизий реставрация. Для того чтобы обнаружить и восстановить испорченную или закрашенную
христианскую мозаику и иконы, реставраторы шли и на разрушение некоторых исторически
важных элементов исламского искусства, в целом пытаясь сохранить баланс между обеими
мировыми культурами.
Несколько приземленная покладистость храма снаружи, вполне органично впитавшая в свой облик пристроенные позже четыре минарета, резко контрастирует с ощущением небывалого простора внутри храма. Этот простор поглощает даже куда менее органичные, чем минареты, висящие на углах чуть ниже купола восемь щитов из ослиной кожи с изречениями из Корана и именами первых халифов. Ататюрк приказал убрать отсюда эти щиты, но сразу после его смерти в 1938 году они были возвращены на место. В 2006 году в храме было возобновлено и проведение мусульманских религиозных обрядов. Но храм остается прежде всего музеем, общей святыней.
Аналогичный упрек — насчет искажения исконного вида — можно сделать и по поводу упирающихся в купол реставрационных лесов (которые сами по себе представляют современное инженерное чудо). Невольно возникает обратное сравнение: не стали ли минареты своеобразными лесами-подпорками веры?[7] В целом же именно константинопольская София, при всех ее «переделках», сформировала облик Стамбула. Между прочим, Стамбул — тоже вполне греческое название, только с турецким акцентом. Топоним Стамбул (Istanbul) произошел от искаженного греческого выражения eis ten polin — «в город». Я пользуюсь учебником Ю. С. Маслова «Введение в языкознание»[8], а не версией «Путешествия в Стамбул» Иосифа Бродского, который ссылается на какие-то путеводители (в случае со Стамбулом, как я убедился, весьма недостоверные)[9].
Застраивая город мечетями, турки учились архитектуре прежде всего у прежних хозяев города — византийцев. У множества совершенно византийских на вид храмов XVI, XVII и даже XVIII веков, «украшенных» минаретами, прототип один и тот же, софиеобразный. Прав, пожалуй, политолог Сергей Черняховский: «Мусульманский Стамбул в каком-то смысле куда больше можно считать продолжателем Византии, чем Москву, ставшую центром и основой совершенно иного мира»[10]. Фактическое падение Византийской империи произошло еще в 1204 году, когда Константинополь с подачи Венеции был взят крестоносцами, почти шестьдесят лет (а не несколько дней, как турки) непрерывно грабившими город в рамках так называемой Латинской империи (Romania). Восстановленная же в 1261 году Византия Палеологов была уже явной пародией. Турки оказались в роли санитаров исторического биоценоза, и лес категорий пророс лесом мечетей. Неожиданный смысл приобретает неоднократно отмеченное внешнее сходство Ататюрка с волком (но не лесным, а — степным). О биоисторической органичности перетекания Византийской империи в Османскую свидетельствуют не только архитектура, но характер имперского устройства, жестокие нравы монаршествовавших в обеих империях династий, вплоть, так сказать, до института евнухов, какие бы осовремененные византийско-российские метафоры ни проповедовал в своем поп-кино — нашумевшем телефильме «Гибель империи. Византийский урок» — архимандрит Тихон (Шевкунов). При этом турки, конечно, значительно упростили имевшую множество внутренних перегородок структуру общества[11].
Что первым делом сделал Мехмед II, когда утихли страсти штурма? Приказал выбросить отсюда из могилы на съедение собакам прах 96-летнего венецианского дожа Энрико Дондоло, стараниями которого собравшиеся было опять освобождать Святую землю от неверных в рамках четвертого Крестового похода крестоносцы и оказались у стен Константинополя. А потом, когда с пола была смыта кровь попытавшихся спастись здесь осажденных, внести в храм деревья в кадках и развесить по ветвям золотые клетки с птицами, дабы производимое и на завоевателей здесь впечатление рая стало абсолютным. И неправда, что его конь поскользнулся на еще залитом кровью полу и всаднику, чтобы не упасть, пришлось опереться о стену у алтаря ладонью, отпечаток которой и сейчас показывают докучливые гиды. На самом деле Мехмед вошел в Софию спешившись и даже посыпав свой тюрбан пылью в знак смирения и примирения — не дожидаясь, пока с пола будет смыта кровь. Акт о взятии города Мехмед приказал составить по-гречески, на ионийском диалекте — языке Фукидида.
Александр Сумароков такой исторический урок попытался извлечь из попытки осажденных укрыться в Софии:
Когда приступом Магомета
Византия была совсем осаждена,
Единым только тем она побеждена,
Что зрелу разуму они не подчинились
И все, вбежав во храм, во храме затворились.
Утверждение поэта, что надо было, «всем соединясь», отражать натиск врага, обращено к современному ему славянскому миру.
Однако вернемся к не столь назидательным истокам русского «Текста Софии» (или, может быть, текста невозможности такого текста) — туда же, где находятся и истоки русского текста как такового, к «Повести временных лет»: «И пришли мы в Греческую землю, и ввели нас туда, где служат они Богу своему, и не знали — на небе или на земле мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой, и не знаем, как и рассказать об этом, знаем мы только, что пребывает там Бог с людьми, и служба их лучше, чем во всех других странах». Лучше не скажешь и сейчас о силе эстетического воздействия внутреннего пространства Софии. Именно здесь случился с нами первый эстетический укус в орган веры. А вот древние жители Крита, говорят, были устроены так, что когда их кусала змея, то она же и умирала…
Думается, ближе к истине насчет характера того, что реально удалось наследовать, оказался Василий Розанов: «Разлагаясь, умирая, Византия нашептала России все свои предсмертные ярости и стоны и завещала крепко их хранить России. Россия, у постели умирающего, очаровалась этими предсмертными его вздохами, приняла их нежно к детскому своему сердцу и дала клятвы умирающему…»[12] А суть этой клятвы заключалась прежде всего в том, чтобы хранить в сердце чувство смертельной ненависти к западным племенам, более счастливым по своей исторической судьбе. Так Второй и Третий Римы стали степенями отрицания первого — заемное неприятие… И воспринятый при этом христианский дух оказался опосредованным, утяжеленным множеством обременений, которыми византийское православие за несколько столетий успело уснастить христианскую веру и которые стали не приближать человека к Христу, а, напротив, удерживать в некоторой дистанции. Для Владимира Соловьева византизм стал синонимом неспособности и нежелания выполнять главные жизненные требования христианской веры. Христианская идея оказалась для византийцев не движущим началом жизни, а лишь предметом умственного признания и обрядового почитания. Среди «общественных грехов» византизма — равнодушие государства к неформальной религиозно-гражданской, религиозно-нравственной жизни людей и к задачам ее развития[13].
Как и вся современная публика, я преодолел пространство между внешним византийским утяжелением и внутренним освобождением, войдя в храм в центральный — а сейчас единственный — вход с западной стороны, окинув взором слева внизу, в глубокой яме, останки второй из предыдущих, а именно — Феодо-сиевой Софии. Когда-то этими воротами имел право пользоваться только император, да и то лишь во время больших праздников (в обычные дни попадая в собор по специальному проходу прямо из несохранившегося Большого дворца). В сводчатом Вестибюле воинов, где император оставлял меч и охрану, видны следы знаменитой мозаики времен Юстиниана. Над дверью же, ведущей далее, в нартекст (притвор, от греч. «ларчик», «шкатулка»), мозаика уже Х века, времен Константина VII Багрянородного, с двумя императорами, Константином и Юстинианом, перед Богоматерью на престоле. Икона являет собой строго рассчитанную символическую структуру. Подобно ангелу — стражу Святой Софии, императоры вечно предстоят перед Богородицей как идеальная ограда созданных ими града и храма, о спасении которых молят они Царицу Небесную и Владычицу Констан-тинополя. Первый преподносит Ей именно стены Константинополя, упорядоченность замкнутого пространства внутри которых противопоставлялась хаосу и неорганизованности «тьмы внешней», что придавало стенам особый смысл границы двух миров; Юстиниан вручает саму Софию.
Путеводители предупреждали, что на каждом шагу в Турции будут мозолить глаза портреты Ататюрка. Однако эти портреты были все же не столь назойливы, как портреты политических деятелей России в разные периоды ее истории. Странным образом это производило на меня куда более проникновенное впечатление, каждый день я замечал под тем или иным углом символику константинопольских стен, пусть дофеодосиевых или постфеодосиевых. В конечном виде даже современный стамбульский художественный постмодернизм предстал передо мною в образе постфеодосизма (о чем чуть позже). Стены — змеиная дрессировка.
Мехмед II перенес свою резиденцию из Эдирне в Стамбул только зимой 1457 — 1458 года, до этого приказав заселить опустевший город турками из Аксарая, армянами из Бурсы и греками из Морейи и с островов Эгейского моря. Уже в момент падения византийского Константинополя дворец византийских императоров был в таком запустении, что жить там султан счел неприличным. На руинах императорского дворца Константина в 1459 году началось и в 1465-м завершилось строительство дворца, точнее — системы дворцов Топкапы (Дворец пушечных ворот), занимающих один из семи холмов города, откуда передо мной впервые предстала панорама Стамбула с видом на бухту Золотой Рог и Босфор. В дворцах и павильонах Топкапы, около 400 лет бывшей главным дворцом Османской империи, есть как христианские, так и мусульманские реликвии — оловянный котелок Авраама, часть черепа и длань Иоанна Крестителя, волосы, стрелы, одно из писем пророка Мухаммеда, мечи четырех его халифов… Имеется здесь и третья в мире по значению коллекция фарфора, посохи и троны султанов — умственный отдых для глаза к концу дня.
Мой штурм Золотых ворот во главе с Мустафой, или Ревность Олега
Кажется, ни один город в истории не был осаждаем так часто, как «объект всемирного желания» — Константинополь. Основательно отгородиться от всех возможных проблем и предаться наукам — таковы были сокровенные желания Феодосия II (401 — 450), внука Феодосия Великого, последнего императора единой Римской империи. Он вступил на престол в семь лет и правил почти полвека, сначала вместе со своим отцом Аркадием, а после его смерти в 408 году — единолично. Несмотря на рекордный для той империи срок правления, Феодосий передоверял ведение дел своим царедворцам и родственникам, в частности префекту претория Анфемию, который и затеял обнесение Константинополя новыми мощными стенами. А в 438 году был издан кодекс Феодосия, собравший воедино все императорские постановления начиная с 312 года, — тоже своеобразные юридические стены для империи.
Утром второго стамбульского дня, выйдя из отеля и окинув взглядом мечеть Лалели, возвышавшуюся подобно изящной, как ферзь, мусульманке в полузапретном для интеллигенции хиджабе и с ноутбуком под мышкой, я повернул в противоположную сторону. Всего две остановки электричкой вдоль берега Мраморного моря — и станция Йедикуле, названная в честь расположенной тут же крепости.
Крепость Йедикуле (Семь башен) — это уже турецкое укрепление, встроенное в феодосиевы стены с Золотыми воротами — «Вратами Царьграда». Считалось, что именно через них в город может вступить освободитель Константинополя. По этой причине суеверный Мехмед обошелся с ними не столь почтительно, как с Софией, — приказал сразу же после взятия города замуровать. Прямого доступа к ним нет и сейчас. Безуспешно попытавшись обойти крепость слева, вдоль моря, где попал в зону каких-то складов, я отправился к первым из десяти феодосиевых ворот — и наткнулся на живой комментарий к рассуждениям И. Бродского из его «Путешествия…»: «Существуют места, где история неизбежна, как дорожное происшествие, — места, чья география вызывает историю к жизни. Таков Стамбул, он же Константинополь, он же Византия. Спятивший светофор, все три цвета которого загораются одновременно. Не красный-желтый-зеленый, но белый-желтый-коричневый. Плюс, конечно, синий, ибо это именно вода — Босфор-Мармора-Дарданеллы, отделяющие Европу от Азии… Отделяющие ли? О, эти естественные пределы, проливы и уралы! Как мало они значили для армий или культур — для отсутствия последней — тем более». Светофору дорожное движение помогал регулировать странный регулировщик со свистком, подозрительно напоминающий безумного вагоновожатого воображаемого трамвая из фильма Акиры Куросавы «Додескаден» («Под стук трамвайных колес») по роману Сюгоро Ямамото с вполне стамбульским названием «Город без времен года». Ворота узкие, но протиснуться между вполне послушным, несмотря на множество заверений в обратном, такому странному регулированию транспортным потоком удается.
Сразу же за воротами — пустырь с самодеятельным мужским туалетом у невысокой стены позднейших времен. Быстро разочаровавший путеводитель «Афиши» рекомендует пробираться к Золотым воротам через этот пустырь, но впереди несколько основательных оград, и начавшийся дождь делает их почти неприступными. Далее, вдоль крепостных стен — мусульманское кладбище. Идем вдоль него, входим в ворота. Из строжки навстречу выходит сторож…
И здесь опять нужно сделать отступление, начав его с отмеченного Петром Вайлем парадокса Байрона, влюбленного в Турцию и Восток, помышлявшего о переходе в ислам, но погибшего на войне с любимой Турцией. «Вот слово турка — это надежное слово, а на греков полагаться нельзя. <…> Мне нравятся греки, это симпатичные мошенники — со всеми пороками турок, но без их отваги»[14]. Эта турецкая отвага проявлялась в моем случае в том, с какой самоотверженностью обитатели Стамбула буквально бросались на помощь, если я обращался к ним с каким-то вопросом или даже просто с вопросительным взглядом. Выслушав меня, Мустафа, как звали сторожа, размышлял недолго. Приглашающе махнув рукой, он повел меня между могил, а потом — вспрыгнул на могильный барьер, как принявший на себя руководство атакой после гибели вышестоящего чина боец — на бруствер окопа. Мне ничего не осталось делать, как последовать за ним (Мустафа, как позже выяснилось, не просто кладбищенский работник из стамбульского варианта «Смиренного кладбища», а вполне искусствовед, изложивший потом краткий обзор всех мусульманских кладбищ Стамбула и окрестностей). Так, перепрыгивая с ограды на ограду, оставляя на них следы кладбищенской грязи, которые должен был смыть дождь, мы подобрались к ближайшей к Золотым воротам точке, где и сфотографировались на их фоне, как два достигших общей цели бойца. Конечно, это очень промежуточная цель. Подойти к Золотым воротам вплотную, похлопать ладонью по стене, к которой князь Олег прибивал свой щит, все же невозможно.
Как там, в «Олеговом щите» Пушкина, по случаю Андрианопольского мира 1829 года:
Когда ко граду Константина
С тобой, воинственный варяг,
Пришла славянская дружина
И развила победы стяг,
Тогда во славу Руси ратной,
Строптиву греку в стыд и страх,
Ты пригвоздил свой щит булатный
На цареградских воротах.
Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.
Олег не увидел Софии, но все же был, по преданию, укушен отечественной гадюкой по возвращении. Наша же «дружина», потоптавшись у дышащих ревностью Олега промежуточных заросших стен, без малейшего «бранного гула» начинает обратный путь. Мустафа показывает напоследок изображения нынешней, непрезентабельной, как давешний регулировщик, типичной римской триумфальной арки и ее же — но эффектно реставрированного, приукрашенного облика. В кинофильмах так бойцы после боя хвастаются перед однополчанами фотографиями любимых. Я так и не вполне понял, попытка ли это художественно-исторически воссоздать хотя бы на бумаге прежний вид или проект будущего реального восстановления. От какой-либо платы за неожиданную штурм-экскурсию Мустафа категорически отказался.
Элегические насилия
Начинается путь вдоль самих стен Феодосия и рва перед ними. В византийские времена в глубоком рву обитали дополнительные защитники — львы. Теперь осевший ров больше напоминает природную балку, в которой раскинулись огороды местных жителей с простенькими сараями и навесами. Иногда эти навесы пристроены непосредственно к стенам. По мере удаления от Мраморного моря огороды сменяются пустырями и свалками с мешками мусора, содержимое которых не всегда помещается внутри. Один мешок выглядывает из византийской арки — как новый варвар или объект новой эстетики, совмещающей далековатые идеи.
Развалины стен приобретают все более причудливый вид, порой напоминая заросшие мхами и травой природные объекты, например скалы Карадага («Как взорванный готический собор»). Стена в целом становится похожей на огромную змею, то скрывающуюся под землей, то взметающую вверх свои извивы. «…А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят / И прочь пойдут — и так оставят…» Помимо Пушкина вновь приходит на ум Лаокоон, но не скульптурный, работы Агесандра, Полидора и Афинодора, а живописный, кисти Эль-Греко.
На картине Эль-Греко «Лаокоон» (1610 — 1614) доминирует не вертикальная, как на скульптуре, а горизонтальная, в изгибах и отражениях, пространственная ось. То есть это именно горизонтальный, раскинувшийся вдаль Лаокоон. Змеи тут вписаны в пейзаж Толедо с нависшим над городом грозовым небом, что придает картине героико-трагический характер. Христианская интерпретация привносит мистический смысл духовного возрождения. Мужское начало подчеркнуто заменой воды скалами и небольшой фигуркой бегущего коня, изображенного в самом центре полотна, — символом животной жизненной силы, скорости и красоты. Однако именно конь традиционно ассоциировался со стихийной силой ветра, бури, волн и текущей воды. Изогнувшаяся кольцом змея в руке юноши образует подобие зеркала, окольцовывающего Толедский собор. Безжизненный «мраморный» цвет фигур подчеркивает мотив смерти как метаморфозы культуры, мифологической смерти как залога бессмертия в искусстве. Интересно, водятся ли тут, в сезон, настоящие змеи?
Величайший из прямых, как змеиный бросок через столетия, последователей Эль-Греко, Сальвадор Дали создал своего Лаокоона — «Лаокоона, терзаемого мухами». Лаокоон напоминает гонимого мухами-эриниями Ореста в истолковании Сартра (в пьесе «Мухи»). Действительно, летом тут путника если не змеи, то мухи, конечно, атаковали бы, в придачу к (как предупреждает путеводитель) полуголым подросткам из цыганского квартала напротив, единственного криминогенного участка Стамбула. На картине Дали зритель как бы подсматривает за покрытым непонятными укусами Лаокооном, застывшим наедине со змеей в старинной арке каменного сооружения (какой простор для фрейдистских толкований!). Лаокоон тут без сыновей: Дали и чьи бы то ни было сыновья, помимо Сына Божьего, — непредставимы.
Согласно литературоведу Владимиру Топорову («Текст города-девы и города-блудницы в мифологическом аспекте» — в кн.: «Исследования по структуре текста», М., 1987), в русской традиции взятие города — продолжение архетипа взятия женщины, добровольного или принудительного. Но не был ли штурм Константинополя прежде всего штурмом-кастрацией (поединком кастраций)? Во всяком случае, концептуальная победа одного типа кастрации над другим просматривается.
Я же тем временем приблизился к ставшим главными в Стамбуле воротам Топкапы. Весной 1453 года напротив находилась ставка Мехмеда с самыми большими в мире осадными орудиями, в том числе — чудовищной бомбардой работы венгра Урбана, палившей ядрами весом в тонну. Правда, проломить стены именно тут так и не удалось, турки ворвались в Константинополь через случайно — или предательски — незапертую калитку северней ворот, там, где сейчас проходит шестиполосный проспект Ватан (Родина). А из ворот Топкапы выходит из города проспект Тургуза Озала[15]. Величественные стены и башни здесь полностью восстановлены из современных стройматериалов, стоят как новенькие, хоть мортиры заряжай. И я так и не знаю, что в действительности исторически более пристойно — новодел или развалины с мусором, на просторах и в кущах которых элегия чревата спонтанным и не вполне опрятным, возможно, и насильственным романом с авангардом.
Постфеодосизм
Третий день был посвящен европейской части Стамбула по северную сторону бухты Золотой Рог. Было решено, доверившись нескольким видам городского транспорта, включая фуникулер, добраться до центральной площади Таксим и оттуда спускаться по стамбульскому Бродвею — улице Истиклаль по историческим районам Пера и Галата. Но от площади Таксим недалеко до Дома-музея Ататюрка. Смешение эпох, но что поделаешь?
Каким предстал Стамбул перед взором русского путешественника в XIX веке? «Взгляните на этот круг важных османлы, которые под широким навесом платана, в Киреч-бурну, сидят, сложа ноги, дышат веянием моря, курят и дремлют и от времени до времени отгоняют сон несколькими глотками черного кофе: для них дремотный отдых предпочтительнее сна; он имеет также свои сновидения, или вся окружающая природа представляется в эти заветные минуты одним светлым, необъятным сновидением, вся окружающая жизнь сливается в одну таинственную фантасмагорию и протекает пред ними, как протекает Босфор со своими кораблями, с дрожащим отражением холмов и рощ и чудных зданий, опрокинутых в его зеленой влаге. Какие мысли, какие разгульные мечты обвивают тогда душу, как этот плющ, которого зелень обвила старый пень платана и образовала на нем капризные арабески! <…> Только турки могут по воле призывать эти утешительные грезы, услаждающие часы их отдыха, потому что отдых для них есть не одно спокойствие тела, не одна лень двигаться и говорить, но лень мыслить и способность изгонять из головы все заботы — всё, что тревожит и мучит нашу душу и делает для нее отдых до того утомительным, что мы спешим оглушить ум шумом света или кровным трудом и тем только можем избавиться от внутренней бури бунтующих мыслей. <…> Как не позавидовать этим философам Босфора, для которых жизнь — давно решенная задача? У турок все, что принадлежит к ленивым их удовольствиям, доведено до высокой степени совершенства, и в этих-то предметах наиболее высказывается их умение жить и наслаждаться. Все европейские народы заимствовали от них названия дивана и софы, но, увы, как далеки самые предметы от своих роскошных азиатских образцов!»[16] Диалектика второго из трех Римов, покуда он оставался столицей: — сбофия — Софбия — софа.
Но современный Стамбул совершенно не таков. Конечно, в потоке спешащих, как и в любом мегаполисе, людей возникают группы как будто бы ничего не делающих сидящих мужчин. Но пьют они, кто бы мог подумать, не кофе, а чай (кофе забыт). Турецкий чай почти ничего не стоит, благоухает ароматом, и вкус не разочаровывает, стаканчики, правда, маленькие. Поздняя любовь турок к чаю слилась в моем восприятии с любовью к кошкам. Почти возле каждой витрины на тротуаре стоят лотки с кошачьим кормом. Кошки все ухожены и попадаются в самых неожиданных местах — не только на клумбах, но и на банкоматах. А у витрины ювелирного павильона на Большом рынке для отдыхающей кошки был предназначен не только лоток, но и стакан с чаем.
К собакам же отношение со времен Ивана Бунина не изменилось.
Облезлые худые кобели
С печальными, молящими глазами —
Потомки тех, что из степей пришли
За пыльными скрипучими возами.
Был победитель славен и богат,
И затопил он шумною ордою
Твои дворцы, твои сады, Царьград,
И предался, как сытый лев, покою.
Но дни летят, летят быстрее птиц!
И вот уже в Скутари на погосте
Чернеет лес, и тысячи гробниц
Белеют в кипарисах, точно кости.
И прах веков упал на прах святынь,
На славный город, ныне полудикий,
И вой собак звучит тоской пустынь
Под византийской ветхой базиликой.
И пуст Сераль, и смолк его фонтан,
И высохли столетние деревья…
Стамбул, Стамбул! Последний мертвый стан
Последнего великого кочевья!
Собаки не протестуют, помнят, чье мясо съели, стоически вылеживаются. Что касается опустевшего сераля — в переулках севернее улицы Истиклаль процветает современная индустрия развлечений, основанная опять-таки нашими лаокоонихами-«наташками». Остановившемуся несколько лет назад в отеле Перы поэту К. сразу же была предложена «русская девушка». «Вот если бы турецкая…» — ответил он. Контакт оборвался[17].
П. Вайль, описывая в «Гении места» личные впечатления от Стамбула, из двух «гениев» предпочтение отдает Бродскому, а не Байрону: «Свидание на площади Галатасарай, в центре Перы. К молодому человеку подходит девушка в традиционной одежде — платок до бровей, балахон до пят. Он левой рукой показывает ей с возмущением часы, а правой коротко бьет в челюсть. Зубы лязгают, время сдвигается, пара под руку отправляется по проспекту Истиклаль». Не думаю, чтобы это были стамбульцы с их сегодняшним уровнем «космополитической лояльности». Скорее всего приезжие из глубинки — анатолийской или европейской (в Европе турки, насколько я понимаю, живут замкнутыми, с отчасти остановившимся временем общинами). Когда я ехал по Стамбулу в переполненном трамвае и на освободившееся место моя спутница усадила меня, сама отказавшись сесть, то сидевший напротив турок средних лет, быстро оценив внимательным взором ситуацию, встал и весьма настойчиво усадил ее на свое место.
Проходим мимо Галатасарайского лицея (турецкого аналога Итона), британского и российского (где служил еще Константин Леонтьев) консульств, заходим в Музей Перы. Здесь выставка английской ориенталистской живописи XIX века. На фоне портретов Байрона и прекрасных одалисок, пейзажей и баталий особенно запомнилась картина «Укротитель черепах». Мужчина с благородной бородой, в красном халате и чалме, сжимая в руках дудочку и забросив за спину миниатюрный барабанчик, внимательно наблюдает за окружившими его черепахами с воздетыми вверх головами. Достойная ориенталистская реплика в адрес чисто европейской линии Лаокоона.
К концу дня силы были почти исчерпаны, но я, преодолевая очевидное сопротивление спутницы, настоял-таки на посещении Музея современного искусства (существующего в Стамбуле лишь с 2004 года — ни старого вокзала, в соответствии с общеевропейской модой, ни заброшенной электростанции не нашлось, и музей разместился в складах порта Каракёя). И змеиное кольцо Стамбула, отвергнув черепашьи утопии как устаревшие, здесь опять замкнулось, можно сказать, окончательно, щелкнуло, как наручники на руках героя антитурецкого фильма Алена Паркера «Полуночный экспресс». Собственно, их было только три — картины, в которых стены Феодосия (а какие еще?), сжимаясь в кольца, устроили воистину змеиную авангардную пляску на просторах мегаполиса, среди множества интересных, а может быть, и нередко вторичных образцов турецкого авангарда. Это городской ландшафт без названия работы Мустафы Оразана (Mustafa Orazan), где кольца стен напоминают одновременно и карусель, и электропилу для промышленной ликвидации воспетых Дали комплексов, и две картины живущего в Нью-Йорке Эрола Айяваса (Erol Yavas) — «Падение крепости» («The fall of the castle») и «Слава победы» («The glory of victory»).
«Стенная» живопись складывается в своеобразные стено-метаморфозы, сознание циркулирует в этих головокружительных превращенных формах, возвращаясь в итоге к исходному пункту. Кажется, что сами вещи приобретают при этом опыт головокружения. Айявас добивается синхронизации символики архитектуры, понятия и цвета. Вводя на других картинах в качестве персонажа камень Каабы, он выбирает в качестве сверхцели каменных метаморфоз художественный синтез трех главных религий (христианства, ислама и буддизма).
Произрастание монетки, или Кто заглянет под крышку турецкого ноутбука?
Боспор на протяжении многих столетий играл роль защитных стен Константинополя. Четвертый день был посвящен дворцу Долмабахче — султанской резиденции со времен Крымской войны, роскошный азиатский Версаль, в котором самый популярный художник — Айвазовский, и азиатской части Стамбула, куда отправились на рейсовом катере. Особняки прибрежной части азиатского Стамбула имеют, пожалуй, более европейский вид, чем противоположная, напоминая берлинский Грюнвальд (где, между прочим, разместилось посольство Турции).
«Стамбул раздавят, но не таков Арзрум», — пророчески предрек Пушкин в «Путешествии в Арзрум» сущность турецкой революции Ататюрка, уход государственного центра вглубь анатолийской Турции (хотя новой столицей стала Анкара, а не Эрзрум, переносить столицу в столицу турецкой Армении тогда было бы все равно что переносить столицу советской России в Киев после голодомора). Последние годы аскетичный Ататюрк прожил во дворце Долмабахче, где и умер в 1938 году. В давке при прощании с вождем погибли всего десять человек (думаю, читателю ясно, что слово всего имеет тут сугубо компаративистский смысл, указывающий не на меньший, сравнительно с российским вождизмом, масштаб народного почитания, а на лучшую организацию похорон и большую внутреннюю дисциплинированность ощутивших нужду в прогрессе масс, ставших опорой режима «демократии на штыках»).
Когда траурный поезд шел ночью по Анатолии, крестьяне выходили со свечами к железнодорожному полотну, чтобы освещать ему путь. Знаковый жест совершил один мальчик, положивший на рельсы монету, а потом показывавший ее всем со словами: «К ней прикоснулся Ататюрк!» Новая Турция как будто бы выросла из этой монетки (как Россия — из укуса от Софии). Пятнадцать лет тело Ататюрка пролежало в Этнографическом музее новой столицы, пока там не был построен едва ли не самый роскошный мавзолей в стиле античного храма.
Томас Венцлова интерпретирует эссе Бродского следующим образом:
«Мож-но постулировать пропорцию: Москва относится к Риму так, как Петербург относится
к Констан-тинополю. Рим и Москва — старейшие, первичные города, находящиеся в центре
соответствующих государственных универсумов и при этом естественно, постепенно выросшие
из своей почвы. Константинополь и Петербург — младшие, вторичные города, эксцентрические
по отношению к своим универсумам, созданные однократным волевым актом выдающегося
реформатора. Оба названы именами своих основателей (в случае Петербурга это имя
небесного покровителя Петра, что, впрочем, не меняет дела). При этом в обоих случаях
имена эти были заменены на другие, └варварские”. Москва и Рим расположены на суше
(└на семи холмах” у небольшой реки), Петербург
и Констан-тинополь — на морском берегу. В случае Константинополя речь идет о
городе, расположенном на самой границе Европы и Азии и при этом обращенном к той
Азии, которую еще предстоит вовлечь в культурный мир Римской империи. В случае Петербурга
мы имеем дело с идеально обратной ситуацией: это, как известно, └окно в Европу”,
позволяющее азиатской или полуазиатской России приобщиться к Западу (заметим, что
в обоих случаях эти └сверхзадачи” оказались невыполненными или выполненными далеко
не полностью). В мифологии Константинополя и Петербурга, как недавно указал Ю. М.
Лотман, устойчив эсхатологический мотив └невечного города”, который должен быть
стерт с лица земли наводнением — точнее, потопом <…> Бродский постоянно держит
в памяти сетку уподоблений Стамбула и Ленинграда, один меридиан — более восточный
Стамбул слегка сдвинут на запад <…> Поездка в Стамбул оказывается психологическим
и метафизическим субститутом невозможного возвращения в Ленин-град, в Россию, в
└некрополь” Чаадаева и Ходасевича»[18].
Интересно, был ли сам Венцлова в Стамбуле? Вероятно, нет: какой поэт удержался бы, чтобы не привести свои личные впечатления в ходе чисто текстуальной интерпретации?
Главной проблемой для Европейского союза является не Россия (с «особостью» которой, как говорится, «все ясно», вопрос о вступлении ее в ЕС в ближайшие годы не стоит), а именно Турция, признавался известный немецкий политолог на VII Всемирном конгрессе «Европа — наш общий дом» в Берлине в 2005 году. Так что теперь Турция, как и ее культурная столица Стамбул, охвачена, подобно Лаокоону, двумя змеями-искушениями — европейским выбором или лидерством в исламском мире.
Высшим выражением культурного признания Турции стало присуждение Нобелевской премии по литературе Фериту Орхану Памуку (2006), писателю, на мой взгляд, вторичному. Мне куда интересней «сторонний» стамбульский взгляд неустанного пропагандиста творчества Памука в России Глеба Шульпякова. Если смотреть на литературу сквозь призму культурологии, то самый текстуально перспективный комплимент турецкой женщине сделан именно им: «Ягодицы шершавые, на ощупь напоминают крышку ноутбука»[19]. Попади я в аналогичную ситуацию, мне бы не удалось и на тактильном уровне вырваться из круга крепостных ассоциаций.
Париж стоит обедни, а воля к Стамбулу — пиара Памуку. Надеюсь, и мне ничто не помешает посетить Стамбул еще раз.
P. S. Когда статья готовилась к публикации, Стамбул на несколько дней превратился в город-катастрофу. Во время вызванного сильными дождями наводнения погибли более тридцати человек, десятки машин вместе с находившимися там людьми смывало в море. Были размыты кладбища, и улицы были покрыты трупами в истлевших саванах. Было организовано спасение живых, мертвецов и нелюбимых собак.