Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2009
+ 10
На моем столе в одночасье скопились книги, ободряющие тем, что в сегодняшней России все еще живо пульсирует культурная мысль; дело обстоит, быть может, куда лучше, чем с «непосредственным» творчеством. Начну представление этих книг с того, что лежит в основе всякой зрелой культуры, — со с л о в а р е й и с п р а в о ч н и к о в, в данном случае пионерских по замыслу.
К о н с т а н т и н Д у ш е н к о. Религия и этика в изречениях и цитатах. М., «Эксмо»; ИНИОН РАН, 2009, 672 стр.
Я не в первый раз обращаюсь к этому монументальному справочному циклу, обязанному своим появлением на свет труду одного-единственного человека (см. мои майские «книжные полки» за 2006 и 2008 годы). Но нынешняя новинка – особая. Справочника на названную тему такого размаха и объема (3200 цитат) до сих пор не существовало ни в отечестве, ни за рубежом. Предприятие отважное и в то же время, я бы сказала, черновое, эскизное. Перед составителем встали сразу три трудно совместимые задачи: 1) отыскать первое упоминание популярного изречения или словосочетания (anno domini, крестовый поход, святая Русь, город на холме, узники совести и т. п.); 2) среди несметного обилия материала выделить то, что стало провербиальным, вошло в общечеловеческую книгу мудрости; 3) представить большой полилог самих этих мыслей в их идейном существе. В общем, объять необъятное – тут руки опускаются. У Душенко они не опустились, но некоторые его решения не выглядят наилучшими.
Ветхому и Новому Заветам отведено более 100 страниц (более 900 позиций), то есть почти четвертая часть всех изречений и пятая часть основного (исключая указатели) объема книги; да тут еще и формулы из православного богослужения, выделенные, что называется, навскидку. К чему соперничать с так называемой «симфонией» (собранием перекрестных отсылок к стихам обоих Заветов) и с общедоступными нынче молитвословами? Не лучше ли было ограничиться лишь тем, что стало, по выражению Пушкина, «пословицею народов», и за счет сокращения этой части заполнить очевидные пробелы?
А их немало. Скажем, множество выдержек из афористически мыслящего Бердяева не искупает отсутствия другого мастера афоризма — Льва Шестова, безусловно, причастного к искомым темам. И неужели у умницы Симоны Вейль не нашлось ничего духовно значительного, кроме единичного изречения?[10]
Но черпак дегтя все же не портит вкушения из резервуара, куда влиты античная, христианская, иудейская, мусульманская, ведическая, буддийская, конфуцианская мудрость, голоса ересиархов, скептиков, деистов, атеистов. Эта захватывающая разноголосица неожиданно свидетельствует об этическом единстве рода человеческого. Ибо так называемое золотое правило морали: «…как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними» (Мф. 7: 12) — так или иначе присутствует едва ли не во всех культурах и религиях, и до, и после Р. Х. Занятно также, что психология толпы не меняется тысячелетиями. «Невежество породило <…> расхожую пословицу: (1)Нет дождя – причина христиане(2)» (блаж. Августин); ср.: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды».
Напоследок – два неординарных поучения. «Победу следует отмечать похоронной процессией» (Лао Цзы). И определение гражданского мужества из уст пророка Мухаммада: «Какой джихад является наилучшим?» — «Слово истины в присутствии несправедливого правителя».
О. А. С е д а к о в а. Словарь трудных слов из богослужения. Церковнославянско-русские паронимы [2-е исправленное издание]. М., Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина, 2008, 342 стр.
Справочник Душенко вышел тиражом 3000 экз., куда более специальная работа Седаковой – всего на 1000 экз. меньшим. Это значит, что тираж первой книги явно занижен по сравнению с предполагаемым спросом, но никак не значит, что тираж исключительного по своему лингвистическому и практическому значению труда Седаковой – великоват. Я эту книгу безуспешно искала с 2005 года и обрела только теперь, благодаря переизданию.
Паронимы – слова, близкие по звучанию, но разные по значению (разновидность омонимии). Кто знаком с игрой слов в стихах, с «поэтической этимологией» («Минута, минущая…»), тот многажды сталкивался с этим явлением, даже не зная его названия. Но в данном случае для правильного понимания богослужебных текстов теми, кто соприкасается с ними в жизненной или филологической практике, важна не ассоциативная перекличка значений (как в моем примере из Цветаевой), а их различение. Например, озлобленный в церковнославянском будет означать «страдающий от зла», а не «испытывающий чувство злобы». Таких расхождений – от диаметрально противоположных до слабоощутимых сдвигов – набралось на огромный словник[11], к которому приложен еще и указатель греческих слов, с которых образованы церковнославянские кальки.
Словарь, замечает в своем предисловии автор, можно читать на досуге как увлекательную хрестоматию — истинная правда. Но у меня особый интерес вызвало само это предисловие – научная статья, ответившая на вопросы, которыми я задавалась ранее. Однажды выступив в защиту сохранения церковнославянского языка в церковном обиходе – во имя культурной (а не «сакральной») его роли, чтобы русский язык не лишался одного из питающих его источников, — я несколько категорично написала, что он воспринимается носителями языка русского не как «иностранный», а как «странный» (сама я в свое время постигала его «методом погружения», не имея ни лингвистического, ни богословского образования). С. С. Аверинцев сделал мне по этому поводу замечание, напомнив о «ложных друзьях переводчика» — паронимах, приводящих к непониманию и искажению смысла (о том же пишет и Седакова). Но, прочитав ее вводную статью, я поняла, что в споре были правы обе стороны. Там со ссылкой на Б. А. Успенского констатируется, что «отношения церковнославянского и русского могут быть описаны в терминах диглоссии <…> два по существу разных языка существуют во взаимодополнительных отношениях и воспринимаются их носителями как один язык в двух его функциональных вариантах…» Более того, пишет Седакова, «русский язык как бы передоверил славянскому целые области значений, для которых не выработал своего словаря…» (напр., добродетель)[12].
Из прочитанного у Седаковой я решаюсь сделать гипотетический вывод. Церковнославянский – в некотором смысле живой язык (не больше ли, чем древнегреческий или латынь, хотя те до сих пор обслуживают терминологические новации?). Пусть «Утоли моя печали…» точно переводится как «уйми», а «Свете тихий…» означает «веселый», «утешный», в русскую художественную словесность эти слова и речения вошли с теми обертонами, которые нельзя «вычесть» никаким переводом. Паронимия не сбивает здесь с толку, а обогащает, что бывает только с живой, развивающейся семантикой. Как говорила одна девятилетняя девочка, услыхавшая кондак «Взбранной Воеводе…»: «Как здорово! (1)Восписуем(2) сразу и (1)воспеваем(2) и (1)описываем(2)!» То есть живое восприятие, столь склонное к упреждаемым трудом Седаковой ошибкам, порой возвращает нас все к той же «поэтической этимологии». Да и, вообще говоря, большинство литургических текстов и жанров по природе своей принадлежат к области поэзии; поэтому их «перевод часто звучит как профанация, снижение слога и смысла, как если бы мы переводили лирический шедевр Пушкина на плоское бытовое просторечие».
П р о т. А л е к с а н д р Ш м е м а н. Собрание статей. 1947 – 1983. [Составитель и редактор Е. Ю. Дорман. Предисловие А. И. Кырлежева]. М., «Русский путь», 2009, 896 стр., портр.
Те, для кого насущны темы русского православного богословия, хорошо знакомы с трудами о. Александра (1921 – 1983) по истории Церкви, литургике, экклезилогии, таинствам. Но после публикации его «Дневников» (М., 2005, 2006) его читательская аудитория невероятно расширилась, ибо их автор, будучи по призванию и положению учителем веры, обнаруживает здесь свои недоумения, сомнения, моральные контроверзы, то есть необычайно приближает себя к «пасомым» и «ищущим» и тем вызывает трепетное доверие. Настоящая книга читается на горячей волне этого доверия – как публичное слово, удостоверенное интимным словом «Дневников».
Оставив в стороне обширные разделы книги, посвященные богословию, богослужению, церковному устройству и жизни Православной церкви в Америке[13], где после Парижа подвизался о. Шмеман, обращу внимание на выделенные составительницей разделы «Россия» и «Статьи о Солженицыне». О. Александру, родившемуся в Ревеле, в независимой уже Эстонии, так и не довелось побывать на исторической родине. Но как он проницателен в своих размышлениях о «Духовных судьбах России» (название доклада-статьи)! Тут ему видится столкновение и противоборство двух традиций: национально-исторической гордыни, «прельщенности грезами о земном теократическом царстве» — и «евангельско-иерусалимского христианства», с особой чуткостью подхваченного русской литературой. Быть может, это «противоборство» преувеличено и слишком абсолютизировано автором, но нельзя не почувствовать, что правда тут есть. И неспособность различать эти тенденции вызывает у пишущего тяжкое опасение: «…больше всего боюсь <…> как бы, обретя наконец свободу, мы из-за нашего неумения различать духов не поругали бы ее».
Что касается статей о Солженицыне, хорошо известно, что о. Александр оказался едва ли не первым, кто оценил не только масштаб его дара, но и провиденциальный смысл его явления: «Мы не знаем, нам не дано знать, как из миллионов людей избирает Бог одного и возлагает на него страшную и прекрасную судьбу: принять на себя, прожить в себе и в своем творчестве судьбу своего народа…» Для меня главное в мыслях автора о Солженицыне — борьба с неправым пониманием его как идеолога (приемлемого для одних, еще более неприемлемого для других) и уразумение его как художника-творца русского эпоса (некие сомнения на этот счет Шмеман изживал в своих «Дневниках»). «Архипелаг ГУЛАГ» он называет «сказочной книгой», «горестной, но и прекрасной поэмой», выводя это «художественное исследование» за черту идеологизма и ангажированности. И когда у него возникает спор с писателем по поводу старообрядчества, он толкует мироотношение последнего как «идеологический аркан», накинутый на историю, предостерегая от того же своего оппонента. Подлинная задача искусства – «разгадать символичность жизни через постижение ее значительности», «вот этот подход – религиозный в самом глубоком смысле слова», — говорится в короткой, но превосходной статье о Пастернаке и его романе. Свобода в Духе Святом против идеологического аркана – таков пафос о. Александра как мыслителя, сказавшийся с особой силой в его суждениях об истории, искусстве и литературе.
А л е к с е й М а ш е в с к и й. В поисках реальности. СПб., Издательско-полиграфическая компания «Коста», 2008, 432 стр.
Алексей Машевский – питерский поэт, приближающийся к своему пятидесятилетию, внутренне сосредоточенный, вдумчиво-аналитичный. И одновременно – вольный «экзистенциальный» мыслитель в своей культурофилсофской эссеистике и критике. В его багаже – Ясперс, Бахтин, Л. Я. Гинзбург, Мамардашвили (конечно, и Декарт, и Кант, и теология), но ближе всего он к свободному религиозному философствованию «чинаря» Якова Друскина, чье чудом уцелевшее наследие одним из первых стал вводить в современный оборот (в том числе и на страницах «Нового мира»). Настоящая книга, которую автор удачно определяет как «опыт думанья», представляет собой нечленимый поток размышлений, где «публичные» тексты (например, очерки о М. Кузмине, о Павле Мейлахсе) обрастают «домашними» постскриптумами, а те, свою очередь, рождают новые приступы к лекционной и печатной работе. Такая книга могла реализоваться лишь единожды — как итоговое исповедание веры, — сверх чаяния увидев свет с помощью друзей и сочувствующих (их имена перечислены) тиражом в 500 экз. Ясное дело, волнения воистину мыслящего тростника равно далеки и от того, чем заняты профессиональные философы в нашу «эпоху безумного усложнения рефлектирующего языка», и от того, что будоражит потребителя «актуальной» словесной продукции. Но найдутся же полтысячи-тысяча человек, которые заодно с автором озабочены тем, чтобы в современном бытии вычленить «область подлинности», «отличимой от мириад фантомных миров». Они-то прочитают (или уже прочитали) книгу Машевского.
Вот выписки, дающие представление об атмосфере «думанья». «…Неужели вы не видите, как в своей настойчивой попытке расширить границы творчества до беспредельности (и слиться с жизнью где-то там в высшей точке) искусство высадило десант на все острова архипелага человеческой деятельности?! Всё, вся площадь занята, мы завоевали целую планету. Что толку, однако, если в результате этих усилий эстетическое хозяйство метрополии пришло в упадок?» Это об авангарде и «пост». Но этот традиционалист бывает и новомодно-дерзок: «Бесконечными могут быть романы Дюма, но серьезная литература не должна быть такой. Я говорю это вопреки (1)Войне и миру(2), (1)Улиссу(2), (1)Волшебной горе(2) и прустовской эпопее. Перелопачивать такие горы словесной глины (пусть и отличного качества) можно лишь в юности. Большие вещи обладают пороком (1)малого сцепления(2). Всё кажется: можно читать с любого места и любое количество страниц. <…> Куда предпочтительней в этом отношении Набоков, Кафка, у которых размножение слов происходит не амебно-вегетативным способом, а человечески – по взаимной любви и влечению»[14].
Главная забота «думающего» — как выбраться из эпохи позднего, релятивистского индивидуализма и его очевидного краха. «Обессмысленное существование личности становится чистым принуждение к бытию, от которого она стремится всячески уклониться» — проницательная формулировка… Суррогат выхода: «Индивидуалистическое сознание пытается напялить на себя мешковину (1)общезначимого(2), сводя последнее к круговой поруке своих, (1)понимающих с полуслова(2)» (жесткая реплика М. Айзенбергу). Всему этому противопоставляется постиндивидуалистическое сознание «человека дара», с такими его чертами, как «ответственность, благодарность и доверие, ставшие трагически дефицитными в индивидуалистическую эпоху». Сколь ни туманно, интенция воодушевляет.
Книга составлялась торопливо; пожалуй, от недодуманности – полное непонимание Бахтина, будто бы «устраняющего» Бога и в угоду индивидуалистическому сознанию заменяющего соборность диалогичностью[15]. Из-за спешки ни разу не написана правильно фамилия Фукуямы, а Шкловский поименован Борисом. Но что с того, если как целое книга – настоящая, то есть находится на территории той самой реальности, на поиски которой отправился ее автор.
О л ь г а М е е р с о н. Персонализм как поэтика. Литературный мир глазами его обитателей. СПб., издательство «Пушкинский дом», 2009, 432 стр.
Что примечательно сегодня: литературоведение ищет не столько новые объекты исследования (привлекательны прежде всего имена первого ряда – неисчерпаемый источник для демонстрации собственных находок), сколько новые методы и ракурсы, сближающие филолога с философом. Это относится к трем книгам, представляемым ниже, но в первую очередь – к книге О. Меерсон, итожащей прежние ее работы. (Нелишняя справка: автор – университетский профессор в США, жена православного священника, мать троих детей; труд ее посвящен «учителю» — Роберту Белнэпу, выдающемуся американскому достоевисту.)
Вот кто понял Бахтина, что называется, адекватно! (И даже – в духе его «оправдания», «бахтинодицеи».) Поэтика персонализма – это поэтика уважения автора к личности своих героев, подобная «уважению» Творца к любой личности человеческой в ее самобытии и свободе. Притом Меерсон расширяет область такой персоналистской «постановки» персонажа: если Бахтин очерчивал ее границы вокруг прямого или косвенного слова действующего лица, то исследовательница учитывает и зрящий глаз героев, даже когда их слово не вклинено в речь повествователя или рассказчика. Вместе с тем она совершенно справедливо указывает на наличие верховного ценностного взгляда самого автора произведения — как конструктора и сопоставителя чужих точек зрения по ходу сюжета[16], — тем самым освобождая «полифонию» Бахтина от привкуса релятивизма и противясь «агностической» догме Ролана Барта о «непознаваемости автора из текста» («Автор присутствует в своем тексте < …> не только нарративно, но и, в первую очередь, структурно»).
Охват книги – при выдержанности единого подхода (см. подзаголовок) – чрезвычаен: от лирической поэзии литургики и псалмов, через Пушкина, Достоевского, Толстого, Лескова, до «Котлована» Платонова и «Голоса из хора» Абрама Терца. Читателя ждет ряд парадоксальных соположений, эвристических вспышек. Например, рассказ о Сретении у евангелиста Луки и Иосифа Бродского в виде двух взглядов на одно и то же событие – Богоматери и старца Симеона. Или: «Вий» и «Кроткая» как два противоположных отношения к женскому существу: «объектное» — глазами Хомы Брута, устремленными на панночку, и повернутое к восприятию изнутри – по мере опамятования рассказчика-вдовца. Для меня чрезвычайно значима глава о Смердякове – «центре субъектной организации (1)Братьев Карамазовых(2)» (Достоевский доносит до читателя полноправную точку зрения Павла Федоровича, но трое братьев, не без трагических последствий, игнорируют ее). Я чуяла, подозревала нечто подобное, особенно после гениальной игры Валентина Никулина в посредственном фильме Пырьева, — но чтобы так убедить!
Самому же автору, видимо, особенно дорога глава о «Хаджи-Мурате», где с толстовской категоричностью передан взгляд чеченцев на действия русских войск. «В преподавании этой повести <…> после 11 сентября я достигла успеха, впечатлившего и отчасти даже устрашившего меня саму: по ходу обсуждений Толстого на семинаре мои американские студенты стали называть русских героев (1)Хаджи-Мурата(2)… (1)мы(2)! Эти студенты стали смотреть глазами жителей разоренного русскими аула <…> не на русских героев повести <…> а на себя! …Поэтому субъектную организацию литературного произведения вряд ли можно назвать проблемой кабинетной…»
В финале книги — толкование библейского предания о запретном древе в раю. «Знание о добре и зле вчуже», «объектное знание добра и зла» убивает совесть. Отсюда: «Не судите, да не судимы будете».
И. А. А л ь м и. Внутренний строй литературного произведения. СПб., «Скифия», 2009, 336 стр.
И. А. А л ь м и. О поэзии и прозе. СПб., «Семантика-С»; «Скифия», 2002? 524 стр.
Если Ольга Меерсон – последовательница Бахтина и слависта Белнэпа, то Альми – ученица Дмитрия Евгеньевича Максимова, исследователя Лермонтова и Блока, для меня – одного из немногих лучей света в царстве советского литературоведческого официоза. Инна Львовна сохраняла дружеские и творческие отношения со своим учителем до конца дней и в книге 2009 года публикует адресованные ей письма, где, в частности, Максимов говорит о ее «странствиях по большим писателям русского XIX века» с юмористическим укором: «донжуанские метания», «флирт или больше с Достоевским, Тютчевым, Некрасовым и сколькими еще! О Клеопатра, о Мессалина!»; «это должно кончиться однолюбием или скромным мусульманским гаремом, скажем, из двух жен».
Не кончилось. Я уже писала о двухтомнике Альми десятилетней давности (см. новомирскую «Книжную полку» в <186> 4 за 2000 год), отмечая «фасеточное зрение автора, глядящего на свой предмет через дробные стеклышки отдельных мотивов», «обнаружение новых смыслов, ускользнувших от бесчисленных предшественников на многажды протоптанных путях» (все это оборотные – плодотворные! – стороны смущавшего ее наставника многолюбия и «донжуанства»). В ее последующих книгах, наряду с перепечаткой некоторых прежних работ, появились новые (или заново представленные), обладающие теми же достоинствами. Например, «(1)Зимний вечер(2) А. С. Пушкина», где к излюбленному у Альми портрету Пушкина как «человека жизни» добавился в ходе кружевного анализа еще один штрих: «величайшее уважение к человеческой (1)обыкновенности(2)» (тут же – и о булгаковском восприятии этих «простых» строк: «Буря мглою…»). Или статья «Эквиваленты (1)поэзии(2) в романе Достоевского» (над которой автор работал более двадцати лет!) – о «горячих местах», где его проза взлетает к пафосу, экстазу, особой «пронзенности» и «умилению» — к «выходу в широту поэмы». Альми не смущают эти «горячие места», как смущают и даже коробят они иных теплохладных читателей Ф. М. Д., ибо опирается она на свою «правду мгновенного ощущения» — зерно, из которого вырастает детально аргументированный анализ[17].
Но особенность новых книг Альми (особенно второй) – в том, что они итоговые (уже трижды повторяю это слово…). Дело не сводится к тому, что тексты, писавшиеся всю жизнь, скрупулезно пересмотрены, — по две отдаленные годами даты стоят чуть ли не под каждым. Дело в том, что филологическое «многоженство» обернулось потребностью найти общий знаменатель – выяснить суть своего метода. И оказывается, что формула «внутренний строй литературного произведения» имеет для автора принципиальное и строго терминологическое значение. Если привычный оборот — «мир художественного произведения» — вуалирует факт наличия его создателя, то «внутренний строй» напоминает о самом строителе, о его лице, его замысле и средствах воплощения. «Предлагаемый термин абсолютно несовместим с концепцией смерти автора (Р. Барт) и проистекающей из нее произвольной множественности трактовок текста» (Меерсон и Альми перекликаются, наверняка не подозревая об этом). Аналитический метод Альми – выяснение того самого «как», через которое открываются активная воля строителя и даже жизненный его лик. Особым образом это удается ей при обращении к «большой лирической форме» (в ее, по Альми, отличии от поэмы)[18]. Батюшков в «Тени друга», Баратынский в «Осени», Некрасов в «Рыцаре на час» воскрешены анализом в их человеческой сути.
Л е о н и д К а р а с ё в . Флейта Гамлета. Очерк онтологической поэтики. М., «Знак», 2009, 208 стр.
У Альми есть слегка парадоксальный этюд – об «отзвуках поэмы (1)Граф Нулин(2) в (1)Бедных людях(2) Достоевского». Отзвуки рождаются из иронического имени – Фальбала — хозяйки пансиона, где воспитывалась героиня поэмы Наталья Павловна. Это имя не без умысла омонимично детали женского туалета, той самой, что становится для Макара Девушкина знаком близящегося ужаса – замужества его Вареньки и разлуки с нею. Л. Карасёв мог бы сказать, что этюд написан в духе «онтологической поэтики». И пример этот поясняет суть дела, быть может, успешнее, чем пространные, кружащие вокруг да около объяснения самого изобретателя термина и подхода. А пишет он уже вторую книгу, демонстрирующую его метод, — на сей раз на западноевропейском материале (первая – «Вещество литературы», М., 2001 – черпала примеры из русской словесности).
Автор говорит о своем стремлении «понять глубинное устройство текста, пробиться к его скрытой, нечитаемой основе», выявить его «неочевидные структуры» через «наивное» приближение к предметным и телесным его элементам, которые при чтении обычно игнорируются. Предметный мир прозы изучался не раз (напомню фундаментальные работы А. П. Чудакова), но Карасёву хочется подступиться к нему как-то по-другому – выводя на поверхность то, что не акцентировано авторским сознанием и потому до сих пор не служило опорными вехами анализа. Пафос «онтологического» взгляда – «неубывающее удивление», и его носитель действительно способен заразить этим удивлением, задаваясь, к примеру, вопросами, почему в романах Достоевского персонажи постоянно ранят свои пальцы, а в наиболее напряженных эпизодах у писателя фигурируют медные предметы. В подобных случаях исследователь предполагает «своеобразное телесное проникновение автора в создаваемый им текст» (с не вполне ясным генезисом: благо, к фрейдистским решениям Карасёва не тянет, архетипы Юнга ему тоже мало о чем говорят, на простодушное привлечение к разбору «метафор» и «символов» он не согласен — и вынужден определять существо искомого апофатически, через долгий ряд «не»). Туманный «апофатизм» весьма затрудняет чтение первой, теоретической, части книги, зато вторая, «практическая», очень увлекательна.
Тут как раз менее всего убедительна глава, давшая название монографии: антитеза «зрение против слуха» (яд в ухе короля-отца, неиграющая флейта и т. п.) скорее натянута на трагедию Шекспира, чем извлечена из ее «неочевидных структур». Но вот: любовь как инфекция, как заразная болезнь (близость чумы и розы) в «Ромео и Джульетте», колебательные движения как навязчивый образ «подвешенной смерти» в новеллах Эдгара По, мюнхгаузеновские повествовательные конструкции, «насаженные на пищеварительный стержень», как «насажена на нитку с салом стая диких уток», — все это попадает в точку.
В голову мне пришло следующее. Карасёв совершил благую ошибку Колумба: отправлялся в Индию, а попал в Америку. Он стал анализировать нарративные формы (преимущественно прозу) так, как нельзя не анализировать лирическую поэзию; нельзя даже наслаждаться ею, не откликаясь на «немотивированные» реалии, уходящие корнями в творческую грезу поэта. Карасёв доказал мне не совсем то, что собирался: что в прозе есть уловимый на ощупь, тактильно, лирический слой, не «обслуживающий» ни сюжет, ни композицию, но столь близкий органике автора, что он-то и делает текстовую конструкцию «живым текстом».
S u b s p e c i e t o l e r a n t i a e . Памяти В. А. Туниманова. СПб., «Наука», 2008, 614 стр.
В позапрошлом году умер один из видных исследователей русской классики Владимир Артемович Туниманов (1937 – 2007). Сборник готовился к его 70-летию, а вышло — in memoriam. Для меня Туниманов – прежде всего автор «прорывной» книги «Творчество Достоевского. 1864 – 1862» (Л., 1980), где написанное Достоевским до «Записок из подполья» и «великого пятикнижия» едва ли не впервые представлено как полигон его будущей художественной антропологии. Но столь же успешно Туниманов занимался И. А. Гончаровым, возглавляя гончаровскую группу в ИРЛИ[19]; вместе с А. М. Зверевым написал (и дописал после его кончины) биографию Льва Толстого для ЖЗЛ. Вспоминают его в этом томе с нежностью, публикуют отрывки из переписки…
Меня немного смутило название мемориального сборника. И латынь показалась какой-то вымученной (впрочем, тут я некомпетентна), и автоматически выскочило мандельштамовское: «Чем была матушка филология! Была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-кровь, стала – всетерпимость…» Во введении сказано, что толерантность была профессиональным и человеческим кредо ученого; охотно верю, но с учетом формулы Герцена, на которую (как тут же замечено) опирался Туниманов: «Не всепрощающий, а всепонимающий взгляд». Так, кстати, и написано его, на моей памяти единственное, выступление в «Новом мире» — пространный отклик на монографию Карена Степаняна о Достоевском (2006, <186> 5): четкая оценка достоинств работы и корректно, но без малейших колебаний выраженные несогласия.
Однако если принцип толерантности состоит в том, что на этих шестистах страницах дана возможность высказаться полусотне коллег покойного – из разных весей и стран, с разным мироотношением, разными предметными интересами и разными филологическими методиками, — то такая «все-терпимость» только радует. Конечно, самый обширный раздел тома – достоевистика, где я выделила бы работы К. А. Степаняна «Швейцария на метафизической карте Ф. М. Достоевского» с богатейшими всеевропейскими аллюзиями[20] Л. И. Сараскиной — о розановском «Апокалипсисе нашего времени» как своего рода «четвертой поэме Ивана Карамазова» – и вызвавшее у меня особенный отклик горячее размышление Б. Н. Тихомирова «Достоевский и (1)Мертвый Христос(2) Ганса Гольбейна Младшего» («подлинная красота в художественном мире Достоевского – красота кенотическая», требующая «усилия веры» вопреки очевидности тления). Тут же – отмеченная выше статья Меерсон о «Вие» и «Кроткой».
В разделе, обнимающем разнотемье, любопытно прочитать у Б. Ф. Егорова («Геополитические утопии в русской литературе XIX века»), как представляли себе наше будущее безвестные ныне «размашистые утописты», о которых автор пишет не без юмора. А в заключительном, гончаровском разделе В. И. Холкин («Илья Обломов в (1)обратной перспективе(2)»[21]) оспаривает подгонку великого характерологического открытия Гончарова под церковно-житийный канон. Поелику тут на лицо общая тенденция, статья имеет значение, выходящее за пределы ее конкретной темы.
В л а д и м и р М а р т ы н о в . Пестрые прутья Иакова. Частный взгляд на картину всеобщего праздника жизни. М., МГИУ, 2008, 140 стр. («Современная русская философия»).
В. И. Мартынов – известнейший композитор, музыковед и культурфилософ; в печати его позицию не без меткости именуют «архео-авангардизмом». Эта обаятельная и смутительная книжка – чего стоит один только яд подзаголовка! – сразу привлекла внимание. О ней уже подробно написала Алла Латынина в своих «Комментариях» («Нового мира», 2009, <186> 10), да и я высказалась по ее поводу в рамках статьи на более общую тему (в печати). Но так как мыслительные пути расходятся от этого компактного текста в самые разные стороны, сейчас я остановлюсь на том, что дало ему столь неожиданное название и составляет его вызывающий посыл. Имеются в виду «тополевые, миндалевые и яворовые» прутья с пестрящей нарезкой на коре, которые Иаков, служа у своего тестя Лавана, клал перед глазами отборного скота во время случки (Быт., гл. 30); потомство рождалось с крапинами, и, по уговору с Лаваном насчет этой масти, все оно доставалось Иакову, сделавшемуся «весьма богатым». Мифический «ламаркизм» (а то и «лысенковщина») хитроумного библейского праотца понадобился Мартынову в качестве ключа к кардиальным явлениям культуры.
Если в его книге «Конец времени композиторов» (2002) движение культуры выводилось из движения религиозного духа, то теперь совершён переход на социологические рельсы; так, в триаде «автор, социум, текст», которую выделила Латынина, для духовных сущностей места не предусмотрено. Теперь у Мартынова культурное сознание вполне определяется – нет, не бытием, но впечатлениями бытия (этими самыми «прутьями», маячившими перед глазами советских жителей, о коих и ведется у него речь). Таков отправной пункт лучших, быть может, страниц его книги – о зримой и сущностной «некрасивости» советской власти, о методичном уничтожении быта и замене его барачной безбытностью, о плачевной застройке-перестройке Кремля – сакрального центра России, о разрушении Москвы, о затоплении Калязина. Все это читаешь с огромным сочувствием (хотя и не впервые), удивляясь прицельной точности и умной осведомленности человека, профессионально занимающегося совсем другим[22]. И уже готов поверить, что именно эта визуальная «урезанность, репрессивность и редуцированность», подобно пресловутому двадцать пятому кадру, неприметно формовала «совковое» сознание, психологию «хомо советикуса». Видно, отчасти так оно и было, раз я сама принадлежу к череде поколений, свыкшихся и даже сжившихся с уродством. (Ко мне в гости, в мой «спальный район», однажды пришла молодая американская славистка, натурализовавшаяся в США гречанка, присланная как раз вспомянутым выше Д. Е. Максимовым. Она оглядела с балкона округу и воскликнула: «И вы можете каждый день на все это смотреть?!» — «Могу», — призналась я.)
Но тут спохватываешься. Даже если б эксперимент библейского «селекционера» имел под собой хоть какое-то основание, человек – все-таки не скотина. А существо с даром свободы и, значит, даром сопротивления среде и обволакивающему потоку ее подспудных внушений. Иначе в жизни ничего не менялось бы и действительно наступил бы конец истории – которая пока еще длится. Разве сам Мартынов, все, что он в описанных условиях создал и натворил, — не живое опровержение диктата «пестрых прутьев»?
В л а д и м и р Б р и т а н и ш с к и й . Выход в пространство. М., «Аграф», 2008, 442 стр. («Символы времени»).
Поэт и переводчик В. Л. Британишский собрал и опубликовал свою прозу 60-х годов. Собрал не в хронологии сочиненного, а так, чтобы получилось единое повествование длиною если не в жизнь, то в первую ее половину: от ленинградского детства и студенчества через геологические странствия по Северу и Сибири до возвращения в среднюю полосу. Словом, выход личности в пространство бытия. Предназначая этот том малой прозы всем, «кто интересуется судьбами русской культуры», составители аннотации не ошибаются с адресом: интегральный смысл книги – в этическом становлении человека и культурном становлении писателя.
Вот кого, рожденного в 1933 году, казалось, должен был целиком засосать осовеченный бытовой ландшафт. Но с первых же строк, помеченных 1959 годом, пишущий демонстрирует полную независимость от его, этого ландшафта, условий и условностей. Можно, конечно, сказать, что автор как-никак провел детство там, где «росли у порога Растрелли и Росси» — в их роли формующих склад души «пестрых прутьев Иакова» (об архитектуре родного города и жадном детском ее восприятии – рассказано прекрасно). Можно еще сказать, что автор — типичный шестидесятник, осмелевший, едва пахнуло «оттепелью». Но внутренняя свобода – такая специфическая вещь, что она сразу дает о себе знать как нечто, не сводимое к обстоятельствам своего проявления. «Никогда не приходило мне в голову, что Юрку сделала человеком работа в нашей экспедиции. Или армия. Или школа. Казалось, он всегда был человек…» — говорится в финальной повести, посвященной памяти товарища («Местность прошлого лета», 1963), то же самое приложимо и к ее автору.
Но, конечно, хорошая проза на пустом месте не растет. Питерцы Рид Грачев, Голявкин, ранний Битов… Не то чтобы перо Британишского напрямую от них зависело, но они показали разрешающую возможность так писать. Книга населена множеством людей – завсегдатаев родительского дома, встречных, спутников, соработников. Наряду с благородным — любопытствующим и приемлющим без сантиментов – отношением едва ли не к любой людской особи, меня удивил замечательный слух молодого писателя на чужую устную речь – такое ожидаешь разве что от Петрушевской, от Поволоцкой. Иногда во время чтения становилось даже досадно, что Британишский посвятил большую часть жизни другим видам словесности, — настолько состоятелен оказался он как прозаик, как рассказчик (увы, стихи, прослаивающие прозу в качестве заставок, — всего лишь необязательный комментарий к ней).