Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2009
Касаткина Татьяна Александровна филолог, философ, доктор филологических наук. Автор фундаментальных исследований о творчестве Ф. М. Достоевского, а также ряда статей культурфилософского и религиозно-философского направления. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.
Дивным солнечным сентябрьским днем наш новонабранный восьмой биологический класс отрабатывал субботник на задворках Пушкинского музея вернее, на территории какого-то тогда революционного музея или архива, а на самом деле городской усадьбы Голицыных с прекрасным маленьким парком перед зданием XVIIIвека. Мы собирали опавшие листья яркие желтые и красные листья в зеленой по-летнему траве, смеялись и, кажется, больше дурачились, чем работали. Во всяком случае, единственный эпизод, который я помню отчетливо, это как я сыплю эти красные и желтые листья на голову Мити, смущенно улыбающегося в ответ. Увы, я была не одинока. Почему-то мишенью наших «шуток» в тот день мы единодушно сами еще едва знакомые выбрали его. Высокий, нескладный, мешковатый, полный да, но все это не основания для травли в интеллектуальном классе, да еще среди подростков, которые в большинстве своем в этом возрасте мало отличаются соразмерностью и гармоничностью. Да и травли-то никакой не было к этому ни у кого из нас не было склонности, да и времени не было программа была очень насыщенная, и не только учебная. И все же отношение к нему было особое… Не отношение отторжение. Его, кажется, и в класс наш перевели родители не из любви к биологии, а спасая как раз от травли в прежней его школе. У нас он себе друзей не нашел. Но где-то, видимо, все же были эти друзья потому что, когда мы пришли в школу после зимних каникул, нам сообщили, что Митя повесился на Новый год, оставшись один в квартире и, как видно из его последних дневниковых записей, очень переживая, что никто из друзей не пригласил его на праздник… Мы с одноклассниками после этого никогда о Мите не разговаривали.
С тех пор прошло тридцать лет. Тех моих одноклассников, которые, проучившись один год, ушли, я не помню. С трудом вспоминаю некоторые фамилии и имена тех, с кем проучилась все три года.
Митю помню…
Для того чтобы наш разговор имел смысл, прежде всего нужно определить, что такое самоубийство, поскольку сторонники позволительности и тем более похвальности этого действия всячески стараются расширить границы этого понятия и причислить к самоубийцам тех, кого человечество чтит и к кому прислушивается. И поскольку большинство из нынешних мыслителей и деятелей выросли в эпоху господства лозунга о человеческой жизни как о высшей ценности и верят ему всей душой, они легко смешивают готовность к смерти с идеей самоубийства. Меж тем как нет более далеких вещей. Я бы даже сказала так: если всерьез отнестись к определению, которое дает самоубийству Дюркгейм, а он определяет его так: «…самоубийством называется каждый смертный случай, который непосредственно или опосредованно является результатом положительного или отрицательного поступка, совершенного самим по-страдавшим, если этот последний знал об ожидавших его результатах»[1], то мы должны будем признать самоубийцами весь род человеческий, начиная с прародителей, которым весьма недвусмысленно было сказано, что, съев плод с заповедного древа, они «умрут смертию», и кончая нами, нынешними, всеми без исключения, знающими или хотя бы слышавшими, что грех это семя смерти и тления, то есть тот самый «поступок», результатом которого будет конкретно наш «смертный случай»[2], и все же неизменно продолжающими грешить. Так вот, в случае такого расширения понятия, из всего человеческого рода наименее склонны к самоубийству те, кто живет, приготовляя себя к смерти…
Сергей Роганов в своей статье (и он всего лишь следует давней традиции[3]) причисляет к самоубийцам Христа и Сократа. Однако Сократ, приговоренный к смерти афинянами и исполнивший закон, в той же мере может быть назван самоубийцей, как не покинувший, несмотря на подавляющее превосходство противника, своего поста солдат. Впрочем, в нашей постхристианской культуре, где люди, помня о высшей ценности человеческой жизни, все чаще начинают сбегать с любых постов при малейшей угрозе, пожалуй, и такого солдата скоро причислят к самоубийцам в массовом сознании, а не только в социологических этюдах. Надо же как-то себя оправдывать… Между тем есть почти параллельная греческая история, когда еще не приговоренный, а только вызванный в суд по обвинению в святотатстве Аристотель немедленно сбежал. Но именно он и закончил свою жизнь самоубийством выпив аконит своевольно, спасаясь от возможных преследований, а скорее всего, и от начинающихся немощей[4]. Из сказанного, пожалуй, можно сделать вывод: к самоубийству гораздо более склонен тот, кто с легкостью покидает свой пост, а вовсе не тот, кто способен на нем остаться, несмотря ни на какие угрозы… Известно, что Сократ и при отступлении афинских войск не бежал, а отходил медленно, готовый обернуться к любому преследователю и сражаться.
Не будем разбирать аргументы тех, кто
считает Сократа самоубийцей, для нас гораздо важнее то, что думал по этому
поводу сам Сократ и его современники. А Сократ у Платона, с одной стороны, безусловно
осуждает самоубийство, с другой стороны неизменно называет происходящее с ним
убийством. В «Апологии Сократа» после произнесения смертного приговора читаем:
«Немного не захотели вы подождать, о мужи афиняне, а вот от этого пойдет о вас дурная
слава между людьми, желающими хулить наш город, и они будут обвинять вас в том,
что вы убили Сократа, известного мудреца. Конечно, кто пожелает вас хулить, тот
будет утверждать, что я мудрец, пусть это и не так. Вот если бы вы немного подождали,
тогда бы это случилось для вас само собою; подумайте о моих годах, как много уже
прожито жизни и как близко смерть. Это я говорю не всем вам, а тем, которые осудили
меня на смерть. А еще вот что хочу я сказать этим самым людям: быть может, вы думаете,
о мужи, что я осужден потому, что у меня не хватило таких слов, которыми я мог бы
склонить вас на свою сторону, если бы считал нужным делать и говорить все, чтобы
уйти от наказания. Вовсе не так. Не хватить-то у меня, правда что, не хватило, только
не слов, а дерзости и бесстыдства и желания говорить вам то, что вам всего приятнее
было бы слышать, вопия
и рыдая, делая и говоря, повторяю я вам, еще многое меня недостойное все
то, что вы привыкли слышать от других. Но и тогда, когда угрожала опасность, не
находил я нужным делать из-за этого что-нибудь рабское, и теперь не раскаиваюсь
в том, что защищался таким образом, и гораздо скорее предпочитаю умереть после такой
защиты, нежели оставаться живым, защищавшись иначе. Потому что ни на суде, ни на
войне ни мне, ни кому-либо другому не следует избегать смерти всякими способами
без разбора. Потому что и в сражениях часто бывает очевидно, что от смерти-то можно
иной раз уйти, или бросив оружие, или начавши умолять преследующих; много есть и
других способов избегать смерти в случае какой-нибудь опасности для того, кто отважится
делать и говорить все. От смерти уйти не трудно, о мужи, а вот что гораздо труднее
уйти от нравственной порчи, потому что она идет скорее, чем смерть. И вот я, человек
тихий и старый, настигнут тем, что идет тише, а мои обвинители, люди сильные и проворные,
тем, что идет проворнее, нравственною порчей. И вот я, осужденный вами, ухожу
на смерть, а они, осужденные истиною, уходят на зло и неправду; и я остаюсь при
своем наказании, и они при своем. Так оно, пожалуй, и должно было случиться, и
мне думается, что это правильно»[5].
Современники не сомневались в том, что Сократ убит афинянами. Сопоставление стихов Диогена Лаэртского о смерти Сократа и о смерти Аристотеля делает очевидным, что перед нами два совсем разных случая и что они никак не смешивались. Надо заметить, что Аристотеля Диоген Лаэртский вовсе не осуждает (язычество вообще довольно лояльно относилось к само-убийству, греки к так называемому разумно оправданному самоубийству[6]) и тем очевиднее, что смерть Сократа и смерть Аристотеля для него совершенно различны.
Вот что он пишет о Сократе:
Пей у Зевса в чертоге,
Сократ! Ты назван от бога
Мудрым, а мудрость
сама разве не истинный бог?
Ты смертоносную принял цикуту от судей афинских
Но не тебе, а себе
смерть обрели они в ней[7].
А вот об Аристотеле:
Евримедонт, богини
Део служитель и чтитель,
За нечестивую речь
в суд Аристотеля звал.
Но аконита глоток избавил того от гоненья:
В нем одоленье дано
несправедливых обид[8].
Сократ же, вопреки обыкновению древних, как раз решительно и радикально отвергает самоубийство, утверждая одновременно, что истинный философ должен быть готов к смерти и что истинная философия есть не что иное, как постоянное приготовление к смерти.
В диалоге «Федон» он говорит следующее: « Евену <…> скажи <…> от меня „прощай” и прибавь, чтобы как можно скорее следовал за мною, если он человек здравомыслящий. Я-то, видимо, сегодня отхожу так велят афиняне.
Тут вмешался Симмий:
Да как же мне убедить в этом Евена, Сократ? Мне много раз приходилось с ним встречаться, и, насколько я знаю этого человека, ни за что он не послушается твоего совета по доброй воле.
Почему же? Разве Евен не философ?
По-моему, философ, отвечал Симмий.
Тогда он согласится со мною и он, и всякий другой, кто относится к философии так, как она того требует и заслуживает. Правда, руки на себя он, вероятно, не наложит: это считается недозволенным. <…>
Как это ты говоришь, Сократ: налагать на себя руки не дозволено, и все-таки философ соглашается отправиться следом за умирающим? <…>
Так почему же все-таки, Сократ, считается, что убить самого себя непозволительно? Сказать по правде, я уже слышал и от Филолая, когда он жил у нас <…> и от других, что этого делать нельзя. Но ничего ясного я никогда ни от кого не слыхал.
Не надо падать духом, сказал Сократ, возможно, ты еще услышишь. Но, пожалуй, ты будешь изумлен, что среди всего прочего лишь это одно так просто и не терпит никаких исключений, как бывает во всех остальных случаях. Бесспорно, есть люди, которым лучше умереть, чем жить, и, размышляя о них о тех, кому лучше умереть[9], ты будешь озадачен, почему считается нечестивым, если такие люди сами окажут себе благодеяние, почему они обязаны ждать, пока их облагодетельствует кто-то другой. <…> Конечно, это может показаться бессмысленным, продолжал Сократ, но, на мой взгляд, свой смысл здесь есть. Сокровенное учение[10] гласит, что мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать, величественное, на мой взгляд, учение и очень глубокое. И вот что еще, Кебет, хорошо сказано, по-моему: о нас пекутся и заботятся боги, и потому мы, люди, часть божественного достояния. Согласен ты с этим или нет?
Согласен, отвечал Кебет.
Но если бы кто-нибудь из принадлежащих тебе убил себя, не справившись предварительно, угодна ли тебе его смерть, ты бы, верно, разгневался и наказал бы его, будь это в твоей власти?
Непременно! воскликнул Кебет.
А тогда, пожалуй, совсем не бессмысленно, чтобы человек не лишал себя жизни, пока бог каким-нибудь образом его к этому не принудит, вроде как, например, сегодня меня.
Да, это, пожалуй, верно, сказал Кебет. Но то, о чем ты сейчас говорил, будто философы с легкостью и охотой согласились бы умереть, это как-то странно, Сократ, раз мы только что правильно рассудили, признав, что бог печется о нас и что мы его достояние. Бессмысленно предполагать, чтобы самые разумные из людей не испытывали недовольства, выходя из-под присмотра и покровительства самых лучших покровителей богов. Едва ли они верят, что, очутившись на свободе, смогут лучше позаботиться о себе сами. Иное дело человек безрассудный: тот, пожалуй, решит как раз так, что надо бежать от своего владыки. Ему и в голову не придет, что подле доброго надо оставаться до последней крайности, о побеге же и думать нечего. Побег был бы безумием, и, мне кажется, всякий, кто в здравом уме, всегда стремится быть подле того, кто лучше его самого. Но это очевиднейшим образом противоречит твоим словам, Сократ, потому что разумный должен умирать с недовольством, а неразумный с весельем. <…>
Да, Симмий и Кебет, если бы я не думал, что отойду, во-первых, к иным богам, мудрым и добрым, а во-вторых, к умершим, которые лучше живых, тех, что здесь, на Земле, я был бы не прав, спокойно встречая смерть. Знайте и помните, однако же, что я надеюсь прийти к добрым людям, хотя и не могу утверждать это со всею решительностью. Но что я предстану пред богами, самыми добрыми из владык, знайте и помните, это я утверждаю без колебаний, решительнее, чем что бы то ни было в подобном же роде! Так что никаких оснований для недовольства у меня нет, напротив, я полон радостной надежды, что умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и старинные предания, неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных»[11].
Ученик Сократа Клеомброт, по преданию, бросился в море, прочитав «Федона». На это любят указывать как на доказательство самоубийственных намерений самого Сократа. Но надо полагать, что перед нами далеко не единственный случай усердного ученика, превратно понявшего учителя…
И нам не понять рассуждений Сократа, если мы не увидим жизнь здешнюю и жизнь за гробом в единой перспективе. Тогда приготовление к смерти (а именно так определяет Сократ философию) будет приготовлением к продолжению пути, а самоубийство, напротив, предстанет роковым перерывом на пути, сворачиванием с тропы, отказом готовиться к предстоящему. Сократ недвусмысленно утверждает: рядом с нами есть те, кто лучше нас знает, куда мы идем, кто знает, в какой момент мы готовы к переходу и где то место, в котором переход осуществим. Нам же неведомо, к чему именно нас готовят и что для нас нужно, какая тренировка нам требуется, чтобы быть по-настоящему готовыми. Совершая самоубийство, мы, как испуганные бараны, надеясь обрести выход, бессмысленно бросаемся на изгородь под током и повисаем на ней…
Для того чтобы представить себе посмертную участь самоубийц, как она виделась древним, нам стоит присмотреться к указаниям Платона о том, как их следует хоронить, ибо похороны были магическим действием, повторяющим и облегчающим путь мертвого, руководящим им на его пути. Итак: в одиночестве, а не вместе с другими людьми, на пустырях, не имеющих имени, на границах двенадцати частей государства, не отмечая при этом места их погребения ни надгробными плитами, ни надписями… Самоубийцам, очевидно, не предоставляется никакого места, они буквально вмуровываются в границу, сошедшие с пути застывают в месте этого схода, на линии, очерчивающей путь. Словно бы сами становятся стеной и границей… Застревают между мирами…
Надеюсь, мы почувствовали разницу. Не бежать от смерти, готовиться принять смерть и даже идти ей навстречу ради того, что действительно дорого, ради того, что утверждал в своей жизни (и значит готов утверждать своей жизнью)[12], все это и есть то, что делает человека человеком, то есть философом. Бежать в смерть действие, лишающее человека человеческого достоинства. Как и любое бегство хотя в каждом конкретном случае любому бегству можно найти массу оправданий… Ну хотя бы потому, что оно не окончательно, и возможно возвращение и новая битва. Кроме, естественно, бегства в смерть.
Еще более нелепо, чем предположение о самоубийстве Сократа предположение о самоубийстве Христа. И здесь мы видим готовность пройти не Им самим уготованный путь[13]. Готовность к смерти а не бегство в смерть. И готовность не просто к смерти, но к жертвенной смерти. К тому, чтобы душу свою положить за други своя. А больше этой любви, как известно, нет[14]. Христос не просто следует предуказанным путем, как Сократ, Он следует путем, на котором Его ждет последняя и страшная битва со смертью. Он воин, погибший, чтобы выиграть битву, в которой решалась судьба мира. Он входит в область смерти, чтобы преодолеть ее. Но Он входит туда не самовольно Он не бежит к смерти. Он лишь не бежит от нее как и подобает воину[15]. И, прошедший путем зерна, Он порождает гроздья себе подобных. Мученики христианские искали не смерти они искали Славы Христовой. Они хотели не сбежать из жизни а привести в жизнь Жизнь. Хотели, чтобы мир открылся своему Спасителю от смерти и тления в каждой своей точке, и прежде всего в каждом человеческом сердце[16]. И если те, кому они хотели открыть Христа, терзали и убивали их, они не бежали мук и смерти. Ибо нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя… И они оказались как и ожидали не в смерти, а в жизни. Не то что в «иной», которой, предположим, никто из живущих не видел, нет, в нашей здешней жизни! Великомученик Пантелеймон, казненный в самом начале IVвека, до сих пор работает врачом для всех, с верою прибегающих к его помощи. Убеги он от смерти, согласись принести жертвы идолам вопреки тому, чему веровал, и его профессиональная деятельность, проживи он после этого хоть сто лет в том благоденствии, которое предлагал ему император Максимиан, была бы закончена шестнадцать веков назад…
Итак, давайте перестанем путать мужество остающегося на своем посту с трусостью покидающего свой пост. Верность до смерти с предательством всех и вся. Потому что после пришествия Христова человек уже не может оставаться просто пасомым (которому именно поэтому самоубийство запрещено) он призван стать воином и стражем потому что он теперь не на пути, но созданный по образу и подобию Божию как Христос сам дверь[17] и путь[18]. Человек проход между мирами, он тот, кто впускает в мир добро или зло. И ни то, ни другое не имеет других дверей к нам, кроме нас самих. Человек страж своей сторожевой башни. Что получается, когда башню покидает страж? Или когда башня сама себя взрывает? Пролом в стене. А проломами пользуется не друг. Ими пользуется враг…
Что же характеризует самоубийство само по себе, вне сравнений, по существу?
Психиатр Ю. А. Анохин называет следующие типологические черты само-убийц: «импульсивность, психологическая незрелость или, иначе говоря, инфантилизм, эмоциональная неустойчивость, бескомпромиссность, ограниченность мышления при выборе вариантов решения сложившейся проблемы»[19].
Как бы ни относиться к этому перечню, как минимум две последние черты указывают на повышенную изолированность самоубийцы. Изолированность как от людей (ибо любое общение в той или иной степени предполагает компромисс (лат. соглашение)), так и от человеческого опыта, поскольку «ограниченность мышления при выборе вариантов решения сложившейся проблемы», в сущности, означает, что человек остается при решении этой проблемы наедине с собой, не предполагая, что что-то в этом роде случалось уже с кем-то до него. Характерно, что на сайтах помощи потенциальным самоубийцам суть просьбы о помощи обычно заключается именно в призыве поделиться опытом тех, с кем случалось то же самое то, что привело пишущего на грань самоубийства. Люди хотят знать, можно ли это пережить, когда проходит боль, становится ли легче, что для этого нужно делать… То есть они хотят вписать свой случай в общечеловеческий опыт, увидеть себя как одного из…, а вовсе не единственного. Предельное отчаяние человека, оказавшегося на грани самоубийства, состоит именно в этом лишенном основания, но от того не менее остром и непереносимом в своей абсолютной внутренней убедительности ощущении: «я-то один, а они-то все». В ощущении абсолютной отрезанности себя от всех и всего в мире. Полагаю, что вне такого ощущения, хотя бы на самое краткое время, самоубийство вообще не может состояться.
Причина ощущения своей отделенности от всех в каждом конкретном случае может быть самой разной это разнообразие и смущает тех, кто пытается описывать самоубийство по существу или предпринять попытку классификации. Это может быть чувство своей несостоятельности несмотря на «солидный возраст» так, Ф. М. Достоевский начинает Дневник писателя 1876 года, цитируя записочку: «Милый папаша, мне уже двадцать три года, а я еще ничего не сделал; убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…» Тут очевидна убежденность (пусть мгновенная), что такой он никому ни себе, ни окружающим, ни милому папаше не нужен. Очень похожую записку получили мои знакомые от своего сына, чуть постарше, в катастрофические 90-е. Выгнанный из института и не могущий устроиться на работу, он написал, что «не чувствует в себе сил и способностей быть для них поддержкой в старости» и повесился… Его мама вспоминает с самоосуждением, что была так измучена на двух работах (она одна содержала семью и по традиции готовила, убирала в квартире и прочее тоже она), что просила ближних только об одном чтобы ее оставили в покое… Она не успела дать почувствовать сыну, что он ей дорог любой. А вот про «поддержку в старости» он, наверное, слышал с детства и в какой-то момент понял, что не оправдывает надежд и ожиданий. А связь его с родными, очевидно, присутствовала, или, по крайней мере, им ощущалась, именно в виде направленных на него надежд и ожиданий. И переживаемое им крушение надежд на себя обернулось разрушением связей…
Это может быть ощущение, что «у всех все хорошо, а от меня муж ушел». При этом человек прекрасно знает, что у всех все очень по-разному, у нее у самой есть подруги, от которых тоже ушел муж, но она не в состоянии отождествиться с ними: привыкшая думать о себе как о благополучной, она вовсе не хочет примыкать к ним! Даже «не хочет» не то слово. Она жила в уверенности, что с ней такого случиться не может. Этот переход в другую категорию для человека с таким сознанием нечто, для чего нужно умереть и снова воскреснуть. От находящихся в этой другой категории ее отделяет пропасть. И она не хочет переходить эту пропасть, не хочет, чтобы ее жалели, радуясь, что она теперь такая же, как они… Но пропасть отделяет ее в этот момент и от благополучных подруг от них-то ее как раз и отрезало! Она не сможет обратиться к ним за помощью. Она не хочет, чтобы ее жалели, радуясь, что они сами не такие… Я сейчас говорю не о том, что, кажется, во всех разобранных нами случаях человеком управляет гордость, я говорю о том, что без вот этого ощущения отрезанности самоубийства бы не было…
Мать, руководящий работник в сфере образования, с давней склонностью к суициду, с проблемами с мужем, покончила с собой после того, как дочка попросила ее не подходить к ней в школе, потому что она ее стыдится… Причины были все время не было необходимого условия самоубийства.
Чтобы самоубийство совершилось, человек должен хоть на миг оказаться отрезанным от человечества мне бы хотелось, чтобы было понятно, что это не метафора. Мы связаны с человечеством тысячами нитей, которые сродни единой кровеносной системе (воцерковленным христианам это проще ощутить, имея опыт единого тела Церкви, где во всех его членах течет единая кровь Христова, подаваемая в причастии). Важную роль в этой связи играет память человека, всегда намного превосходящая его индивидуальную историю. Человек всегда так или иначе помнит (а память это форма присутствия) о тех временах или пространствах, в которых он не бывал, но где бывали его знакомые, родные, предки, вообще люди. Ребенок очень остро ощущает эту потребность наращения памяти сверх индивидуальной. И если он лишен своей семьи, он пытается укорениться в «чужом» прошлом. Маленькие монастырские воспитанницы так же просят мою маму их воспитательницу «рассказать о девчонках» (то есть о ее дочерях), как когда-то ее об этом просил мой маленький сын. Даже, возможно, более настойчиво. Человечек, оказавшись отломленной веточкой, начинает отыскивать свой корешок, причем так, что ощущаешь, что дело идет о жизни и смерти. Одна маленькая воспитанница, бывшая убежденной, что ее родила ее мама-монахиня, когда ей другие дети долго доказывали, что это не так, в настоящем отчаянии и сильном раздражении воскликнула: «Что же, меня земля родбила?!»
Эта сверхиндивидуальная память не позволяет нам начинать любую нашу историю с нас самих. Всегда оказывается, что у кого-то «был аналогичный случай». И человек, следовательно, может отнести свою историю к тому или иному жанру и идти дальше уже по протоптанной тропинке. Он оказывается не первопроходцем, а это уже совсем другое дело. Ему словно подают руки из разных времен и пространств… Правда, во многих жанрах есть также истории, завершающиеся самоубийством. Но нет ни одного жанра, состоящего целиком из таких историй. А это значит, что любая тропа проходима, более того ее уже много раз проходили до нас. Чтобы покончить жизнь самоубийством, человек должен либо быть мгновенно изолирован от всех этих связей, от этих спасающих рук, либо сознательно избрать вариант непрохождения проходимой тропы, соблазненный соскользнувшими до него.
Второй вариант это история о том, как опасно искусство, когда оно, секуляризовавшись, освободившись от религии, начинает все больше и больше замыкать слушателя и читателя на личность творца, вместо того чтобы вести его к Творцу. История эта афористично пересказана М. Ю. Лермонтовым в ответе Демона Тамаре: « А наказанье, муки ада? Так что ж? ты будешь там со мной!» Совсем недавно мы вновь пережили эту историю когда после смерти (возможного самоубийства по неосторожности) Майкла Джексона его фанаты кончали с собой, говоря: «Я хочу быть с Джексоном». Правда, если верить Лермонтову, хитрый Бог спасает самоотверженно любившую человеческую душу и на этом пути… Но увы, вряд ли душу ждет спасение, если она сочинит свою жизнь по предложенному образцу, если она начнет не жить, а играть, и ее заиграют до смерти. Целые литературные направления (из последних романтизм и символизм) ответственны за такие случаи. И ответственность их, наверное, серьезнее, чем ответственность Платона и Сократа перед Клеомбротом. Вослед ушедшему романтизму, в преддверии еще не чаемого в тот миг символизма Достоевский в кратчайшей вставной новелле в «Братьях Карамазовых» дает нам образ такой заигравшейся души: «Ведь знал же я одну девицу, еще в запрошлом „романтическом” поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный, не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть, не произошло бы вовсе. Факт этот истинный, и надо думать, что в нашей русской жизни, в два или три последние поколения, таких или однородных с ним фактов происходило немало»[20].
И все же на фоне первого варианта второй вариант почти частный случай.
За счет чего же возникают стены, окружающие человека в тот момент, когда он начинает неудержимо двигаться в сторону совершения самоубийства? Конечно, прежде всего, мы сами стены нашей тюрьмы. Мы поглощены собой. А «поглощенность собой, как афористично сказал Н. Бердяев, подавляет, выход из себя освобождает»[21]. Поэтому очень верно советуют: постарайтесь увидеть чужие проблемы. Лучший способ уйти от мыслей о самоубийстве это помочь нуждающемуся в твоей помощи. Но прежде чем ему помочь, его нужно смочь увидеть! Значит, прежде всего нужно оторвать свой взор от себя.
Стены воздвигаются и обстоятельствами (на то они и обстоятельства, чтобы обставать). Обстоятельствами, которые вдруг, вопреки разуму, с несомненностью ощущаются как такие, которые останутся навсегда, никогда не изменятся. Так и говорят попал в ловушку обстоятельств. Но только это иллюзия. Нас убеждают, что мы уже попались как раз для того, чтобы мы попались. Все знают по опыту, как стремительно меняются любые обстоятельства. Единственный способ сделать их и правда неизменными это покончить с собой. Этим действием, представляющимся нам выходом, мы как раз фиксируем то самое состояние (а именно состояние отрезанности от человечества, беспросветного одиночества, ощущение того, что нас предали, уныния, отчаяния), из которого хотим ускользнуть, и фиксируем его навеки. И об этом свидетельствует не только порядок похорон самоубийц, предписанный в «Законах» Платона.
Вот что пишет Плотин в сочинении «О разумном исходе»:
«Душа не покинет Вас, не захватив что-нибудь с собой. Покидая тело, душа сохраняет в себе еще что-то телесное, и ее уход лишь переход на некое новое место[22]. И там душа ожидает тело, чтобы уже полностью порвать с ним; после этого больше не будет никаких перемещений она просто окажется свободной.
Но как происходит это окончательное отделение? Отделение происходит, когда порываются все связи между телом и душой: телесная гармония, пленявшая душу своей добродетелью, разрушается, и уже ничего более не задерживает небесную гостью.
Но когда кто-либо сознательно убивает свое тело, когда он насильно порывает все связи виновно ли его тело в том, что душа ускользнула?
Ведь ясно, что этим человеком двигала какая-либо страсть: или отвращение, или горе, или гнев страсть, которой он бездумно потакал.
Но если человек утратил смысл своего существования? В это трудно поверить, но коль скоро это произошло, то следует предположить, что за этим стоит влияние чужой и чуждой воли. Освобождать душу с помощью подобных лекарств странный способ обретения смысла.
И если судьбой каждому отпущен свой срок, не нужно предвосхищать час своего ухода, если, конечно, в том нет особой необходимости.
Возможно, что в ином мире мы еще долго будем пребывать в том состоянии, в котором покинули этот, а потому не следует торопить свой исход, пока имеется хоть проблеск надежды»[23].
Но что же дает возможность этим стенам самости и обстоятельств достигнуть до небес, полностью отрезав человека от людей и мира?[24] Очевидно, только одно наша установка, при которой мы воспринимаем как цели жизни то, что является не более чем жизненными обстоятельствами. Ибо только цель жизни способна занимать собою весь наш горизонт. Нам нужно понять, путем каких подстановок мы делаемся уязвимыми, а главное путем каких подстановок мы делаем уязвимыми наших детей.
Когда мы внушаем нашим детям (а наши дети что бы они ни говорили и как бы ни протестовали очень чутки к даваемым родителями установкам, особенно к тем, в которые сами родители по-настоящему верят или в которых подсознательно убеждены), так вот, когда мы внушаем нашим детям, что главное в жизни завести хорошую семью, или состояться в своей профессии, или смочь быть опорой родителям в старости, или «достойно», как теперь говорят, зарабатывать и прочие, вроде бы неплохие, вещи, мы делаем их уязвимыми, мы сами готовим из них группу риска.
Потому что все, здесь перечисленное, и еще многое неперечисленное, что опрометчиво выдвигается нами в качестве цели жизни или в качестве ее оправдания, в качестве удостоверения того, что мы ее правильно прожили, это всего лишь жизненные обстоятельства, те, которые могут в любой момент измениться, рассыпаться как дым, как мираж, а главное те, которые не поддаются контролю со стороны человека. Это то, что «Бог дал Бог взял». И нужно уметь, как Иов, добавить к этому: «…благословенно имя Господне». Потому что альтернатива-то благословению здесь, по большому счету, единственная, та, что предлагает Иову его супруга: «Похули Бога и умри!»
А истинная цель человека на земле одна быть человеком. И это как раз то, что зависит от нас и что с нас и спросится, и это то, что возможно осуществлять в любых обстоятельствах и во дворцах, и в коммуналках, и бесприютному, и в больнице, и в тюрьме. И в семье, и одинокому. «Успешному» и «неуспешному». И еще неизвестно, где и когда сложнее… Суть возмущения Иова против его друзей как раз в том, что они пытаются оценивать степень его праведности то есть человечности по его жизненным обстоятельствам. «Если обстоятельства таковы, значит, ты что-то не то делал, значит, ты что-то не то…» И как часто мы в жизни руководствуемся теми же принципами (настоящий человек такой пост занимает!.. настоящий человек у него такие дети!.. или наоборот: да кто он такой ни семьи, ни квартиры, ни машины, ни доходной профессии… ни детей, ни коров, ни овец, ни дома, да еще проказа…).
Но Иов отвечает нет, не значит! Я не уступлю вам моей человечности и с Господом буду за нее судиться потому что то, что со мной случилось, это зависит от Него и Ему лучше знать, почему и зачем это все, и за это я не в ответе. Но то, ЧЕМ я при этом оказался, это зависит от меня!
И Господь оправдывает и прославляет Иова. Прославляет как раз потому, что на гноище, счищая кровавые струпья и гной с кожи, послужил он величию человека, остался верен предающему его Богу и доказал, что Богу есть куда войти, что Воплощение возможно, что человек соразмерен Ему: ибо Бог-то всегда остается верен предающему Его человеку.
Иов послужил величию человека, открыл всю бездонную глубину человечности на века, стал залогом Боговоплощения то есть определил историю и метаисторию человечества не тогда, когда богобоязненно молился «во всякое время подобно» и когда не было никого богаче и благополучнее. Не тогда, когда все вокруг прославляли его как праведника судя о нем по обстоятельствам его жизни.
И оставаться человеком нам не может помешать никто и ничто
ни люди, ни обстоятельства. Ни ушедший муж, ни бросившая девушка, ни несправедливое
государство, ни болезнь, ни нищета, ни одиночество, ни обилие требовательной родни,
ни даже немыслимое богатство (хотя оно наиболее тяжело переносимо). На пороге газовой
камеры найдется кого утешить и кому облегчить последние минуты, в одиночке можно
молиться за весь мир… Оставаться человеком нам не может помешать никто и ничто
кроме нас самих.
И очевидно, пребываем мы здесь именно затем, чтобы научиться не мешать себе быть
человеком. А уж в каких обстоятельствах мы вероятнее этому научимся Господу
виднее.
А застилающие нам весь мир непереносимые обстоятельства остаются
неизменными только за счет того, что наши глаза не могут оторваться от них. Для
того же, чтобы оторвать глаза от обстоятельств, как раз и нужно помнить о смерти
и готовиться к ней. «Око странника смотрит иначе, чем око постоянного жителя»[25], писал
святитель Игнатий Брянчанинов. И в другом месте: «Да не очень заглядывайся на обстоятельства
жизни не стоят они, идут, быстро мчатся, сменяются одни другими. И сами мы мчимся
к пределу вечности.
А кто заглядится на обстоятельства, кому они представятся недвижущимися, удобно
впадает в уныние. Кто же видит, что все летит, и сам он летит, тому легко, весело
на сердце»[26].
В перспективе наступающей смерти мы все странники и ученики.
И даже если мы всю жизнь прожили на одной и той же улице, в одном и том же доме,
в одной и той же квартире мимо ее окон летело время со скоростью пассажирского
поезда. И все, кто нам встречается, наши учителя: не друзья, не враги, не «половинки»,
не те, «без кого мы не можем» или «кого уже не можем терпеть», ну и так далее. Они
учат нас быть людьми. И те, кто причиняет нам боль, не менее, а скорее более важны
для нас, чем все остальные. Ведь с этой болью в нас выгорает то, что мешает нам
быть человеком. И это великое благо если мы, конечно, не цепляемся за горящее
из последних сил и не сгораем в страшных корчах вместе с ним…
И если мы, вместо того чтобы цепляться за проходящее, бороться
за свое «место» в жизни, сражаться за свое семейное счастье и совершать прочие бессмысленные
действия, начнем (а самое радостное то, что начать можно в любую минуту)
учиться любить, прощать, понимать, не предавать, не судить, трудиться для всех
то есть учиться азам человечности, мы вдруг поймем, что с каждым днем в нашей
жизни прибывает и умножается радость. Да и как может быть иначе, если мы наконец
станем потихоньку приближаться
к тому месту, где нас давно ожидают: ведь Господь каждого из нас пригласил на праздник.