Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2009
С е р г е й К р у г л о в. Переписчик. Стихотворения и поэма. С рисунками автора. Предисловия Бориса Дубина и автора. М., «Новое литературное обозрение», 2008, 288 стр. («Новая поэзия»).
Новая книга Сергея Круглова — третья по счету после возвращения его к поэзии.
Вообще, новейшая поэзия знает несколько примеров нового поэтического взлета значительных авторов после продолжительного (и принятого читателями за окончательное) «неписания»: вспоминаются и Алексей Цветков, и Олег Пащенко. Случай Круглова — самый, быть может, яркий и показательный здесь, но и наиболее специфичный. Один из самых старших и самых ярких авторов «вавилонского круга» (бывший таковым — в доинтернетную эпоху! — несмотря на проживание в далеком Минусинске), поэт обратился к православной вере, принял священнический сан и, в 1999-м, отказался от творчества. Ранние его стихи — после вхождения в шорт-лист премии Андрея Белого (2002) — собраны в книге «Снятие Змия cо креста» (М., «Новое литературное обозрение», 2003). Дмитрий Кузьмин писал в предисловии к той книге о применимости к литературной судьбе Круглова архетипа «блестящий молодой автор, на взлете порывающий с творчеством и посвящающий жизнь иной деятельности, принципиально творчеству враждебной»[2], вспоминая при этом имена Рембо и Станислава Красовицкого.
Парадоксальная ирония литературной истории, претворенной в истории конкретных людей: в 2006-м о. Сергей Круглов начинает публиковать новые стихи в бумажных и сетевых изданиях, затем выходят его книги «Зеркальце» (М., «АРГО-РИСК», 2007), «Приношение» (Абакан, 2008), наконец нынешняя. И здесь занятным образом проявляется кузьминское сравнение Круглова с Красовицким (переход которых от поэзии к пастырскому служению сам по себе показателен): по словам Кузьмина, Красовицкий «не так давно выступил со стихами снова — но со стихами религиозными par exellence, предельно безличными и безликими, можно сказать — антистихами»[3]. Полностью разделяя эту характеристику, не могу не отметить ту непредсказуемость, с которой данный сюжет отразился в случае Круглова: он выступает ныне именно со стихами религиозными, однако не только не безличными, но и принципиально важными для современного поэтического языка, центральными для поэзии второй половины 2000-х, — однако ни Кузьмин, ни кто другой не могли ожидать подобного поворота до того, как поворот совершился (что очевидным, но занятным образом подтверждает высказанный все в том же старом предисловии тезис о сомнительности и поверхностности применения биографических архетипов к конкретным писательским судьбам).
Противоречие между верой и творчеством, столь по-разному разрешаемое разными людьми, имело свой особый путь решения и у Круглова. Сам поэт пишет в предисловии к «Переписчику»: «Поэзия, культура вообще, как порой утверждается, мешает спасению души, и Христос призывает оставить „все это” как ненужное, уйдя из грешного мира…» Но: «Много времени и сил мне понадобилось, чтобы понять простые вещи. В частности, что слова „спасение души” — неверные, ведь у человека есть не только душа, но и тело, и вся его жизнь, которые Господь пришел как раз не уничтожить, но освятить и преобразить. Мир, конечно, поражен злом — но это больной, которого надо не убивать, а лечить. И средствами культуры (само слово — от „культ”), и поэзии в том числе». И далее: «Итак, стихи — вернулись и пишутся; опыт священника влился в них и придал новые смыслы, новое звучание — а насколько новое, насколько важное, об этом пусть судят читатели».
В этих признаниях автора в сжатом виде содержатся важнейшие для понимания новой поэзии Круглова моменты: и понимание мира, и необходимость лечения; и отказ от противопоставления «души» и «тела» (а в пределе — «горнего» и «дольнего»); и понимание творчества и веры как со-путствующих, а не противопоставленных позиций, утверждение принципиальной родственности культа и культуры; и особый опыт стихотворчества, совершаемого именно священником, со всеми привходящими обстоятельствами…
Этот концептуальный ряд, своего рода credo, позитивная программа Круглова, не ставит его, однако, в ряд идеологов от благолепия. Напротив, очень важное его стихотворение «Из жития литературных новомучеников российских» наполнено весьма жестким описанием палаческой деятельности насаждающих «духовность» новоявленных прокрустов:
Русская словесность вгляделась
В бледносоевое постное лицо
И, охнув, в обморок осела было:
Эти глаза без зрачков!.. — но куда там:
Двумя, тремя профессиональными движеньями
Быстро привел в чувство, начал
Строгать железами, применять и иные подходы.
Хлынула кровь-рябина.
Пушкина, конька-горбунка пристегнув ему наручниками за ногу,
Намертво к копченой доске гвоздями прибил за нимб латунный,
Блока пустил на карачках ползти, подрезав
Ахиллесовы сухожилья, в уши воткнув
Свечечки да вербочки,
Есенину отпилил инонию по локоть,
Набокова с Кузминым
Вспорол, выпотрошил, валетом
Уложив, сшил по живому бычьей жилой,
Мандельштаму и Пастернаку крайнюю плоть
Тщательно наварил газоэлектросваркой,
Подвел провода, пустил ток, заставил
Чехова, радостно смеясь, петь акафист.
Сколько, сколько работы!…
Да, как мы видим, Круглов — один из самых жестких современных поэтов. Жестких и смыслово (а для, кстати, Круглова важны внутренние сюжеты в поэтическом тексте, рассказывание историй или же своего рода реплики, что позволяет Федору Сваровскому причислять его к представителям нашумевшего «нового эпоса») и стилистически (недаром Борис Дубин пишет в предисловии о «малоблаго-образности кругловского слова», о том, что его поэзии от речи «зачастую остаются телеграфные существительные, одни слова»). Жесткость эта — не жестокость, но зоркость и попытка понимания.
И даже более. Здесь важна отчаянная, но неизменная воля к подлинности. Желание «излечить мир» подчас требует методов полевой хирургии. Любое проявление ханжества, пошлости, поверхностности, лицемерия, равнодушия, садизма тут находит свое — дисгармоническое — выражение на стилистическом уровне. При этом, разумеется, эстетика выступает не как замкнутое, частное техническое дело, но как структурная основа мира, никак не противоречащая этике: «дух» и «тело» находят друг друга.
Страдающее тело и страдающий дух в равной степени объясняются болезнью мира. Не выспренно-суровое, но детское важно Круглову (и здесь он отчасти близок таким русским «честертонианцам», как Наталья Трауберг или Сергей Аверинцев, но не столь умилен). Его протагонисты (учитывая эпический модус кругловских стихотворений, так говорить можно) — и слепая девочка, и поэт Заболоцкий, и Михаил Леонович Гаспаров (памяти которого посвящены два пронзительных стихотворения), и выкрест Натан, ставший православным священником (любимый герой, но отнюдь не альтер эго Круглова, — скорее персонаж, наиболее четко передающий представление поэта о значении некоторого образа существования). Людоедское псевдоблагочестие и тупое бездумие равно невыносимы, ценны и подлинная простота, и подлинная сложность.
Простота-сложность, но не упрощение. Отмечаемая частенько важность для Круглова понятия Другого, его диалогичность (не в понимании «плавающего субъекта», ускользающего «я», — но в осознании присутствия себя как собеседника или свидетеля других, пристрастного, порой очень далекого от определенной чужой системы ценностей, метода мышления, но заинтересованного в самом их наличии здесь и сейчас) важна не только потому, что позволяет объективизировать поэтическое слово, оставаясь при этом собой, но и потому, что многие явления, которых коснулся внимательный взгляд, предстают в своей загадочной, но ощутимой роли, обнаруживают глубинный смысл, казалось бы вовсе не предполагавшийся:
Поколение пророков:
Отчего, думаешь, этот
Так зол, ненавидит и мать и бабку и педагога,
Отчего в тетрадях острое и кровь чертит,
На кого в кармане
Китайский нож выкидной носит?
Взгляни: разве не блистает
В этом профиле огненная ярость, ревность
Илии, коего ноздри
Переполнил смрад ваалов?
Интересно то, что важным диалогическим пространством для Круглова оказывается Живой Журнал, — не только в смысле собственно его ведения, но и как определенная социокультурная модель, часто становящаяся текстопорождающей:
взахлёб замирая
постить в жолтом квадрате Живого Журнала
последние откровения ночи
рассылая как спам урби эт орби наутро
путем выстреливания в окно
распахнутое дребезжа скрипло натужно
бумажных голубей
неудержимо спаривающихся и множащихся в полете
солнце сквозь слезы —
но равно такой моделью может стать и образ того или иного человека (Ницше ли, Гаспарова ли, Сваровского…), и христианский праздник, и историко-мифологический мотив. Здесь нет уравнивания: поэзия Круглова не более постмодернистична, нежели вся наша эпоха, переварившая героические постмодерновые набеги 80 — 90-х и ныне крепко усвоившая возможность тотального сопоставления, но наотрез отказавшаяся от изъятия субъекта из обращения. То же касается и собственно стиховой техники Круглова: мощные верлибры, тонкая, почти певучая силлаботоника, ёрнический раек выполняют свои семантические функции и никак не абсолютизируются.
В поэзии Круглова кто-то увидит актуальную форму нового эпоса, особую субъект-объектность, кто-то — одновременно боль и мрачную иронию, кто-то — странное сочетание эстетства с исповедничеством. Однако трудно не увидеть здесь совершенно новую для отечественной поэзии, казалось бы привыкшей ко всему, фигуру автора.
Данила Давыдов