Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 10, 2009
Роганов Сергей Валерьевич — философ, публицист. Родился в г. Донецке в 1960 году. Окончил философский факультет Киевского государственного университета им. Т. Г. Шевченко. Стажировался в The Hastings Center (Нью-Йорк, США); IZEW (Тюбингенский университет, Германия).
Автор книги «Евангелие человекобога. Посмертно. Собственноручно» (М., 2005), многочисленных публикаций по проблемам феномена смерти. В «Новом мире» печатается впервые.
Идиотизм не только не предрасполагает
к самоубийству, но предохраняет от него.
Эмиль Дюркгейм[1]
Если человечеству придет когда-нибудь в голову воздвигнуть стелу или какой-нибудь другой памятный знак «черному феномену» современности — самоубийству, то, безусловно, эпиграф статьи — самая лаконичная и мудрая эпитафия. Не важно, будут ли будущие поколения гораздо ниже нас по уровню развития и IQ или человек наконец разберется во всех лабиринтах сознания и психики, но случайно брошенная фраза Эмиля Дюркгейма предельно точно раскроет для всех исследователей эпицентр одной из самых загадочных эпидемий ХХ века.
Для свободного индивида, будь то буржуа XIX века или современный яппи, слова Дюркгейма — настоящий вызов, и, судя по динамике развития суицида в современных странах, вызов для каждого без всяких подсказок, и все больше людей безоговорочно его принимают. Ежегодно около миллиона человек сводят счеты с жизнью, то есть 30 тысяч в день. «Черный феномен» — так американцы называют суицид — давно входит в первую десятку причин смерти на нашей планете, а к 2020 году, по прогнозам экспертов, количество самоубийц может составить 1 500 000 человек в год.
«Общество множит ряды самоубийц» — человек всегда находит крайнего в попытках оправдать земные поступки. Когда собственные затаенные потребности жаждут удовлетворения, только общество обязано отвечать перед историей за черные стороны человеческой натуры. Сами же суициденты[2] предпочитают помалкивать о своих намерениях и частенько совсем не показывают окружающим, что в действительности успехи карьеры или творческой самореализации давно не греют, не волнуют, не заражают.
Похоже, профилактика суицида представляет интерес только для психотерапевтов и социальных служб, — в самом деле, кто же в глубине души согласится безропотно тянуть лямку судьбы в облике «идиота» или просто человека с примитивным интеллектом и серыми потребностями? Кто же, например, откажется покинуть затерянный городишко на просторах России, переехать в город, в столицу, испытать взлеты и падения, восторги и разочарования, но испытать себя и свою судьбу от первого и до последнего дня? И кто не открывает себя совершенно одиноким в гигантском мегаполисе среди миллионов таких же, как он сам, вовлеченных в бесконечную борьбу за признание? Не открывает и не торжествует в безднах отчаяния бессмысленности, идиотизма корпоративной этики, столичных тусовок, лицемерия конфессий и заседаний ученых советов?
Действительно, разве может человек постхристианского мира, в отличие от идиота, не ответить радикальным поступком на фундаментальный вопрос свободного сознания? Ведь «сознанию (=человеку, вовлеченному в Борьбу за признание) (взятому) в качестве сознания кажется, что его целью является смерть другого; но (в себе и для нас, то есть на самом деле) оно стремится к своей собственной смерти; (оно есть) самоубийство, в той мере, в какой оно подвергает себя опасности»[3].
Мера, в какой сознание лишь подвергает себя опасности, не устраивала даже современников Гегеля. Не устраивала в той мере, в какой человек всегда предпочитает действовать, то есть не подвергать себя опасности в мыслях, а добиваться признания перед своим собственным миром, а значит, осуществ-лять свою собственную смерть. Тем более что эпоха Просвещения изрядно постаралась, чтобы общество и сами граждане в корне изменили отношение к самоубийству и самоубийцам. Но дело оказалось совсем не в отношении.
Начиная с 30-х годов XIXвека развитой мир охватывает эпидемия самоубийств так, будто предшественники будущего индустриального мира Европы, Америки, России были самыми вдумчивыми слушателями лекций немецкого философа. Солнце, языческий символ деятельного, активного преобразования мира, восходит над историей умирающего христианства. «Человек, определенный в своем бытии Негативностью, — это не статично-данное-Бытие, а Действие или Акт-самоутверждения-или-создания самого себя»[4]. Индустриализация завершает не на словах, а на деле убийство бога, — прежний патриархальный христианский мир трещит по всем швам. Завершает заслуженным правом на смерть для любого человека. Тоталитарные режимы, массовые казни, концентрационные лагеря, мировые войны еще впереди, пока же человек активно обживается в собственном доме абсолютной свободы — «нет свободы без смерти, и только смертное существо может быть свободным. Можно сказать даже, что смерть — это последнее и аутентичное └проявление” свободы»[5].
Смерть бога и право на самоубийство новых людей — две стороны одной медали, — эпохи смерти бога. «Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник…»[6] Теперь же — не смерть на кресте, во имя спасения греховного человечества, а рядовая, не-крестная смерть для любого свободного гражданина. И как земное спасение для каждого под солнцем — самоубийство.
В борьбе человека за собственное безраздельное своеволие, самоубийство вступило в мир как осознанный целенаправленный выбор. Правда, Эмиль Дюркгейм, автор первого серьезного исследования «Самоубийство: социо-логический этюд», обвинил современные ему общества в отсутствии солидарности между людьми и во всем видел только социально-исторические причины эпидемии «черного феномена». В отличие от Федора Достоевского, ему было не до метафизики смерти, но оба мыслителя подчеркивали осознанный выбор самоубийц.
«Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здоровом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь. Тут реализм причиной, а не сумасшествие»[7]. Прямолинейный взгляд на жизнь, — чего еще мог желать для себя человек начала индустриальной эпохи?!
Для христианства причина такого своеволия — вселение беса. И уж общество тут ни при чем — все под одним богом ходим. Тело самоубийцы предавалось так называемому «ослиному погребению» за пределами церковных кладбищ, на перекрестках дорог, а распоряжения и духовные завещания признавались недействительными. Жестокое отношение религии к самоубийству продержалось до 60-х годов прошлого века, когда в Великобритании был отменен закон, согласно которому самоубийцы ничем не отличались от преступников.
Уголовное наказание за попытку совершения самоубийства — земная интерпретация любви к ближнему. Так «ближние» спасались от вселения беса. Теперь же новый индустриальный мир начинает жить по собственным законам. Оправдание самоубийства в прежние эпохи были направлены против, прежде всего, института церкви, а теперь самоубийство — утверждение нового человека.
«— Если нет бога, тогда я бог.
<…>
— Если бог, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это самому убить себя»[8].
Но здесь, собственно, философия и покидает людей земной истории. Не только потому, что она, как и религия, умеет вовремя отступать в сторону. Возможно, свобода личности — достойный повод к самоубийству, но вся проблема заключается как раз в том, что «самое лучшее определение человека — это: существо на двух ногах и неблагодарное»[9]. Философия знает это лучше всех на свете.
«Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать»[10].
Вот здесь-то, в апофеозе утверждения безграничного господства будущей солнечной свободы, обычные люди то и дело совершают ляпы, — точнее, массовая эпидемия самоубийств утверждается какими-то глупостями, совсем не в духе безраздельного господства человекобога. И что самое обидное — массовыми глупостями. Конечно, интеллектуалам очень хотелось бы, чтобы фраза Дюркгейма была вызовом для любого свободного сознания. Во всяком случае, философские тексты рассуждают о самоубийстве именно так. На самом деле они ненавидят и презирают такую возможность сразу, и не зря. Между философским осмыслением суицида, между самосознанием высокого духа и действительным миром массового увлечения суицидом — непреодолимая пропасть.
«Если бога нет…» — повторяет миллионы раз многоликая культура, рассуждающая о самоубийстве. Но реализм поводов, обстоятельств и… посмертных записок выбивают напрочь почву из-под ног любых пламенных борцов за будущее свободное общество:
«Володька! Посылаю тебе квитанцию кассы ссуд — выкупи, братец, мой бархатный пиджак и носи на здоровье. Еду в путешествие, откуда еще никто не возвращался. Прощай, дружище, твой до гроба, который мне скоро понадобится»[11]. Вот и все — ни тебе становления новым богом, ни тебе утверждения великих идеалов.
Романтизм, страсть юного Вертера, его письма и стремление к бессмертию по примеру исторических и мифических персонажей рассыпаются в прах перед запиской второй половины XIXвека:
«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!»
Самоубийцей была семнадцатилетняя Лиза Герцен, плод внебрачного союза Герцена с женой его друга и соратника Огарева, Н. А. Тучковой-Огаревой. Ни тебе «Колокола», ни тебе либеральных идей[12].
И даже записки «ангелов» революционной справедливости коммунистической России отдают местечковостью или какой-то мелочностью: «Предсмертная записка бойца со словами └задачи стоят большие, а у меня нет нужных умственных способностей” была отнесена политработниками к └перегрузке на службе”»[13].
Бархатный пиджак, который получил несчастный Володька, и бокал Клико в руке Лизы Герцен в момент воскресения ее из неудачниц — вот чего никогда не простит философия массовому сознанию.
Альбер Камю — желанный и постоянный гость философских трактатов о самоубийстве. «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на главный вопрос философии. Все остальное — имеет ли мир три измерения, руководствуется ли разум девятью или двенадцатью категориями — второстепенно. Всё это лишь игры: прежде всего, нужно дать ответ»[14].
Эту цитату передают из реферата в реферат, из диссертации в диссертацию, из книги в книгу — такова академическая жизнь. Передают из рук в руки, совершенно не сознавая того, что «стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» — это, возможно, и фундаментальный философский вопрос, но уж совсем не для простого самоубийцы. Можно всю жизнь задаваться подобными вопросами и преспокойно дожить до весьма почтенного возраста, степени, звания и добротной мемориальной доски на собственном доме. Скука, о которой неустанно заботился французский экзистенциалист, возможно, и наводит кого-то на мысли о несовершенстве мира и бессмысленности скучающего ожидания. Но попробуйте-ка предложить тот же вопрос и те же доводы, например, самоубийце Ходасевичу, и вы, пожалуй, не сведете концы с концами:
«Товарищи, у вас останутся только воспоминания о Ходасевиче как о пьянице и недисциплинированном красноармейце. Напрасно, товарищи. Мнение это вам вдолбил комиссар полка по каким-то сведениям, которые совершенно неверны. Меня само командование ковало в пьяницу, недисциплинированного красноармейца. Я хотел жить, жить хотел: меня в последнее время комиссар Красицкий, карьерист, заставил в субботу напиться водки и драться; он отдал меня под суд за самовольную отлучку, которой не было. Он арестовал меня на 5 суток за то, что я лег на кровать для чтения книги, несмотря на то, что я больной и в отпуске. У меня мысль явилась застрелить его, но потом обдумал, что пусть красноармейцы возненавидят его, а также не хотел отнимать у него жизни, т. к. она не мной дана»[15].
Как ни старался несчастный курсант выстрелом в висок призвать к ответу карьериста, его, возможно, пожалели и даже выпили лишнего, но, скорее всего, строго осудили за слабую революционную совесть. До человекобога или профессора философии он никак не дотягивал, а потому остался известным только в архивах. О судьбе комиссара Красицкого история умалчивает.
Не только один Ходасевич — тысячи тысяч «скучающих» были вынуты из петель, тысячи тысяч голов, развороченных выстрелами, укладывали в гробы, миллионы предсмертных записок прочитали родственники, друзья и судебно-медицинские эксперты, но только считаные десятки остались в сокровищнице бессмертной культуры. Философия предпочитает не выкупать бархатные пиджаки в ломбардах — для этого существуют массы. Для себя же она как зеницу ока сохраняет рациональный суицид, да еще в маске альтруизма. Конечно же — непременно в руках известных мифических героев, исторических персонажей или деятелей культуры.
И дело совсем не в несознательных красноармейцах или заложенных в ломбард после проигрыша в карты пиджаках.
Как ни стремится философия размышлять в горних высях о самоубийстве, обычное самоубийство было востребовано человеком задолго до появления самой философии или религий монотеизма. Причем это действо рассматривалось в мире родо-племенных отношений как естественный исход многих событий, естественная точка в конце пути отдельного человека. Дж. Фрэзер в своей книге «Золотая ветвь» развертывает панораму жизни, ритуалов племен, в которых самоубийство было неизменным атрибутом. И даже древние вожди племен, совсем не зная о трагедии смерти бога, обязаны были организовать соплеменников на убийство богов и божков — все в зависимости от времени года, начала посевной или других знаковых событий. И даже обязаны были сами совершать самоубийство из «альтруистических» побуждений — спасения племени от неурожая, природных катаклизмов или в том случае, если на теле вождя появлялись признаки старения, например выпадал зуб. Самоубийством вожди только утверждали свое божественное происхождение, обычные члены племени — выполняли свой долг.
Античные эпидемии самоубийств в Древней Греции или Риме не особенно затрагивают внимание культуры, если речь, конечно, не идет о предыстории христианской теологии или континентальной философии. Впрочем, не ее это вина. То, что было необходимым, естественным для древних племен, приобретает черты помпезного разложения рабовладельческих обществ.Самоубийство утрачивает эстетику естественной простоты и ускользает от осмысления. Например,«в Египте во времена Марка Антония существовала целая академия — синапофименон, члены которой в порядке очередности заканчивали свою жизнь самоубийством, а на заседаниях обсуждали и придумывали новые легкие и └приятные” его способы»[16].
Мало кто сейчас последует за логикой Гегесия — «смертепроповедника», но в те времена его «благодарные» слушатели могли тут же покончить жизнь самоубийством. Неудивительно, что христианство, зародившись в Древнем Риме, повело особую борьбу с самоубийством и самоубийцами, а философия только вскользь, в примечаниях, вспоминает культы самоубийства или перечисляет без запинки: киники, стоики… Впрочем, с Гегесием начал бы борьбу даже домовый комитет советской многоэтажки, а не то что одна из мировых религий. Но что культуре Гегесий?
«Датские воины считали позором дожить до старости и умереть спокойно: как они, так и └готы” и многие другие народы считали обязанностью кончать с собой при приближении старости. У древних германцев был обычай, что люди, начинающие стареть, взбирались на одну └скалу предков” и бросались с ее вершины; у древних индусов даже считалось большой добродетелью, если человек приносил себя в жертву богам и вообще добровольно кончал с собой»[17] — древнее самоубийство не требовало обсуждений и долгих советов племен. Обходилось и обходится без головоломных смыслов харакири в Японии или сати — индийское ритуальное самоубийство жен. Эта естественность требует совершенно иного подхода к осмыслению, чем те, которые мы привыкли исповедовать в культурном мире.
Вот это нефилософское сознание родовых отношений, примитивный взгляд на самоубийство, то есть на фундаментальный вопрос свободного индивида и наличие отсутствия добротного академического образования у языческих народов, хоть Греции, хоть Рима, хоть эпохи эллинизма, оскверняют чувства любого, мало-мальски знакомого с философскими книгами человека. В противном случае оригинальный способ самоубийства, до сих пор практикующийся в некоторых африканских племенах, занял бы достойное место в философском хит-параде самоубийств: «Человек, которому нанесено оскорбление, должен по обычаю племени взобраться на высокое дерево и, публично излив свой гнев на обидчика, броситься вниз головой».
Но у мыслителей, как и у самой смерти, всегда изысканное чувство прекрасного, — такие доморощенные забавы не для нее.
«Русский бог <…> спасовал перед └дешевкой”!»[18] Философия пасует перед онтическим: статистикой и прозой жизни. Она прячет свои подлинные заботы в онтологии и даже под страхом смертной казни не решится спуститься на землю. Парадигмы самоубийств и типы самоубийц философии и культуры всегда на «ты» с бессмертием, чего не скажешь о подавляющем большинстве рядовых суицидентов. Вот это совершенное отсутствие позы и настырного преследования земного бессмертия отличают два мира, две системы мыслей и поступков самоубийц.
Согласитесь, когда пытаешься осмыслить на бумаге последний, крайний шаг другого человека, личности его предшественников обязаны преображать тексты от первой и до последней буквы. Размышляя о самоубийстве, философия не сделает и шагу без того, чтобы не отыскать в гигантской истории культуры десяток-другой достойных самоубийц и концепций. Но, как ни старается культура, джентльменский набор философской суицидологии похож на замасленную колоду карт в руках умелого пройдохи.
Сократ, несомненно, первооткрыватель не только темы самоубийства, но, прежде всего, самой смерти в философской культуре. На протяжении многих веков он является образцом для подражания и в размышлениях и в действиях. Хотя споры о самом факте самоубийства Сократа, то есть кто он — самоубийца или казненный свободный гражданин Афин, не прекращаются до сих пор. Перечень мыслителей, которые так или иначе высказались по поводу его решения и мыслей о человеческой смерти, описанной в диалоге Платона «Федон», занял бы не одну страницу. Тем более что второй представитель в перечне парадигм самоубийств — Иисус Христос. Христос и Сократ — какой же смертный профессор пропустит такую бессмертную тему?!
В самом деле, был ли Христос самоубийцей? Не шел ли он к своей мученической смерти на кресте так же, как и великий грек, то есть приговоренный к смертной казни преступник? То есть, сознавая все от начала и до конца, он мужественно прошел свой земной путь, окружив себе последователями и поклонниками. Был осужден и казнен, но, в отличие от афинского мыслителя, выпустил мученическую смерть в массы людей, которые в большинстве своем и слышать не слыхивали о тонкостях языческой мифологии или греческой философии. Согласитесь, сомнения в эрудиции, например, Лазаря или любого другого персонажа Евангелий имеют основания. К тому же Христос, который принял мученическую смерть сродни самоубийству Сократа, совсем не мучил окружающих изысками логических конструкций, а обошелся предельно простыми, доступными любому уху словами, да еще и уложился в десять лаконичных заповедей. Словами, полными страсти и страдания, земной страсти и земного страдания. Несомненно, он роднее и ближе для масс, чем афинянин.
Как бы ни отличались христианство и философия язычников, для очень многих парадигмы смерти Сократа и Христа были взаимозаменяемы. Правда, как справедливо заметил Гегель, при всех аналогиях природа Христа — божественна. Что ж, философия старается не забывать, что кесарево, а что богово. К тому же не стоит грешить на классические имена за попытки превратить гражданскую или мученическую смерть Сократа и Христа в обыкновенное самоубийство, — может быть, это было единственной возможностью придать культурный облик легендам и мифам.
Марк Порций Катон — третий персонаж древней истории и еще одна именитая парадигма самоубийства. Он покончил с собой, когда крах Римской республики был очевиден. Диктатуре Цезаря он предпочел добровольную смерть. Несмотря на то что Республике он пожертвовал всем, правда успев ограбить Кипр по поручению Сената, Катона похоронили на берегу моря и позже поставили ему здесь памятник. И Плутарх, и Цицерон, и Сенека каждый по-своему увидел поступок Катона, и каждый нашел слова в поддержку его самоубийства. То же происходило во все последующие эпохи вплоть до времен Просвещения и Французской революции. Эстафету приняли герои коммунистических революций и социалистических грез. Героическая смерть революционеров, например Поля Лафарга и его супруги Лауры Лафарг, дочери Карла Маркса, лишь воспроизводит гражданский поступок Катона.
Юный Вертер Иоганна Вольфганга Гёте занимает следующую строчку в хит-параде. Хотя предметом его забот была страстная любовь, он не смог не провести аналогий между собственным решением о самоубийстве и страданиями-смертью Иисуса Христа в письме к своей возлюбленной. Не важно, что сентиментализм юного страдальца отстоит от евангелистской истории на несколько веков, — сам Гёте авторской волей связывал судьбы молодого немца и Сына Божьего. «└Вертер”, как хорошо известно, послужил образцом для имитации и породил целую └эпидемию” (как говорили уже современники), свирепствовавшую вплоть до 1820-х годов и вдохновлявшую романтиков»[19].
К слову сказать, современные подростки могут и без всякого обращения к великой культуре, и уж тем более к философии, прыгнуть с крыши, взявшись за руки, с гагаринским криком: «Поехали!» Именно это издевательство и пренебрежение вечными ценностями культуры не дают им никакой возможности появиться в философских трактатах, размышляющих о самоубийстве, тем более претендовать на место в перечне парадигм.
На первый взгляд совершенно непонятно, каким образом в хит-парад
не допущены такие персонажи истории, как Иуда или Адольф Гитлер. Чего-чего, а земного
бессмертия, которым наслаждаются эти типы, хватит не на одно поколение землян. И
если следовать логике, например, Эмиля Дюркгейма и его классификации самоубийств,
то к какому типу можно отнести смерть Иуды — к эгоистическиму, альтруистическому
или аномическому? Конечно, продать Христа за 30 сребреников под силу только законченному
эгоисту, но не альтруизмом ли руководствовался этот 13-й ученик Иисуса, глядя сквозь
петлю на осине на толпы людей, окружавших место захоронения Учителя? Не утверждал
ли он смертельным раскаянием неофита божественной природы Иисуса
Христа и его намерений? Не подвигнул ли он своим самоубийством к вере
в Христа новых людей?
Инженер Кириллов Федора Достоевского ближе и доступнее нам
не только потому, что представляет собой национальную парадигму самоубийства.
В отличие от русского Вертера Михаила Сушкова или Александра Радищева, он открыл
и парадигму для трагического революционного сознания, и потряс до глубины души не
только отечественную, но и европейскую мысль XXвека.
«Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам
богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь — ты
царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот,
кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет? Это
я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я еще только бог поневоле и
я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. <…> Но я заявлю своеволие,
я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю.
И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит
физически (курсив мой. — С. Р.); ибо в теперешнем физическом виде, сколько
я думал, нельзя быть человеку без прежнего бога никак»[20].
Кириллов открывает дверь самоубийству человекобога. Коммунизм — «коллективный человекобог» сметает в едином порыве старый затхлый мир разлагающегося трупа христианства. И все было бы прекрасно, если бы не злополучная эпидемия в массах…
В самом слове «эпидемия» заключается издевательство для высокой культуры индустриального мира. Во-первых, простой медицинский термин. Во-вторых, она обрушивается на общество, не спрашивая разрешения, например, у Высшей аттестационной комиссии. А в-третьих, «эпидемия» — очевидное зло, с которым предполагается неустанная борьба. Но главное как раз в том, что эта самая эпидемия, что-то совсем уж неподвластное человеку, затрагивает массы свободных индивидов, исторические действия и поступки которых должны быть направлены как раз на утверждение свободного человека, располагающего от начала и до конца собственной волей и полагающегося только на нее одну.
Собственно, на слове «эпидемия» пролегает водораздел между философской культурой, такой, какой мы ее привыкли воспринимать благодаря академической программе истории философии, и повседневностью. Перевести «эпидемию» самоубийств на язык цифр — задача гораздо более приземленная, чем утверждение собственного земного бессмертия.
«В Пруссии с
И Россия не является исключением из общего правила. С 1870
по
Современная статистика также оперирует такими показателями, как количество самоубийств на сто тысяч населения, и, соответственно, разделяет страны на три группы: от, например, Египта с самым низким уровнем (0,3 в год) до стран Прибалтики и Венгрии, где этот показатель приближается к 35 — 40 случаям в год. Именно к этой третьей группе относится Россия, в которой ежегодно совершается около 60 000 самоубийств. Для сравнения скажем, что эта цифра в два раза превышает количество погибших в ДТП. Безусловно, количество самоубийств отражает уровень интеграции общества, наличие развитых социальных механизмов защиты достоинства и прав отдельных граждан, и столь высокие показатели в России — результат катастрофических событий последней четверти века. Однако, несмотря на то что США, Австралия относятся ко второй группе стран — с показателями от 10 до 13, проблема увеличения количества самоубийств там стоит не менее остро, чем в других странах.
К группам повышенного суицидального риска специалисты относят отнюдь не свободных граждан и юных любовников, а военнослужащих срочной службы (до 70% всех самоубийств в армии приходятся на первый год службы), заключенных (60% всех самоубийств в течение первых трех месяцев и в последние месяцы перед освобождением), офицеров в отставке и лиц, вышедших на пенсию. Здесь же стоит заметить, что, хотя самоубийство считается преимущественно мужским «черным хобби», в отличие от сильной половины женщины более последовательны — около 80% попыток самоубийств доводятся ими до самого конца, а уж по количеству «подходов» к совершению черного дела женщины обставляют мужчин в три раза.
В России уровень самоубийств в молодежной среде составляет 53 случая на 100 тыс. населения. Особое место в любом современном обществе занимает так называемый подростковый суицид, или, как говорит медицина, «пубертатный суицид», то есть суицид в период полового созревания. По материалам сайта «Проект о Жизни» (http://lossofsoul.com) теперь наиболее опасный для суицида возраст не 30, а 24 и даже 15 лет. Суицид страшно помолодел и стал третьей по счету ведущей причиной смерти среди 15 — 24-летних людей в США, Австрии, Швейцарии, Германии, Голландии, Англии, Австралии и Японии за период от конца 70-х годов и до начала 90-х.
В 2002 году шведский Центр суицидальных исследований опубликовал доклад, в котором сообщалось, что по абсолютному количеству подростковых самоубийств Россия занимает первое место в мире. В нашей стране ежегодно добровольно расстаются с жизнью около 2500 несовершеннолетних. Причем иногда целые города охватывают эпидемии детских суицидов. Второе место у США — 1800 детей-самоубийц в год.
Анализ материалов уголовных дел и проверок обстоятельств самоубийств несовершеннолетних, проведенный Генеральной прокуратурой России, показывает, что больше половины всех самоубийств несовершеннолетних связано не с борьбой за светлые идеалы философии, а с семейными конфликтами и неблагополучием, боязнью насилия со стороны взрослых, бестактным поведением отдельных педагогов, конфликтами с учителями, одноклассниками, друзьями, черствостью и безразличием окружающих. Многие подростки решаются на самоубийство совсем в духе несчастной Лизы Герцен — для того, чтобы… обратить внимание родителей, педагогов на свои проблемы, и протестуют таким образом против бездушия, безразличия, цинизма и жестокости взрослых.
Каждый десятый подросток ответит, что он хотя бы раз в жизни пытался покончить с собой. Психологи считают, что причина в том, что у подростка нет негативного отношения к суициду. К тому же самоубийца вызывает в нашем, разумеется, христианском обществе скорее сочувствие, сожаление, но ни в коем случае не возмущение или презрение. Хотя, например, в Англии самоубийство ребенка — позор для родителей и уголовное преступление. Другие — эхом немецкой классической философии во всем винят «прессинг успеха». В погоне за высокой успеваемостью и победами на различных конкурсах и соревнованиях, увы, отличники более подвержены риску суицида. Как правило, семья и школа выступают основными «факторами» доведения до самоубийства.
Безусловно, любая динамика суицида имеет свои неповторимые национальные черты, но в самом общем виде земной, обычный самоубийца — белый человек, «склонный к рефлексии» мужчина, реже женщина, горожанин, в северной стране христианской (особенно протестантской) культуры (во всяком случае, не мусульманской или иудейской), который, преимущественно до обеда, в весенне-летний период, берет в руки веревку или огнестрельное оружие, далеко не всегда заботясь о письменном подтверждении своего поступка для близких и окружающих, умышленно убивает себя, находясь именно в «здравом» рассудке, хотя и далеко не всегда в трезвом состоянии.
Такие личности, как Сократ, Иуда и Адольф Гитлер, просто меркнут перед ослепительно-серыми и безликими портретами массовых самоубийств. Философская культура опускает руки и уступает место другим, более приземленным гражданам. Они смотрят на самоубийство и оценивают его совсем из других перспектив. Да и какие, собственно, перспективы могут нарисовать такие типы:
«Портрет № 1. Вполне работоспособный разведенный мужчина 20 — 59 лет, возможно имеющий судимость. Живет отдельно от семьи. Тяжелыми заболеваниями не страдает. Злоупотребляет спиртными напитками, но на учете у нарколога не состоит. Накануне суицида не высказывает намерения покончить с собой.
Портрет № 2. Неработающая вдова старше 60 лет. Живет с детьми и внуками. Страдает психическими или соматическими заболеваниями, имеет инвалидность. Алкоголь не употребляет. Перед суицидом высказывала намерение покончить с собой»[22].
И первый и второй тип никак не напоминают ни Иисуса Христа, ни Анну Каренину. Тем более не лезут в петлю после знакомства с книгой Платона, как Катон… Самоубийцы чаще предпочитают обычную серую житейскую прозу… И графоманией не страдают — далеко не все оставляют записки, далеко не все заботятся о судьбе своих бархатных пиджаков, и порядка половины совсем не подают окружающим никаких знаков о своих черных намерениях.
Потому многие рядовые мыслители стараются не вспоминать (а
то и просто не знают), что рациональное или «логическое самоубийство» философии
представляет собой лишь один из многих возможных типов самоубийств: эготическое
(самопорицающая депрессия), дуалистическое (следствие фрустрации, ненависти, стыда,
гнева и т. п.) и «выламывающееся» (ageneratic) — результат «выпадения» из поколенческих,
родственных связей, сетей М. Хальбвакса; искупительное (самообвинение), проклинающее
(протестное) и дезиллюзионное (результат разочарования, неудовлетворенности своим
статусом и др.)
Е. Шнайдмана.
Л. Векштайн предлагает перечень, насчитывающий тридцать видов суицидального поведения, включая хронический суицид лиц, имеющих алкогольные или наркотические проблемы; суицид «по небрежности» (когда суицидент игнорирует реальные факторы); психотический; экзистенциальный и др. Бэгли с соавторами выделяет суицид как следствие хронической депрессии; социопатический и старческий, или «гандикапный». А. Бэхлер различает самоубийство эскапистское (бегство, уход); агрессивное; жертвенное и «нелепое» (следствие самоутверждения в деятельности)[23].
Словом, перечень возможных видов самоубийств удовлетворит любой, даже самый изысканный вкус, исключая, конечно же, философский. «Массовый героизм» — другое дело, это лакомый кусок для высокого духа. Но «эпидемии» банальных самоубийств нечего делать среди размеренной академической жизни.
«Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна — и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому человеку, как связь в высшем свете <…> Но в последнее время <…> она переменила свое мнение <…> по всему, что она узнала про эту связь, это не была та блестящая, грациозная светская связь, какую она бы одобрила, но какая-то вертеровская, отчаянная страсть, как ей рассказывали, которая могла вовлечь его в глупости»[24].
Философия охотно последует за логикой тяжело умирающего Ивана Ильича, точнее — за мыслями Льва Толстого и полагает, что в этой повести раскрыты тайны сознания и отношения к смерти. Из тома в том, из книги в книгу страдания умирающего чиновника средних лет вновь и вновь «поражают» сознание больше века.
Иван Ильич — просто проклятие философской мысли.
Отнюдь не гениально выписанные стадии умирания смертельно больного чиновника задевают ее, а страх перед возможным собственным исчезновением, и только это возможное исчезновение, неизбежное и неотвратимое, не в силу какой-то болезни или несчастного случая, а в силу простого закона природы выводит ее из равновесия. Неизбежное исчезновение того, кто был открыт, причастен к бессмертию, будь то в мире идей, будь то в мире бессмертной культуры. Судите сами:
«В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.
Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветтера:
└Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен”, казался ему во всю жизнь правильным
только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек,
и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда
был совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мамба, с папба, с Митей и Володей,
с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями,
восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полос-ками
мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая
так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении?
Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание?
И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело. И не может быть, чтобы мне следовало умирать.
Это было бы слишком ужасно»[25].
Гениально схваченный собственный ужас классика перед неизбежным собственным исчезновением под маской умирающего чиновника — именно тот червячок, даже не червячок, а червь всех трусливых сомнений, который точит неустанно свободное сознание, сражающееся за собственное признание.
Лев Толстой не смог, конечно, оставить
человечеству всего лишь сотню томов своих произведений. Новую религию, толстовство,
— другое дело.
Но решиться на спасительное для человечества самоубийство так и не смог, хоть и
частенько размышлял об этом. Зато на старости лет оставил семью и отправился непонятно
зачем куда глаза глядят. Его смертельная болезнь спасла его от необходимости умирать
в муках на воображаемом кресте,
но толстовская страсть к утверждению собственного бессмертия питает не одно
поколение мыслителей и спасителей рода человеческого. Правда, и сама философия веками умеет притворяться тяжело
больной, добиваясь сочувствия и признания, как ушлая домашняя кошка умеет заставлять
хозяев любить себя и лелеять, совсем не покидая на старости лет семьи и родной усадьбы.
«Человек всегда умирает преждевременно! — воскликнет Александр Кожев за всю философскую когорту, — ведь сколько еще он мог бы сделать!»
Сделать чего? Сыграть пару-тройку тысяч партий в винт или написать десяток-другой томов? Неужели способность ставить точку и подводить окончательный итог сделанному относится только к правилам грамматики и правописания? Ни жена, ни дети, ни семья, словом, все те, в ком реализовано житейское бессмертие, не заботят мыслителя. Его не заботит даже то, что мысли, любимые и прекрасные, с каких-то пор давно бредут по одной и той же колее, что тексты становятся похожи один на другой, — любыми силами, любыми средствами он требует особенного, высокого бессмертия и тем спасается в мире культуры, между небесами и землей.
На самом деле, вдали от академического света философия — плоть от плоти старой графини Вронской, хотя ни при каких обстоятельствах не признается в этом даже самой себе. По мнению многих мыслителей, ничто не дает последней отделки блестящему молодому уму, как связь в «высоком» смысле с осмыслением самоубийства или смерти.
Александр Блок поставил точку в своем творчестве, когда перестал слышать стихи. Философия, за редкими исключениями, больше всего не любит именно точек.
Сократ, который благополучно миновал собственную смерть, приняв чашу с ядом по приговору афинского суда, надолго отравил самосознание мыслящих индивидов. Само-убийство даже по приговору суда и самоубийство как естественная смерть для миллионов — разные поступки человека. Вот этой вот естественной смерти и такого же самоубийства страшится философия. Страшится настолько, что выносит за скобки размышлений все, что является привычным, естественным для любого человека, без пафоса, без надрыва, без метафор и символов, без увесистых книжных шкафов в личном кабинете. Свои же тайные намерения тщательно прячет в бесконечных абзацах текстов.
Затребовав до срока исполнения приговора чашу с цикутой, в кругу не просто друзей, а учеников и последователей (разве нужны были ему другие люди?) Сократ грезил собственным бес-смертием, отыскивая тот, иной мир бессмертных идей, в котором лично ему было бы совсем неплохо продолжать бесконечный процесс мышления. И именно этому миру посвятил свои последние беседы с друзьями. Грезил вдохновенно и многословно, так что даже и не заметил, что покидает жизнь, а не рыночную площадь или дом, где за чашами вина велись бесконечные беседы о тленном и вечном. Покидает жизнь и оставляет свою жену и детей, свое действительное земное бессмертие, за воротами тюрьмы — его больше заботит скорая «бессмертная» беседа с учениками и поклонниками, друзьями и собутыльниками.
Несколько веков кряду грезами о бес-смертии занимается и философия, и это и есть ее подлинная, разделенная и взаимная любовь к самой себе, которой позавидовали бы все Аполлоны и Нарциссы вместе взятые. Если для Ивана Ильича злополучный Кай из силлогизма был смертен, только Кай, и тем спасал его от размышлений о собственном будущем конце, то философия предпочитает другие силлогизмы:
«Сократ
бессмертен.
Сократ — самоубийца.
Следовательно, все самоубийцы бессмертны»[26].
«Вертеровская страсть» к собственному бессмертию способна сыграть злую шутку и с самими мыслителями, и с их старательными учениками. Порой, явно раскрывая связь между смертью и земным бессмертием философа, как поступила эпоха Просвещения, порой утаивая под головоломными конструкциями подлинный смысл своих поисков, философия способна надолго забывать не только смерть, но и собственную смертную природу. Бесконечная интерпретация текстов Платона — чем не земное бессмертие, хотя бы в пределах библиотечных полок или интернет-порталов, индекса цитируемости собственных работ и количества страниц, которые выудят из Всемирной паутины добросовестные поисковики. Зачем спускаться к миру простых смертных и открывать, что феномен бессмертия — лишь изнанка многих самоубийств, а мыслитель — всего-то просто смертный, которым интересуются с переменным успехом лишь родные и близкие?!
«В то время как философы провели символическую связь между само-убийством и идеей бессмертия души, психологи отмечали (в наши дни), что ощущение бессмертности нередко выступает как компонент переживания самоубийства. <…> Переживание бессмертия как психического аффекта связано в этом случае с двойственностью ощущения себя — одновременно и как субъекта, и как объекта смерти»[27]. Переживание бессмертия как психического аффекта малбо для земного бессмертия философии; несмотря на то что оно «нередко» является компонентом самоубийства, далеко не все из тех нередких граждан вступают в сферу философского конструирования смыслов. Рядовые самоубийцы довольствуются обычными аффектами, чего никак не может себе позволить земной философ. Философия никогда и не проводила символической связи между самоубийством и идеей бессмертия, она и жила этой связью с момента рождения.
Фразой «Я мыслю, следовательно, существую» Рене Декарт очертил маршруты на многие столетия, в то время как обычные люди существуют только лишь потому, что работают, заводят семьи, рожают детей, стареют и умирают. Дуализм Декарта только продолжил дуализм Платона и христианской теологии. Теперь дуализм Нового времени — вот парадигма философской культуры. Смерть касается только тела, но разум онтологически бессмертен, именно поэтому возможно познание добра и зла, коль последнее приравнивается, по сути, к божественному акту — «вы будете, как боги, знающие добро и зло».
Обычный человек смертен, как родовое существо. Человек может положить естественный конец своему существованию как родовое существо именно в системе родовых отношений, в мире полилога поколений и многих судеб. Для него самоубийство — естественно, так же как естественная смерть. И неприметно так же, как неприметна, неказиста человеческая смерть.
Что ищет человек, чем спасается в самоубийстве и что утверждает перед своим собственным миром — бессмысленный вопрос в мире одинокого «Я», затравленного бесконечной борьбой за пустое признание в мире рассудка, разума, сознания, духа. Одиночество спасается бессмертием, и только смерти избегает одинокий человек, избегая самого себя. И тогда самоубийство становится призрачным отрицанием смерти.
Философия безнадежно одинока. «Кто не умеет умирать, никогда не сможет и родиться»[28] — такие пассажи не для философской культуры. Потому академической философии, как и старой графине Вронской, не нравится «вертеровская страсть» не столько к осмыслению, сколько к реализации своих намерений с помощью петли или огнестрельного оружия — именно такими способами большинство людей сводят счеты с жизнью. Безусая и безбородая «вертеровская страсть» недолго задерживает свое внимание на многостраничных и многословных размышлениях о смерти.
Сова Минервы вылетает в сумерки жизни, а значит, страсти молодости не место в холодном анализе чужих самоубийств.
Никто не страдает комплексом неполноценности из-за того, что в младенчестве окропил собственной мочой не одну сотню пеленок. То же касается и культуры: зачем вспоминать в полете бессмертной мысли о языческих само-убийствах, естественных и совершенно приземленных, — мало ли как чудит детство человечества? Для философии просто не существуют, а если и существуют, то в примечаниях, массовые глупости обычных смертных.
Другое дело — христианство. Не в его привычках пренебрегать хотя бы одной заблудшей душой. Но религия тоже предпочитает не вспоминать о собственной борьбе с правом-на-смерть, которую первые христиане затребовали без промедления. Самосожжения неофитов только укрепляли дух новой религии в умирающем Риме: «…принимая, а часто и провоцируя смерть, по образцу Христа, раннехристианские мученики находили таким образом └кратчайший путь к бессмертию”. В свою очередь, мученичество — добровольная смерть как акт imitatio Christi — подкрепило представления о смерти Христа как о самоубийстве. В этом контексте Ориген прочел Гефсиманскую молитву как призывание смерти»[29].
Но то, что под силу первым христианам, очень скоро становится главной мишенью в борьбе церкви за земное господство — было потрачено не одно столетие и не один миллион доводов, слов и междометий, — вертикаль христианской власти на земле не терпит индивидуального своеволия. Еще на Аральском соборе 452 года суицид впервые был объявлен преступлением, а те, кто его совершают, — «объятыми дьявольским безумством» («diabolico persecutus furore»).
В 533 году Орлеанский собор отказал в христианском погребении само-убийцам из числа осужденных преступников, ибо, совершив самосуд, они обманывают закон, уходят от положенного наказания.
На Пражском соборе 563 года ввели карательные санкции против всех самоубийц: им отказали в церковном отпевании и погребении.
Толедский собор 693 года отлучил от церкви не только самоубийц, но и тех, кто, попытавшись покончить с собой, остался жив.
Блаженный Августин успел-таки увидеть в шестой заповеди «Не убий!» запрет на самоубийство, но в 1568 году очередной Тридентский собор вновь возвращается к толкованию раннехристианского мыслителя и проклятию «черного феномена» — самоубийцы не успокаиваются, эпоха Возрождения, а значит, гуманизма и свободы берет свои права. Эпоха Возрождения уже требует свободного человека земного, солнечного дня, и решение Тридентского собора только подтверждает нехитрую историческую правду: дни христианства сочтены.
Христианское мироощущение растаяло и хранит свою былую гордость только в институте церкви. Ему нечего делать на площадях, проспектах, автострадах современных мегаполисов и курортных городов. Чтобы понять это, совсем не обязательно вновь и вновь смотреть на картину Михаила Нестерова «Видение отроку Варфоломею», проникаться трогательными красками веры невинного ребенка на холсте и тосковать по утраченному раю веры. Постхристианский мир давно вышел из детского возраста. Компания отрока не для него, до нового человекобога трансгуманизма ему явно далековато. Видения отрока пропахли музейной пылью и среди новых технологий, биомедицинского прогресса: стволовых клеток, генной инженерии, клонирования — выглядят так же, как старый детский журнал «Мурзилка» рядом с комиксами «Звездных войн».
Тем не менее всякий раз, когда общества спотыкаются о неразрешимые
вопросы, а философия запутывается в паутинах деконструкции и постструктурализма,
сердобольная культура тут же подкладывает «свободному сознанию» старое снадобье
с просроченным сроком годности — религию — как спасение человека от суицида… Когда-то
У. Джемс пытался свести все к простой
и лаконичной формуле: религиозные вопросы требуют религиозных ответов, то есть
ответов веры, которые не укладываются в каноны свободного интеллекта, а потому религиозная
болезнь интеллекта только и… успокаивается самоубийством. С тех пор много было выписано
рецептов веры для страждущих покинуть этот мир, но религия мало чем может похвастаться.
Церковь может держать в мифической узде идиотизма сознание, но никогда не сможет излечить от человеческого самого человека — это оказалось не под силу даже Богу. В этом смысле зализанная до смерти ностальгия по смерти превращается в «отсроченное самоубийство». Человек живет отсроченным самоубийством, наслаждаясь несвободой, которую он сам дарит себе.
Дар смерти ничто перед даром рабства.
«Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом. └Где Бог? — воскликнул он.— Я хочу сказать вам это! Мы его убили — вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц?”»[30] Если в XIXвеке вопль Фридриха Ницше потрясал современников и подрастающие поколения, то такая надрывная патетика осталась не только в позапрошлом веке, но и в прошлом тысячелетии.
Зато аккурат в начале третьего тысячелетия и нового, XXIвека Вальтер Скотт, 24-летний житель Новой Зеландии, спокойно «выставил свою душу на аукцион на сайте TradeMe с намерением продать ее хоть кому-нибудь, даже самому дьяволу, если он существует», — какие, действительно, проблемы?
«На сайт обратились около 32 000 желающих приобрести у Скотта не—тленное. Однако, незадолго до завершения аукциона, руководство TradeMe неожиданно закрыло торги. Это было вызвано огромным количеством жалоб религиозных посетителей сайта, посчитавших продажу необычного └товара” оскорбительной шуткой.
Тем не менее душа Скотта все-таки нашла своего покупателя. К нему обратилась глава отдела маркетинга сети закусочных └Адская Пицца” Рэйчел Эллисон, предложив 3800 долларов.
— Его душа уже принадлежит аду, поэтому для нее просто нет лучшего места, чем наша пиццерия, — радостно заявила Эллисон. — Мы поместили договор о сделке на своем веб-сайте и повесили на стене офиса»[31]. Таких предложений более чем достаточно. И желающих купить необычный товар хватает.
Впрочем, и без таких эпатажных выходок и во времена самого Ницше обыденное сознание повсеместно относилось к институту церкви уже без должного пиетета. Например, в солнечной Италии статуям святых из католических храмов приходилось несладко, если все молитвы и подношения к их подножию так и не навлекали дождь на засохшую землю. Не хлебом единым жив человек, что правда, то правда. Он, например, может в отсутствие перспективы урожая разбить в сердцах статуи святых, отвечающих за дожди, оторвать им руки или просто сжечь.
Философию спасает от такой незавидной участи сожжения на костре истории ее снобизм. Любовь к идиотизму ближнего не для нее. Она умеет рассыпаться бисером цитат и ссылок на философские труды классики, оставаясь при этом совершенно безучастной к бессилию смертных. Если ее и снедают сомнения, так это от невозможности окончательно сдвинуть религию с пьедестала почета и полностью занять ее место.
Философия заносчива, но трусовата. Нести ответственность, обычную земную ответственность за слова и поступки, — не для нее.
Зато она умеет выуживать нужные ей сюжеты, парадигмы христианской или любой другой теологии и подгонять под собственные нужды на потребу таким же «страдальцам» о собственном земном бессмертии. Евангельские сюжеты разобраны на века вперед, и если и появляются хоть в виде «бытия-к-смерти», «нужды смерти», «влечения к смерти», ни один земной человек не в состоянии отличить подлинную историю от филигранной культурной подделки.
А что касается заносчивости… Если бы вместо Христа перед Великим Инквизитором Ивана Карамазова сидела Философия, то, безусловно, тирады ревностного католика закончились бы не поцелуем старика, а надменным хмыканьем Философии над каждым его словом, и Инквизитор бежал бы с несчастным растерзанным сознанием и велел бы вывести ее за пределы города и отправить на все четыре стороны только лишь потому, что такая надменность под силу только Сатане.
Философия давно завидует месту Спасителя. И не против наконец услышать подобные слова Великого Инквизитора, обращенные к себе, и… увы, слышит только их. Правда, от собратьев по академической жизни. Великие Инквизиторы в далеком прошлом. Массы пребывают в массовом. К ним она опускаться не любит.
Она глуховата к простым голосам и речам. Она глуховата к онтическому, но продолжает требовать от онтического абсолютного и безраздельного внимания к собственным словам и поступкам.
Обзор всех научных и медицинских теорий о причинах, которые приводят к самоубийству, как в начале прошлого века, так и в начале нового тысячелетия заканчивается одним, — никто не может четко и ясно сказать, почему человек кончает жизнь самоубийством. Достаточно хотя бы бегло просмотреть длинный список. Ответа на этот вопрос нет даже у самоубийцы.
Время от времени философия требует своего места в осмыслении «черного феномена», но не слышит должных призывов, не слышит: «Да, вы были правы, вы одни владели тайной его…»! А потому встречи «философской суицидологии» с рядовыми психотерапевтами, детскими психологами, социальными работниками — словом, с теми самыми невзрачными представителями онтического — всегда напоминают попытку запрячь коня и трепетную лань.
Согласитесь, «аутоагрессия» Зигмунда Фрейда мало что может прояснить по сути дела, но он сам, к слову сказать, совсем не настаивал на том, что может ответить на вопрос о причинах самоубийства. К тому же, если по отношению к бунинскому Мите еще подходит жесткое и колючее слово «аутоагрессия», то по отношению к Катерине Александра Островского человеческое ухо отыскивает слова сострадания и сочувствия. Поступок же кроткой петербургской швеи Федора Достоевского, которая выбросилась из окна, держа в руке образ, бежит от таких медицинских терминов, как «аутоагрессия». Обычный человек негодует и даже воспримет такое словосочетание как оскорбление памяти погибшей девушки.
Конечно, не стоит обвинять профессионалов в отсутствии определенной доли сентиментализма. Меньше всего они озабочены поисками особых философских смыслов. Последователь Фрейда Карл Меннингер предположил, что «все суициды имеют в своей основе три взаимосвязанных бессознательных причины: месть/ненависть (желание убить), депрессия/безнадежность (желание умереть) и чувство вины (желание быть убитым)». К этой триаде осталось только добавить четвертый, самый главный пункт — ясное и четкое осознание, воля и механизм реализации намерений. Он отсутствует.
Так же как «чувство невыносимой душевной боли, чувство изолированности от общества, ощущение безнадежности и беспомощности, а также мнение, что только смерть является единственным способом решить все проблемы» Эдвина Шнайдмана, «пионера современной теории суицида», мало что могут прояснить в понимании причины реализации самоубийства. «Желание быть убитым» или мнение, что смерть — единственный избавитель от всех тягот жизни, если и повод, то совсем не механизм реализации суицидальных намерений. Впрочем, подобные теории скорее напоминают добротную философскую прозу (и здесь, безусловно, философия может торжествовать!), чем анализ механизмов, которые включают волю к само-убийству и доводят все до логического конца. А если уж точнее, такие теории просто замещают христианское «вселение беса» и переводят «бесовство» на современный язык, доступный медицине и праву.
Та же картина открывается при знакомстве с биологическими предпосылками суицида. Например, указывают на наследственный характер последнего, — у незначительной части самоубийц в роду был самоубийца. Но можно говорить и о наследственности целых этносов — представители финно-угорской группы (Финляндия, Венгрия) отличаются высокой склонностью к суициду. Что же это может прояснить философскому осмыслению? Ничего. Тем более что Сократ, Христос, Иуда, Катон, Вертер, инженер Кириллов, Адольф Гитлер и даже Анна Каренина не относятся к представителям финно-угорской группы.
В психиатрии особой популярностью пользуется «серотониновая теория». Профессор психиатрии Колумбийского университета Дж. Манна утверждает, что «практически у всех └состоявшихся” самоубийц содержание серотонина, или └гормона радости”, в мозге существенно снижается. У └несостоявшихся” суицидентов уровень этого нейромедиатора тоже уменьшается, но гораздо меньше». А совсем недавно Эленор Миттендорфер-Рутц и ее коллеги из Каролинского института предложили теорию о связи риска самоубийств с ростом и весом при рождении.
«Побойтесь бога, хоть живого, хоть мертвого, — восклицает философия, — Сократ и серотониновая теория! Рост и вес Анны Карениной при рождении! Кто же будет заботиться о количестве серотонина в мозге великого грека! Кто же замерял младенца Анну, — это позабыл сделать даже автор! Кого увлечет идея проверить, не страдал ли кто-нибудь из предков греческого философа патологической страстью размышлять о самоубийстве и убивал себя?» Но эти возгласы не покидают стен университетов, кафедр и библиотек. А психиатрия равнодушна к академической патетике.
Эксперименты над текстами Платона, образом Сократа тем и хороши, что абсолютно безопасны. Они могут дарить призрачную безопасность ненужных смыслов. Потому погружаться в бесконечную игру поиска или конструирования смыслов «имеет смысл» в рамках психотерапии, во всяком случае, многим людям, страдающим депрессией, помогают как раз подобные погружения. И здесь психотерапия, психоанализ, опираясь на философию, способны отвлекать от черных мыслей будущих суицидентов. Трансперсональная психология, танатотерапия и длинная череда всевозможных практик, которые используют символическую смерть человека как хорошее исцеляющее средство, казалось бы, вселяют надежду. Возможно, философия опять вправе торжествовать. Но ненадолго.
Около 70% самоубийц пользовались услугами философствующей психотерапии, и до конца не ясно, для чего они обращались в офисы психотерапевтов: то ли отвлечься от своих черных намерений, то ли только утвердиться в правильности своего выбора и покончить с собой при первом удобном случае. Что делать?! Естественной потребностью самоубийства занимается «малая психиатрия», малая настолько, что совершенно незаметна для высокой культуры смыслов.
Можно долго размышлять о смыслах собственного абсолютного исчезновения из мира смертных, но смысл механизма само-убийства, последнего шага к петле или к чаше с ядом, остается нетронутым. Что реализуется, какая потребность утоляется именно цепочкой принятия окончательного и бесповоротного решения и последними действиями? «Аффекты» бессмертия знакомы не каждому самоубийце, в отличие от философа, потому философское бессмертие руками самоубийства утоляет только обитателей пыльных библиотек.
Что в обычном человеке включает цепочку поступков, которые уничтожают самого носителя? Что сохраняет и защищает это самое «включение»? Даже если трусливо именовать суицид болезнью, то любая болезнь — самозащита, самосохранение, которое утрачивает свои пределы. Но любая болезнь начинается задолго до появления видимых симптомов. Человеческие недуги исцеляются смертными человеческими руками и мыслями, — какой недуг исцеляет самоубийство?
Невозможность или неспособность стареть, умирать и умереть?
Ответы знают люди, но они хранят свои тайны подальше от всевидящего ока культуры.
Водораздел между философией и психиатрией/психотерапией в оценке причин самоубийства лежит в области уголовного и административного права. В отличие от философа, который не торопясь может складывать «высокие» смыслы, врач отвечает за все назначения, процедуры и результат лечения не столько перед диссертационным советом, сколько перед законом, и то, что философы могут спокойно отложить на другой день, а то и год, может дорого стоить представителю древнейшей профессии. Уголовное дело «доктора-смерть» Джека Кеворкяна, который втайне помог отправиться на тот свет изрядному количеству неизлечимо больных американцев, но с их согласия и по их же просьбе, надолго отбило охоту у гуманитариев погружаться в поиски смыслов на территории госпиталей и палат интенсивной терапии.
Закон есть закон — философию недолюбливают в науке и медицине. Она отвечает тем же. Порой доходит до открытых столкновений, например, как случилось в истории критерия смерти человека во второй половине прошлого века. Как ни силилась философия проникнуть в тайны определения момента смерти и возможности введения принципиально нового критерия — «смерть мозга», дело не сдвинулось с мертвой точки. Хирурги, трансплантологи, медицина в целом ответили философии довольно жестко, примерно так, как ответил Клод Бернар: смерть — строго биологическая концепция, и философии здесь делать нечего.
Такого мыслители не прощают, даже если
слишком возлюбили мудрость.
В ответ на козни медицины проблемы критерия «смерть мозга» остались вне поля зрения
ведущих философских школ и течений ХХ века. Но, похоже, окончательная расплата еще
впереди. «Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам,
спасите нас от себя самих»[32],
— будет день, будет пища для торжества философского ума. Когда-нибудь, но медицина
одумается.
Любовь к мудрости на это уповает.
«Черный феномен» современности преследует черным человеком массы философию, страдающую о собственном бессмертии. Обычные люди совсем не разделяют таких головоломных метафор и, без всяких страстей по бессмертию, умеют прекращать свое существование тогда, когда они принимают такое решение. Человек всегда сам реализует свою собственную смерть, то есть каждый умирает своими собственными руками, своими поступками. Человек не может не умирать, то есть остается в любой ситуации земным конечным существом. Без всякой высокой логики каждый человек — «самоубийца» в своей естественной смерти, которая принадлежит только ему одному и только его собственными руками возможна. Но…
Люди умеют ставить точку. В делах, в заботах, в жизни и даже в самом процессе собственного спасения или спасения собственной истории и самой философии ставить окончательную точку, после которой не будет больше тех самых, которые эти точки спокойно себе ставят. При этом обходясь обычными словами, а то и безмолвно уходя в ничто, не оставляя после себя клочка бумаги, кроме предсмертных записок. И не могут не ставить точки. И обходятся без надрывных стенаний и логических пируэтов, чтобы обосновать такие земные, нехитрые вопросы: «Возможна ли моя смерть?»
Другое дело свободный интеллект — он не только без устали вопрошает, но и находит более весомые способы воплощения собственного бессмертного существования в кругу вечных тем и вопросов. Например, философ Джереми Бентам, умерший в 1832 году, не бросался головой вниз с дерева во дворе учебного заведения. Но завещал, «чтобы его забальзамированное тело сохранялось в основанном им Лондонском университете, где всякий мог бы его видеть и при случае даже обратиться к нему с вопросом»[33].
Он не единственный. Современная философия уже не впадает в такое антисанитарное настроение и предпочитает для вопросов оставлять тысячи тысяч томов ответов. Надгробия книг на библиотечных полках — разве не замещают они небеса обетованные?
Идиотизм цивилизации предохраняет от самоубийства — превращает естественную потребность человека оставаться человеком от первого и до последнего дня в простую пляску на кромке безумия. «Решить, стоит ли, или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии» — утверждение, которое имеет ценность только для философии, с ее вопросами и ответами. Не о «проживании» жизни заботится обычный самоубийца, а о «возможном» ее абсолютном завершении, единственном и неизбежном, завершении, которое для философии представляет собой противоречие в определениях.
Решить, стоит ли жизнь того, чтобы ее завершить, окончательно и бесповоротно, — значит ответить на немые вопросы повседневности. Человеческое счастье принадлежит только самому человеку. Легко начинать все, что угодно, даже жизнь, гораздо труднее хоть что-нибудь завершить. «Абсолютное завершение» — единственная возможность для решившегося на самоубийство сохранять достойное лицо — не затянувшаяся деструкция личности, не аутоагрессия, не абсолютное зло, а естественный процесс подведения итога, завершения дел, мыслей, забот, самой жизни.
Абсолютное завершение — потребность слишком человеческая. «Завершить жизнь» не значит исчезнуть, абсолютно уйти в небытие. Дать сбыться целому, то есть создать его, пройти, вычерпать до дна вдохновение жизнью и только потому исчезать, что больше нечего добавить, досказать, дописать. Некуда и не к кому больше идти, все вычерпано до дна и отдано тем, кто начинает новую жизнь или продолжает свое неспешное дело на этой земле. Но для кого-то все дело сделано — от первого крика при рождении до последнего вздоха удовле-творения.
Философия — заложник материального тела рукописной культуры. Собственно, ее существование невозможно вне миллионов страниц текстов. Ей всегда есть что дописать, что добавить, что досказать. И сами «философствующие» растворены в бумажном пространстве текстов, а потому их смыслы и цели — белоснежные бумажные замки, инкрустированные черной сажей.
Потому их поиски бессмертия — проклятие для обычных людей.
Представить мыслителей, радеющих о завершении собственного существования, о завершении мыслительных процессов, хоть в виде школы или направления, хоть в виде отдельных персон, — все равно что попытаться представить себе религию, допускающую наличие смертных душ или замещение бессмертного существования в небесах каким-нибудь земным технологическим трюком, на манер крионики.
Заморозь человека с последующей его реанимацией без всякого упования на жизнь небесную и… «очень даже не шикарно выйдет!».
Идиотия — самая глубокая степень олигофрении («малоумия»), характеризующаяся почти полным отсутствием речи и мышления. Идиотам недоступна осмысленная деятельность. Разумеется, им недоступно и самоубийство.
В мире культуры «идиотия» (древнегреческое слово «idiwthia», «idioteia») означает всего лишь «невежество». В высшей степени оно действительно предохраняет от самоубийства, — идиотия мыслителей позволяет погружаться в собственные досужие суицидальные домыслы и фантазии в кругу бумажной «вечности». Беспредельные скитания философии в мире языка пронизаны невежеством, иными словами — незнанием собственных земных, неакадемических страстей, дел, забот.
Клиническим идиотам недоступно самоубийственное мышление, но идиотам от культуры также недоступна действительная смерть. Они не любят ставить простые будничные точки, не проваливаясь под тонкий лед сознания в бездны символического бессмертия текстов. Бумажное бессмертие ненадежно, но это единственный исход, доступный любому мыслителю, и единственная потребность «любви к мудрости», даже если речь и осмысленная деятельность остаются недоступны.
Бумажные философы сродни бумажным солдатикам в детских играх. Их легко вырезать, легко переставлять и заменять. Даже если используешь пожелтевшие страницы старых учебников.
Идиотия философии надежно хранит бессмертие солдатика текста подальше от течения будней.
Точка.