Голос женский
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2009
Среди устойчивых тем русской поэзии есть одна, которая на первый взгляд может показаться не столь уж значимой, случайной, — тема женского голоса и женского пения. Но устойчивые темы случайными не бывают. Чтобы убедиться в этом, рассмотрим четыре стихотворения — Пушкина, Фета, Мандельштама и Ахматовой, а ключ к этой поэтической теме дает проза, «Война и мир» — знаменитый эпизод в доме Ростовых, когда Николай, только что проигравшийся в прах и готовый пустить себе «пулю в лоб», слышит голос поющей Наташи:
«└Что ж это такое? — подумал Николай, услыхав ее голос и широко
раскрывая глаза. — Что с ней сделалось? Как она поет нынче?” — подумал он.
И вдруг весь мир для него сосредоточился в ожидании следующей ноты, следующей фразы,
и все в мире сделалось разделенным на три темпа: └Oh mio crudele affetto… Раз, два,
три… раз, два… три… раз… Oh mio crudele
affetto… Раз, два, три… раз. Эх, жизнь наша дурацкая! — думал Николай. — Все это,
и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь, — все это вздор… а вот оно
— настоящее… Ну, Наташа, ну, голубчик! ну, матушка!.. как она этот si возьмет?..
взяла! слава Богу! — и он, сам не замечая того, что он поет, чтобы усилить этот
si, взял втору в терцию высокой ноты. — └Боже мой! как хорошо! Неужели это я взял?
как счастливо!” — подумал он.
О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Все вздор! Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…»
Голос поющей Наташи оказывается могучей силой, вырывающей Николая из тисков обстоятельств, из того отчаяния, в которое он только что был погружен. Этот голос перекрывает все происшедшее с ним, весь житейский «вздор», он устремлен куда-то вверх, к верхнему «si», казавшемуся недостижимым, он прорывает оболочку повседневности, уносит героя в настоящий мир и дает ему счастье. Подобным же образом переживает пение Наташи и князь Андрей в другой сцене романа:
«Князь Андрей стоял у окна, разговаривая с дамами, и слушал ее. В середине фразы князь Андрей замолчал и почувствовал неожиданно, что к его горлу подступают слезы, возможность которых он не знал за собой. Он посмотрел на поющую Наташу, и в душе его произошло что-то новое и счастливое. <…> Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она. Эта противоположность томила и радовала его во время ее пения».
Женский голос имеет высшую природу, он причастен инобытию, он дает счастье, звук его размыкает душу, открывая ее «чему-то бесконечно великому и неопределимому», — вот общий смысл двух этих толстовских эпизодов. Оттолкнувшись от них, перейдем к стихам, к четырем шедеврам русской лирики, в которых по-разному воплощена и осмыслена иномирная сила женского голоса.
1
Александр Пушкин
Не пой, красавица,
при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальный.
Увы! напоминают мне
Твои жестокие напевы
И степь, и ночь — и при луне
Черты далекой, бедной девы!..
Я призрак милый, роковой,
Тебя увидев, забываю;
Но ты поешь — и предо мной
Его я вновь воображаю.
Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальный.
1828
В комментариях к этому стихотворению пишут, как правило, что
оно свя-зано с именем Анны Алексеевны Олениной, которой Пушкин был увлечен весной
— летом 1828 года. Тогда он часто посещал дом Олениных и вот якобы услышал однажды,
как Анна поет грузинскую песню. Если же выйти из биографической ситуации и прочитать
этот лирический сюжет более обобщенно, то открывается его парадоксальность: вместо
ожидаемого восхищения поющей женщиной, ее голосом, мы слышим призыв не петь. Поэт просит «красавицу» не петь потому,
что ее голос переносит его в «другую жизнь», в прошлое, вызывает непрошеные, болезненные
и при этом очень сильные воспоминания. Песня вдруг раздваивает его сознание, его
чувства — из дневного, реального сегодняшнего мира он снова, под воздействием пения,
попадает в мир как будто потусторонний, имеющий над ним власть, в мир ночной, где
царит призрак «далекой, бедной девы», призрак одновременно «милый» и «роковой».
И он гонит эту тень прошлого страдания, но «призрак роковой» едва ли не более реален
для него, чем та реальная «красавица», что поет сейчас грузинскую песню. Можно теряться
в догадках, умерла «далекая, бедная дева» или просто осталась в прошлом, — так или
иначе, она принадлежит «другой жизни», инобытию, и туда уносит поэта голос красавицы,
прорывающий границу реальности.
Но еще один парадокс состоит в том, что, призывая красавицу не петь, поэт обращает к ней собственную песню, то ли просто отвечая ей, то ли стремясь все-таки пополнить ее репертуар. Недаром столько романсов написано русскими композиторами на эти пушкинские стихи, и недаром романсы эти исполняют чаще женские голоса, чем мужские. Стихотворение отчетливо построено по всем законами романсной формы: в его композиции «имеется реприза, действительно подобная музыкальной, но не просто потому, что по-вторяется первая строфа, а потому что композиция текста трехчастна. Первую ее часть образуют две первые строфы, связанные повтором мужских рифм и словосочетания └напоминают мне…” <…>. Вторую часть — типичную для музыкальной простой трехчастной формы развивающую середину — образует третья строфа, вводящая новый синтаксис. Четвертая же строфа является сокращенной репризой, весьма характерной для трехчастных форм, особенно в романтической музыке…»[1]
Романсы М. А. Балакирева, К. А. Гедике, М. И. Глинки, Н. А.
Римского-Корсакова на эти стихи Пушкина равно подходят для женского и мужского голосов — драматизм пушкинского стихотворения в них
стерт, сглажен условно-лирической интонацией. И только Сергей Рахманинов
сумел передать в музыке драматический слом между второй и третьей строфами, он уловил
и передал этот двойной плен поэта, его какую-то подневольную, безлюбовную связь
с настоящим и одновременную подвластность прошлому, но и разделенность с ним.
Пушкин связал любовь и музыку в знаменитом афоризме: «…Из наслаждений жизни / Одной любви музы2ка уступает; / Но и любовь мелодия…» — впервые он был записан 1 марта 1828 года в альбом польской пианистки и композитора Марии Шимановской, затем повторен в «Каменном Госте» (1830), в сцене II, устами Первого Гостя после пения Лауры, и в третий раз попал в существенно измененном виде в альбом певицы Прасковьи Бартеневой 5 октября 1832 года: «Из наслаждений жизни / Одной любви Музыка уступает / Но и любовь Гармония». Две равновеликие стихии, Любовь и Музыка, у Пушкина родственны, но при этом словно соперничают в сердце поэта.
В связи с этим хочется вспомнить одну выразительную историю — хочется вспомнить девицу Елизавету Шашину, написавшую около 1861 года неувядающий романс на стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». Обладая прекрасным голосом, она, вследствие тяжелой болезни, потеряла его и целиком посвятила себя композиции. Но голос ее не пропал — он остался жить, слившись с мелодией всенародно любимого романса, и в нем сохранился для вечности:
Чтоб всю ночь, весь
день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Темный дуб склонялся и шумел.
Елизавета Шашина Лермонтова никогда не видела, но ее голос вечно поет ему о любви.
2
Афанасий Фет
Сияла
ночь. Луной был полон сад; лежали
Лучи у наших ног в гостиной без огней.
Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,
Как и сердца у нас за песнею твоей.
Ты пела до зари, в слезах изнемогая,
Что ты одна — любовь, что нет любви иной,
И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
И много лет прошло, томительных и скучных,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь,
И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,
Что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь.
Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,
А жизни нет конца, и цели нет иной,
Как только веровать в рыдающие звуки,
Тебя любить, обнять и плакать над тобой.
1877
Начнем опять с реального комментария: стихотворение обращено к Татьяне Андреевне Берс, в замужестве Кузминской, которая в своих воспоминаниях поведала его историю, — она рассказала о памятном «эдемском вечере» в имении Д. А. Дьякова Черемошне в мае 1866 года, когда она пела всю ночь напролет для гостей, среди которых был и Фет, а через одиннадцать лет, в 1877 году, снова повторился такой же вечер, и оба впечатления слились в стихотворении Фета, посланном им тогда же Льву Толстому[2]. Стихотворение Толстому по-нравилось, оказалось созвучно — и понятно, почему. Нетрудно заметить в нем текстуальные совпадения с приведенными выше отрывками из «Войны и мира» о пении Наташи Ростовой, появившимися в печати в 1867 году. Эти совпадения объясняются не литературным влиянием, не зависимостью одного текста от другого, а простым жизненным фактом: Толстой и Фет были поражены пением одной и той же женщины, ставшей прототипом Наташи Ростовой; к тому же они были духовно близки друг другу, так что неудивительно, что их впечатления оказались сходны. Удивительно другое — насколько прозаический и стихотворный тексты таких разных художников точно совпали в художественной идее. Вряд ли столь органичный поэт, как Фет, смог бы сознательно достичь такого совпадения, вряд ли подражание Толстому могло бы породить этот несомненный шедевр фетовской лирики. Остается думать — ради этой мысли мы и решились предъявить читателю наши наблюдения, — остается думать, что сама эта блуждающая поэтическая тема несет в себе, как и другие устойчивые темы, объективное онтологическое содержание, находящее у разных авторов различную форму.
У Фета сразу сильно заявлена ночная тема — она же, вместе с луной, сопровождала женское пение в пушкинском стихотворении и в толстовском романе. Ночь — время откровения, соприкосновения с непостижимым. Сердце поэта, а точнее — собирательные «сердца» слушателей, уподобленные раскрытому роялю, ночью открыты целиком восприятию музыки и того высшего начала жизни, которое проявляет себя в голосе поющей женщины. Что это за начало? О чем говорит им женский голос? Он говорит о любви — это и есть высшая истина, временами закрытая, но в иные моменты вдруг открывающая-ся человеку.
Лирический сюжет стихотворения сходствует с сюжетом пушкинского «Я помню чудное мгновенье…» — те же две чудесные встречи с женщиной, между которыми «много лет прошло, томительных и скучных», и тоже с первой встречи что-то открывается герою, но потом как будто забывается «в тревогах шумной суеты», а вторая встреча через много лет с новой силой пробуждает его к жизни, к любви. Любовь приравнена к жизни и у Фета, и у Пушкина, в любви являет себя бесконечное начало, вечная жизнь. У Толстого высшее начало остается неназванным, но ощущается героями как живая реальность, входящая в душу. Николай вдруг чувствует, что все житейское, что угнетало его, отступает в эту минуту, вытесняется чем-то высшим: «Все это, и несчастье, и деньги, и Долохов, и злоба, и честь, — все это вздор… а вот оно — настоящее…»; «…это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире». Князь Андрей, слушая поющую Наташу, вдруг осознает «страшную противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она». В стихотворении Фета то же внутреннее событие происходит с лирическим героем — все прежние страдания уходят, отступают перед бесконечным («Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки, / А жизни нет конца…»), вся жизнь сосредоточивается в «рыдающих звуках» любви, как и для Николая Ростова «вдруг весь мир <…> сосредоточился в ожидании следующей ноты».
В последней строфе у Фета передан экстаз, подобный религиозному, отсюда и слово «веровать», не вполне понятное в отношении музыки, — «веровать в рыдающие звуки», — но совершенно оправданное внутренней логикой стихов. Отсюда и дрожь сердец — что-то вроде священного трепета, охватывающего человека в божественном присутствии. У Толстого тоже музыка заставляет «содрогаться и плакать», как у Фета, и тоже говорится о «наслаждении от музыки», как у Пушкина, — вообще, поражает количество словесных совпадений у разных авторов в этой теме. Воплощая в текст одну и ту же духовную реальность, открывающуюся в женском пении, они и слова находят одни и те же — при всем различии контекстов и жанров.
«Сияла ночь» входит у Фета в цикл «Мелодии». Стихотворение о пении само побуждает к пению — внутренне мелодичное, с характерной репризой, оно легло в основу известного романса на музыку Николая Ширяева.
3
Осип Мандельштам
Я
в львиный ров и в крепость погружен
И опускаюсь ниже, ниже, ниже
Под этих звуков ливень дрожжевой —
Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.
Как близко, близко твой подходит зов —
До заповедей рода, и в первины —
Океанийских низка жемчугов
И таитянок кроткие корзины…
Карающего пенья материк,
Густого голоса низинами надвинься!
Богатых дочерей дикарско-сладкий лик
Не стоит твоего — праматери — мизинца.
Не ограничена еще моя пора:
И я сопровождал восторг вселенский,
Как вполголосная органная игра
Сопровождает голос женский.
12 февраля 1937
Стихотворение написано Мандельштамом в последнюю зиму воронежской ссылки, параллельно «Стихам о неизвестном солдате» и «Оде» Сталину. В отличие от этих монументально-объективных полотен, оно являет собой чистую лирику от первого лица. Оно не обращено, как стихи Пушкина и Фета, к поющей женщине — ведь эту женщину поэт не видит, а только слышит ее голос, по радио, в записи. Радио связывало ссыльного поэта с большим миром, по радио он узнавал новости и слушал музыку, по радио он и слышал американскую певицу-негритянку Мариан Андерсон (контральто), которая гастролировала в СССР в 1934 — 1935 годах, исполняя, в частности, арии из кантат Баха в сопровождении органа и духовные песнопения американских негров (спиричуэлс). Но была и еще одна певица, воронежская знакомая Мандельштама, — ее муж был вторично арестован, а затем исчезла и она сама. «О. М. говорил, что в стихах о певице с низким голосом слились два образа — этой ленинградки и Мариан Андерсон»[3].
Музыка играла в жизни Мандельштама огромную роль, «стихия музыки питала его поэтическое сознание»[4], музыку он «любил больше всего»[5], но она была для него и предметом экзистенциальной рефлексии и даже как будто объектом веры (вспомним Фета). В «Скрябине и христианстве» (1915?) Мандельштам соотносит музыку с христианской идеей искупления и спасения: «Еще не исследована область христианской динамики, деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления, в частности, музыка. <…> Христианство музыки не боялось. С улыбкой говорит христианский мир Дионису: └Что ж, попробуй, вели разорвать меня своим менадам: я весь цельность, весь — личность, весь — спаянное единство!” До чего сильна в новой музыке эта уверенность в окончательном торжестве личности, цельной и невредимой: она — эта уверенность в личном спасении, сказал бы я, — входит в христианскую музыку обертоном, окрашивая звучность Бетховена в белый мрамор синайской славы».
Итак, музыка, как «деятельность духа в искусстве», связана у Мандельштама с вопросом о личном спасении — дуга этой темы соединяет раннего «Пешехода» («Но музыка от бездны не спасет!») и позднее стихотворение «о певице с низким голосом». Важные пояснения к теме находим в воспоминаниях Надежды Яковлевны: «О вечном блаженстве Мандельштам в стихах не говорит, но только вздыхает └о луговине той, где время не бежит”. Надежда, однако, никогда не покидала его и сопровождалась своеобразным беспокойством: сохранится ли в будущей жизни чувство поэтической правоты, лучший дар его самоощущения на этой земле. Что там будет музыка, он знал, потому что верил Данту. Поэтическая правота связана с мыслью о сохранности поэтического наслед-ства»[6].
Музыка бессмертна, и бессмертно все, что причастно музыке, то есть прежде всего поэзия, изначально музыке соприродная, вышедшая из одного с нею корня. «Работая с голоса» («Четвертая проза», 1930)[7], Мандельштам мыслил себя поэтом-музыкантом, певцом — для него это было не данью традиции и не метафорой, а реально ощущаемой сутью поэтического дела. Музыка бессмертна и спасительна, и если в 1912 году на волне антисимволистского самоопределения было сказано, что «музыка от бездны не спасет», то стихо-творение 1937 года прямо опровергает этот юношеский поэтический афоризм. Именно музыка и спасет, она и есть само спасение — такова «музыкософия»[8] Мандельштама, воплотившаяся в стихах «о певице с низким голосом». Этот голос он воссоздает в образе постепенно надвигающейся бездны, но не губительной пропасти, а бездонной первозданной глубины бытия.
В стихотворении Пушкина, мы помним, женское пение активизировало личный опыт героя, пробуждало любовные воспоминания, переносило его в «иную жизнь». В стихотворении Мандельштама поющий голос погружает героя сначала в библейское время и пространство — он ощущает себя ветхозаветным пророком Даниилом, брошенным в ров на растерзание львам, но спасшимся силою веры (возможно, это был сюжет одного из спиричуэлс, исполнявшихся Мариан Андерсон). Опыт человечества, сконцентрированный в библейских сюжетах, переживается и осмысляется как личный опыт, а дальше, во второй строфе, поющий голос уводит поэта все глубже, к добиблейским первоосновам мира, и вдруг оказывается, что этот голос и есть сама первооснова, «праматерь», несущая в себе и библейские смыслы, и первобытно-африканскую стихию. И наконец, в последней строфе поющий «голос женский» приравнивается к высшему универсальному началу жизни, к торжеству духа, определяемому как «восторг вселенский», приравнивается в том числе и посредством рифмы. В последней строфе меняется динамика: дух, погружавшийся в глубины бытия, вдруг взмывает вверх — этот взлет заключен в слове «восторг», в его исконном значении («Восторгать, восторгнуть что, исторгать, подымать вверх; вырывать, выдергивать; // уносить умственно в высшие пределы <…>. Восторг, состояние восторженного, в знач. нравственном; благое исступленье, восхищенье, забытие самого себя, временное отрешение духа от мира и сует его, воспарение духа…»[9]).
Голос самой жизни, голос вечности, голос творчества обещает бессмертие и поэту как причастнику музыки. Что означают слова «Не ограничена еще моя пора»? То ли они означают незавершенность земного пути, то ли вообще бесконечность жизни — так же зыблется смысл, как и в последней строфе у Фета: «А жизни нет конца…», но и тут и там именно женский голос свидетельствует о бесконечном. Н. Я. Мандельштам писала, что в этом стихотворении поэт «подвел итоги жизни», «употребив └неумолимое прошедшее”, как сказано в └Разговоре о Данте”»[10]. Тут как будто противоречие между итогами жизни и ее бесконечностью, а скорее не противоречие, а взгляд на собственный путь с точки зрения вечности. С этой точки зрения смысл поэтического дела оценивается самим поэтом, по аналогии с органным аккомпанементом, как «вполголосное», вполне скромное подыгрывание «восторгу вселенскому» — высшему духу творчества, духу музыки. Из пленника, брошенного в львиный ров (не исключено, что здесь отразилось мандельштамовское сознание ссыльного), поэт, слушая пение, силою женского голоса преображается в сотворца, освобождается, приобщается к высшему бытию.
4
Анна Ахматова. Слушая пение
Женский голос как
ветер несется,
Черным кажется, влажным, ночным,
И чего на лету ни коснется —
Всё становится сразу иным.
Заливает алмазным сияньем,
Где-то что-то на миг серебрит
И загадочным одеяньем
Небывалых шелков шелестит.
И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет.
10 декабря 1961 (Никола Зимний)
Больница им. Ленина
(Вишневская пела «Бразильскую
баховиану» или «бахиану»)
Ахматова, как и Мандельштам, не видит певицу, а только слышит ее по радио. Но если Мандельштам все-таки вступает в поэтический диалог с поющим голосом, то Ахматова отстраненно комментирует его, не обнаруживая своего Я. Но в этой отстраненной, сдержанной и простой манере, в этой столь не похожей на мандельштамовскую поэтике она говорит, по существу, о том же — о том, что поющий женский голос свидетельствует о вечности.
«Женский голос как ветер несется» — он летает как дух, принадлежа при этом ночной стихии (как у Фета). Ему дана сила преображать, изменять мир, но это не его собственная сила, а какая-то другая «могучая сила», которая его влечет, — с нею и связан мотив тайны, настойчиво звучащий в стихотворении («загадочным одеяньем», «зачарованный голос», «таинственной лестницы»).
В текст стихотворения входит подпись, дающая реальный к нему комментарий, — только тут и выдает себя авторское Я, тут содержится намек на личные обстоятельства, сопутствующие теме. Стихи написаны в больнице, в болезни, а где болезнь, там и смерть, во всяком случае — мысли о ней. Лишь к концу стихотворения становится понятно, что автор слушает «бразильскую бахиану» с мыслями о смерти. И поющий женский голос «будто» освобождает поэта из плена этих мыслей. «…Будто там впереди не могила, / А таинственной лестницы взлет» — как и в конце мандельштамовского стихотворения, ни-сходящее движение («могила») здесь вдруг сменяется на восходящее («взлет»), как и у Мандельштама, речь идет о конечности или бесконечности жизни, а это уже вопрос веры. Вопрос и остается вопросом, слово «будто» звучит вовсе не уверенно, гадательно, но аргументом в пользу вечной жизни оказывается именно женский голос, именно он убедительно свидетельствует о некой таинственной «могучей силе», побеждающей смерть.