рассказы
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 1, 2009
Бабченко Аркадий Аркадьевич родился в 1977 году в Москве. Окончил Современный гуманитарный университет. Журналист, прозаик, издатель журнала “Искусство войны. Творчество ветеранов последних войн”, работает в “Новой газете”. Лауреат премии “Дебют”, премии журнала “Новый мир” (2006, 2008), премии английского ПЕН-центра. Живет в Москве.
Человеку невоевавшему не объяснить войну, точно так же, как слепому не объяснить ощущение зеленого, а мужчине не дано понять, что значит выносить и родить ребенка. У них просто нет необходимых органов чувств. Войну нельзя рассказать или понять. Ее можно только пережить.
Но все эти годы ты ждешь. Чего? Не знаешь и сам. Ты просто не можешь поверить, что все закончилось просто так, без всяких последствий.
Наверное, ты ждешь объяснения. Ждешь, что кто-то подойдет к тебе и скажет: “Брат, я знаю, где ты был. Я знаю, что такое война. Я знаю, зачем ты воевал”. Это очень важно — знать зачем.
Зачем погибли твои войной подаренные братья? Зачем убивали людей? Зачем стреляли в добро, справедливость, веру, любовь? Зачем давили детей? Бомбили женщин? Зачем миру нужна была та девочка с пробитой головой, а рядом, в цинке из-под патронов, — ее мозг?
Зачем?
Но никто не рассказывает.
И тогда ты — вчерашний солдат, прапорщик или капитан — начинаешь рассказывать сам. Берешь ручку, бумагу и выводишь первую фразу. Ты еще не знаешь, что это будет — рассказ, стихотворение или песня. Строчки складываются с трудом, каждая буква рвет тело, словно идущий из свища осколок, — ты физически ощущаешь эту боль, это сама война выходит из тебя и ложится на бумагу, — тебя трясет так, что не видишь букв, ты снова там, и снова смерть правит всем, а комната наполняется криками, стоном и страхом, и снова работает крупнокалиберный пулемет, кричат раненые и горят живые люди, и паскудный свист мины настигает твою распластанную спину. Хоровод закручивается все быстрее и быстрее, и вот ты уже в центре него. Здесь все, кто был дорог тебе в той жизни, и вот ты уже узнаешь знакомые лица — Игорь, Вазелин, Очкастый, взводный… Они склоняются к тебе, их шепот заполняет комнату: “Давай! Давай, брат, расскажи им… Как мы горели в бэтэрах… Расскажи, как умирали на окруженных блокпостах в августе девяносто шестого! Расскажи, как дергаются мальчишеские тела, когда в них попадает пуля. Расскажи! Ты выжил только потому, что умерли мы, — ты должен нам! Они должны знать! Никто не умрет, пока не узнает, что такое война!”, — и строчки с кровью идут одна за одной, и водка глушится литрами, а смерть и безумие сидят с тобой в обнимку и подправляют ручку.
И вот ты — вчерашний прапорщик, солдат или капитан, сто раз контуженный, весь насквозь простреленный, заштопанный и собранный по частям, полубезумный и отупевший — пишешь и пишешь…
РОЗОВЫЕ ПРЯНИКИ
Первый день я помню хорошо. Весь день мы ехали — с самого утра и до самой ночи. C рассветом вышли из Моздока и пошли в Чечню. Но не той дорогой, которой меня возили в девяносто шестом, не через Вознесенскую, Малгобек и Карабулак, а другим путем — через Ищерскую и Горагорск, в котором, прямо посреди поселка, стояла разбитая школа — расстреливали ее танками с дороги — и вокруг этой школы дети играли то ли в футбол, то ли еще во что.
Розовые пряники мы купили у торговки на обочине — на повороте наш бэтэр занесло, тремя колесами он завис над пропастью, как раз с моего борта (прикольное ощущение, когда сидишь на броне, а под задницей у тебя четыреста метров свободного полета), братва дристанула на противоположный борт, а я впал в ступор — патологически боюсь высоты, лишь вцепился в поручень и смотрел вниз. Но бэтэр выровнялся, мы стали и по случаю остановки решили затовариться жрачкой.
Из всей жрачки были только сладости. Купили литров пятнадцать лимонада и все пряники, которые у торговки только были, огромный пакет.
Эти пряники, которые мы ели грязно-серыми пальцами, были самыми вкусными в моей жизни.
К полудню в нашем бэтэре что-то гикнулось, нас оттолкали в канаву, и около часа мы стояли на обочине, ремонтируясь и глядя, как мимо нескончаемым потоком идет колонна нашего полка. Колонна была просто огромная, километров под десять, наверное.
За лесопосадкой светились оцинкованные крыши какого-то села. Взводный приказал поглядывать в ту сторону. Никто из колонны не остановился.
Поломка оказалась пустяковой, починились мы легко и быстро нагнали своих. Но то, что нас бросили, засело в печенках навсегда.
Потом к нам подсел какой-то офицер в больших очках. Линзы ему забивало грязью, он их снимал, протирал платком, но через две минуты они снова становились грязными. В конце концов чистить очки ему надоело, и он просто чертил пальцами две горизонтальные черты и смотрел сквозь них, как сквозь триплексы.
В тот день мы прошли почти всю равнинную Чечню — боев здесь уже не было, армия стояла на подступах к Грозному, а полк наш шел вторым эшелоном — и с темнотой остановились перед двумя какими-то горками, возвышающимися уступами прямо над дорогой, которая входила в них, как река в ущелье. Очень нехарактерное для равнинной Чечни место, к слову. Где это было, не знаю до сих пор. Нам никто никогда ничего не говорил: куда едем, зачем; никто не ставил боевых задач и вообще ни о чем не информировал — просто сажали на броню и везли. Для чего — хрен его знает. Серая солдатская скотинка.
Тучи к этому времени разошлись, светила луна. По всему полю горели костры, стояла разбросанная техника, толпы солдат. По вершине одной из горок долбили гаубицы. Это холодило, вызывало тревогу, но ощущения войны, ощущения того, что все — ты уже здесь, пересек черту, въехал в круг, — еще не было. Да и последствий войны мы еще, собственно, и не видели, если не считать потрепанного Горагорска, который, как выяснилось позже, и потрепан-то почти не был. С зонами, где я оказался через полгода и в которых не осталось ни одного — вообще ни одного — дома, не сравнить, конечно.
К этому моменту я шевелился уже с трудом. Ехать весь день зимой на броне под постоянной изморосью оказалось катастрофически тяжело. Прямо-таки мучительно.
Эта ночь стоит до сих пор перед глазами, как фотография. Луна. Две невысокие, но крутые горки совсем рядом. Разрывы на вершине одной из них. Грохот гаубиц — саушек. Грязь, не грязь даже, а жижа. Костры. Техника. Дорога. Солдаты. Неопределенность. Сидеть негде. Лежать негде. Только стоять.
Стояли долго. Несколько часов. Никто ничего не говорил. Ничего не приказывал. Не разъяснял, не кормил, не давал указаний и не знал.
Потом выяснилось, что нам сюда не надо, а надо совсем рядом, но — за ту сторону этих горок. А чехи засели там плотно и не уходят. Долбят их уже дня три, что ли. И пока не додолбят, ехать нельзя, потому что в ворота эти не пройти никак, а дорога одна.
Даже несмотря на артобстрел под боком — саушкам, кажется, даже кто-то отвечал с горы, я тогда не разбирался, не мог различать оружие, направление и расстояние стрельбы по звуку, — несмотря на эту перестрелку, ощущения войны все еще не было. Не до войны как-то. Хотелось только одного — лечь, или сесть, или, на крайняк, хоть прислониться к чему-нибудь.
Наконец объявили ночевку. Пехота быстро стащила со своих бэтэров и установила палатки. А связь — вот же, блин, связь вечно в жопе почему-то оказывается! — у связи было только два бэтэра: один из них комбата, который постоянно на дежурстве, а второй — начштаба, который на подхвате, поэтому все наши нары, печка, палатка, колья, лопаты были хрен знает где в обозе в хрен знает каком “Урале”.
Сначала искали обоз. Потом искали начальника обоза. Потом с начальником обоза искали хоть кого-то, кто знает, какой из “Уралов” наш. Потом искали сам “Урал”. Нашли. Всякого барахла на него было навалено столько, сколько арабы на рынках на свои тележки не грузят, — просто гора из кое-как понакиданных бревен, досок, щитов, нар, палаток, кольев, брезента, печек и прочей херни.
И имущество взвода связи, естественно, было в самом низу. Грузились-то первыми.
Очень долго откапывали палатку. Потом вытаскивали колья. Потом забили на все хрен и нары с печкой выгребать уже не стали — это было просто нереально.
Армейскую палатку до этого никто из нас не ставил. Пока разобрались что к чему, проколупались еще час. Установили кое-как: прямо в разъезженную жижу, криво и косо, с провисами, которые тут же стали протекать. Все мокрые, грязные, воды, кроме луж под ногами, нет, тепла нет, жратвы нет, ни хрена нет. И сидеть опять негде.
К тому моменту у меня в голове остались только две мысли. Первая — на хрена я сюда приехал? Нет, ну действительно, на хрена?
И вторая — ведь ТАК теперь будет всегда!
Где-то сперли две двери. Положили их на цинки с патронами. На одну лег взводный. На вторую утрамбовалось еще человека три. Остальные легли прямо в лужи. Кинули спальники в жижу и позалезали в них, не снимая сапог. Я тоже лег в воду.
Посреди центральной лужи ногами нагребли кучку глины и развели на ней костер.
Описывать ночь, я думаю, уже не имеет смысла.
Самое смешное, что так действительно было потом всегда. Только мы поумнели. На “Урал” уже ничего не грузили — все только на свои бэтэры. Нары распилили и второй этаж сожгли к хренам собачьим. Из первого этажа делали сплошной щит и ставили его на ящики с запчастями. Ворованные двери берегли как зеницу ока. Печку научились топить миской соляры с плавающей в ней тряпкой, если не удавалось украсть или отобрать у артиллеристов снарядные ящики. В обозе украли второй калорифер. Все остальное выкинули на хрен. Палатку ставили за двадцать минут.
Ночью ворвался начальник штаба. Начал дубасить всех подряд ногами, высадил в потолок полный магазин одной очередью и швырнул гранату. Швырнул, кажется, все-таки за палатку, не помню — выскочил я очень быстро и остановился, только когда она бабахнула. Начальник штаба бил взводного с криками: “Где связь, сука? Где эта долбаная связь?” Связи не было. Бэтэр стоял холодный. Рации отключены. Наушники втоптаны в говно на днище.
Забыли мы как-то про связь.
Саббит, наш молодой, зайцем поскакал в штабную машину. Утром его вытащили из этой металлической пещеры синего, со стучащими зубами. Никто его не сменял.
Странно, но в тот раз мне тумаков не досталось. По-моему, это единственный случай. Я по штату вообще-то наводчик-радиотелеграфист, и дежурить мне не обязательно (все равно дежурил потом). Может, поэтому и не досталось. Хотя начштаба особо не разбирался.
Вернулся в спальник. Прямо над головой через тридцать аккуратных дырочек полукругом светились звезды. Из них капало.
А утром мы узнали, что в нашем полку появился первый двухсотый. Молодой, откуда-то с пехоты, застрелился ночью в карауле. Не выдержал этого дня — нашего первого дня на войне.
А ведь ничего еще не было. Ни войны, ни обстрелов, ни Грозного, ни гор, ни смертей. Вообще ничего. Мы просто ехали, а потом просто лежали в жиже — сном это назвать нельзя. Но ему оказалось достаточно и этого.
Тогда эта смерть вызвала одно-единственное чувство — злобное раздражение. Дурак, дурак, зачем ты это сделал? Зачем? Даже несмотря на отсутствие войны, инстинкт жизни к тому моменту уже проснулся, и мы не могли понять этого, не могли простить, потому что это было предательством: предательством по отношению к нам, слегка уже отупевшим, но все же колупающимся в этой ледяной жиже, все же ищущим тепло, сухость и жрачку. Предательством по отношению к тем, кто погиб до нас. И предательством по отношению к тем, кто еще погибнет, — они могли жить, они хотели жить, но у них не оказалось такой возможности, а у тебя такая возможность была, но ты, дурак, застрелился!
Впрочем, злоба была все же смешана с жалостью. Тогда его еще было жалко. Да, еще было. Потом это чувство ушло, и смерти наших — даже случайные и нелепые — вызывали уже только ярость.
Смерти же чужих не вызывали вообще ничего.
Но эта первая смерть принесла нам понимание ценности жизни. Хрена лысого, я все вытерплю, все смогу, но сам не застрелюсь ни за что. Все мы переменились тем утром. Незначительно, чуть-чуть, почти незаметно, но уже необратимо. Утром дня, ставшего для нас вторым на войне.
Хотя потом, временами, я все же думал, что, может, он был и прав. Наверное, ему суждено было не вернуться. Тогда зачем мучиться лишние дни?
Но мысль эта была чисто логической. Из области математики, а не жизни.
Чехи то ли ушли, то ли их добили, но стрельбы больше не было. Странно, однако ночью эта близкая канонада меня совсем не беспокоила, хотя привычки к ней быть еще не могло. Мы могли выдвигаться, но погибший задержал отправление колонны на какое-то время. Этого хватило, как раз чтобы успеть накипятить чаю в котлах.
Сели пожрать сухарей. И тогда кто-то вытащил розовые пряники. Те самые, из-под Горагорска. Как из прошлого тысячелетия.
Какими длинными, оказывается, могут быть сутки.
Хотя сейчас я знаю, что тот нескончаемый день на самом-то деле был самым коротким из всех дней моей войны.
МЫ ЕДЕМ
Мы едем. Полк, растянувшись на километр, четвертый час тащится по Чечне. Двухнедельное затишье заканчивается. Нас, кажется, перебрасывают в Грозный.
Сегодня дождь впервые перестал и пошел снег — густая белая вата. Колонна пропала, видно лишь два размытых очертания машин впереди и позади. Их моторные отсеки открыты, перегревшиеся движки бесшумно работают в снегопаде. В силовых сгорбились привидения в пехотных бушлатах. Они ни о чем не говорят, ничего не делают, ни о чем не думают, лишь дергаются все одновременно, когда водила переключает скорость. Снег строит белые пирамидки на их шапках. На клапанах нагрудных карманов он лежит ровными прямоугольниками, как на подоконниках. Снег укрывает плечи, лица, жизни… Ничего не существует, кроме этого мокрого снега, холода и войны. Время остановилось. Сколько мы едем? Год, два? Нет, всего лишь четыре часа. Вселенная исчезла. Ничего больше нет, только я и эти двадцать солдат на двух бэтэрах спереди и сзади.
Из-под шапки медленно стекают ледяные капли и бегут между лопаток к пояснице. Я пытаюсь не чувствовать их. Пытаюсь отстраниться от холода. Это не так сложно. Нужно просто дать себе промерзнуть насквозь, чтобы организм охладился весь, — почки, печень, мочевой пузырь должны стать такой же температуры, как и воздух. Тогда холод будет беспрепятственно входить в твое тело и так же беспрепятственно выходить из него, не встречая сопротивления. Это умеют делать кузнечики, которые зимой попросту превращаются в кусочек льда, а весной оттаивают и оживают заново.
Я хочу стать как кузнечик.
Не надо только дрожать — дрожь лишь ухудшает положение.
Рядом со мной спит Пиноккио. Он скрючился, как будто его ранило в живот, и не шевелится. Снег укрыл его почти целиком, словно панцирь черепаху. Он спит в очень неудобной позе, опершись подбородком на рожок автомата и свесив задницу за борт. Любой другой на его месте непременно свалился бы под колеса, но Пинча не свалится. С ним вообще никогда ничего не случается, он может заснуть под днищем танка, положив голову на гусеницу между катков, и его не раздавит. Или во время обстрела вылезти из окопа и в полный рост отправиться на кухню за жрачкой, и в него ничего не попадает — был такой случай. Бог хранит детей и дураков.
На башне, расставив ноги, орлом восседает Харитон. Плечи развернуты, палец на крючке, взгляд боевой. Рэмбо. Перед кем он красуется, непонятно — в снегопаде ничего не видно. Впрочем, Харитон всегда так ездит. Он вроде хочет олицетворять собой несокрушимость современной военной машины. Это бывает. Когда на тебя надевают шестнадцать килограмм железа, всучают в руки автомат скорострельностью семьсот выстрелов в минуту и рассовывают по карманам десяток гранат, каждая из которых дает две тысячи осколков, приходит ощущение всесильности. Но это лечится. Как правило, первым же обстрелом. Достаточно один раз поелозить мордой по коровьему дерьму — и ощущение всесильности исчезает так же быстро, как и появляется. Впрочем, у Харитона, видимо, хронический случай. Даже когда бэтэр однажды занесло на гололеде под Горагорском и он завис тремя колесами над пропастью, Харитон не изменил своей позы — побледнел, пропотел, но так и не спрыгнул. Вот и сейчас его губы посинели, он трясется, как осиновый лист, но греться к нам в силовую не идет. Даже косынку на шапку не сменил.
Рядом с Харитоном расположился Романыч. Временами мне кажется, что Романыч уже умер, — он сидит в одной и той же позе с самого утра, скрестив ноги и уронив голову на грудь. Иногда я трясу его за колено, он поднимает веки, подержит глаза несколько секунд открытыми и снова отключается, ничего не восприняв из этого мира. Война сломала его неделю назад — до этого Романыч был живой и довольно шаристый солдат, но буквально за пару дней он превратился в тряпичную куклу. Теперь это жалкое подобие человека — голова склонена набок, из носу свисает вечная сопля, мутные глаза затянуты пеленой, как у коровы, движения вялые и бессмысленные. Он почти все время спит. Его можно рвать пассатижами и жечь огнем — не пошевелится и не станет сопротивляться, только застонет. Его скоро убьет.
На командирском месте, свесив ноги в люк, сидит командир нашего гранатометного взвода лейтенант Колесин. Колесо. Или Синеглазка. Такое погоняло ему дали, когда его, ужратого, отмудохали менты на вокзале в Брянске, и в полк он прибыл с огромными фиолетовыми гематомами вместо глаз.
Взводный устроен лучше всех, ноги у него в тепле, под задом диванная подушка, тем самым он не морозит себе хозяйство о броню, на голове непромокаемый, хотя и чертовски неудобный шлемофон, а крышка люка укрывает от встречного ветра по грудь. Впрочем, взводному наплевать на удобства — он пьян вдугаря. Он всегда пьян, наш летеха-алкоголик. К его чести надо сказать, что взвод он принимать не хотел, хотел быть обычным контрабасом, но в военнике у него стоит звание “лейтенант”, и отмазаться от нас он не смог.
Еще взводный катастрофически силен. Однажды он подлез под нос БТРа и приподнял его на рессорах. Четырнадцать тонн. И огромен — за два метра, а размер ноги у него, кажется, сорок девятый. В полку ему долго не могли подобрать кирзачи, и недели две он ходил в форме и каких-то галошах, как чумоход, пока в казарму не прибежал каптер с воплем: “Есть! Нашел! Пятидесятый размер! Два сапога — метр!”
И еще взводный стреляет как бог. При мне на спор на лету сбил ворону метров с двухсот пятидесяти.
При этом Колесин очень начитанный. Ночами, бывает, мы говорим с ним о литературе, о Ремарке с Толстым. По-моему, это самые бредовые моменты во всей моей войне.
Сейчас он храпит, повиснув на стволе пулемета, и снег залетает в его приоткрытый рот.
Ведет машину Кукс. Кукс — отменный водила, хотя и раздолбай. Когда ему надоедает тащиться с черепашьей скоростью, он поддает газу и идет на обгон колонны. Тогда Колесо, не просыпаясь, бьет его каблуком по башке, и Кукс занимает свое место в строю.
Еще две машины нашего взвода тащатся где-то сзади. Они идут след в след — здесь никто никогда не съезжает с проложенной однажды колеи. На них едут Игорь, Леха, Олег, Жека Одегов, Мотух, Тюпай, Гарик, Валегжанин и Мутный.
Это наш взвод.
Мы едем.
Мозг отключается, и ты не знаешь, сколько времени прошло с тех пор, как ты забрался на броню. Может, час, может, два, а может, и сутки. Все сливается — вчера, сегодня, завтра, дни похожи друг на друга как две капли воды, и различить их можно только по именам погибших — вчера убило того парня с седьмой роты, а позавчера Яковлева, и больше никакой разницы между днями нет — грязь, холод, усталость и война, война, война…
Наша жизнь — это ночь, резкий свет фар, холод и запах соляры. Еще ни разу мы не стояли на одном месте больше суток. Ставить палатки и рыть окопы нет никакого смысла. Полк постоянно в движении. Мы не едем откуда-то куда-то, мы едем всегда — мы так живем, и наш дом — это силовая бэтэра.
В принципе, здесь не так уж и плохо, если уметь устроиться. Я умею. Сижу в силовой по пояс, ноги в шерстяных носках засунул в двигатель — там тепло, но нужно следить, чтобы ворсистые носки не затянуло под ремень генератора, а то оторвет пальцы; сапоги стоят на поршневой, засох-шие короблые рукавицы и пачка папирос лежат там же. Это все сухое.
Штаны тоже сухие, на коленях они прогрелись настолько, что даже обжигают ноги, но я не отстраняюсь, этот жар приятен, и я, как аккумулятор, впитываю его на потом. И пытаюсь отослать немного наверх — к мокрым плечам и спине, которые, несмотря на перегретый движок, один черт мерзнут, как суки.
Наши глаза открыты, но мы не бодрствуем, хоть и не спим. Это какое-то особое состояние — пустой взгляд не останавливается ни на чем, ты ни о чем не думаешь и ни на что не реагируешь; окружающий мир — простреленные таблички с названиями сел, разбитые хибары, мокрые деревья, снежная вата — проходит через тебя так же, как и холод, не встречая сопротивления, и лишь подсознание мелким ситом пытается выцедить из него опасность. Но сам ты в этом процессе не участвуешь. Твой разум и мир — одно целое. Ты и есть мир. Ощущаешь и понимаешь его полностью, как бывает только во сне. Или по обкурке. Но в то же время все твои чув-ства предельно обострены, и ты готов в любую секунду кинуть свое тело в снег и начать отстреливаться.
Где-то вдалеке в горы бьют саушки, стреляет калаш, медленно проходит пара вертушек, чумазые солдаты на блокпосту ремонтируют бэху — это не опасные звуки.
Но стоит только хлопнуть поблизости шальному разрыву, как ты уже весь напрягаешься — руки хватают автомат, тело прижимается к броне, движения становятся четкими и резкими, как у ящерицы, а мозг — ясным.
Но ничего не происходит.
Я снова отключаюсь. Кажется, даже засыпаю на несколько секунд. Мне слышится какая-то стрельба, крики, летящие в мою сторону трассера, бьет миномет.
Кукс переключает скорость, мы с Пинчей одновременно дергаемся взад-вперед, стреляет снайпер, пуля входит мне в горло прямо над срезом броника, и я всхватываюсь.
Ничего нет. Идет снег.
Машины стоят. Впереди что-то случилось — то ли водила заснул за рулем и перевернул бэтэр, то ли просто кто-то сломался, то ли еще что — отсюда не видно, до головы колонны несколько сот метров. Но не подрыв и не засада — стоим уже минут двадцать, и ничего пока не началось, хотя кругом сады, а слева на склоне холма несколько развалюх — самое место долбануть нас.
Кукс протягивает фляжку с ледяной водой. Если сделаю хоть глоток, то превращусь в сосульку окончательно. Но я пью. От холода организм постоянно выводит лишнюю влагу, мы мочимся каждые двадцать минут, и запасы воды в организме надо пополнять. Я делаю два маленьких глотка, чтобы промочить горло, затем отдаю фляжку Куксу и опять прячусь в бушлат.
Канава вдоль дороги забита мертвыми коровами. Они стоят в одинаковой позе, прислоненные боком к насыпи, их головы задраны вверх и лежат между лопаток. Глотки у всех перерезаны. Грудь каждой залита черной кровью. Их много, эта вереница смерти уходит вдаль настолько, что конца ее не видно. Здесь, наверное, больше сотни животных.
— Зачем это? — спрашивает Пинча.
— Не знаю, — отвечаю я.
— Зарезали, когда уходили, — сплевывает взводный. Проснулся. — Ни у одной нету таких ран, чтобы добивать… Чтоб нам не достались. Не гнать же их в лагеря беженцев. Как наши поджигали села во время войны…
Да, вроде так оно и есть. Мы и вправду похожи на оккупантов. Строим комендатуры, окружаем их блокпостами и назначаем своих полицаев.
В лучшем случае к нам относятся равнодушно. В основном ненавидят. Все. Даже дети. Жестами они показывают нам перерезанное горло и вскидывают кулаки вверх, когда колонна проходит через села. Жить мы можем только в земле или бетоне, мочиться только с брони и передвигаться только взводами под прикрытием бэтэров. На освободителей не очень-то и похоже.
Но мы и не оккупанты. Нам от этой земли ничего не нужно, лишь бы отбыть свой срок.
Истлевшая сигарета обжигает пальцы. Я досасываю бычок и кидаю его под колеса. Раньше я отправил бы его щелчком в канаву, но сейчас мне не хочется этого делать — боюсь попасть в один из этих открытых мертвых глаз.
На этой дороге только мы и зарезанные коровы. Больше никого нет. Чечня пустынна. Все, кто мог уйти, ушли. За все время нам не встретилось еще ни одного целого дома, навстречу не проехало ни одной машины, по полям не прошел ни один человек. А ведь мы здесь уже около месяца. На дорогах только военная техника, в брошенных разграбленных домах — только солдаты на мародерке, везде только русская речь. Лишь иногда из развалин вылезают какие-то закутанные в обноски привидения, что-то вроде женщин с детьми, но точно не скажешь — может, и люди, а может, и зверьки какие, — и смотрят, смотрят, смотрят на нас. Как мы едем. Потом проводят рукой по горлу.
Иногда этих привидений бывает даже много. На рынках — даже сотни. Но они все равно не оставляют ощущения населенности, жизни. Призраки. И все время молчат, когда мы едем, и смотрят. Только бабы и дети.
Создается впечатление, что мы играем в войнушку сами с собой. Словно кошка, гоняемся за своим хвостом с привязанным к нему цинком из-под патронов. Живого чеченца пока никто еще не видел. Мертвого, впрочем, тоже.
Но при этом нас постоянно обстреливают. Кто и откуда — понять невозможно. Трассера летят из снега, из каких-то пустых домов или из деревьев — вроде из домов и деревьев, — они появляются сами по себе, проходят над головой и так же сами по себе исчезают. Кто, куда, в кого — хрен его знает. Может, и в нас. А может, и мы.
На обочине, по брюхо в снегу, стоят сломавшиеся бэтэры. Их двигатели остывают, и пехота склоняется над ними все ниже, стараясь не упустить в пространство ни джоуля уходящего тепла. Снег засыпает их, как трупы. По-прежнему никто не шевелится.
В нашем полку нет ни одного нового бэтэра, на войну собрали все старье после ремонтов. А новую технику армия бережет для парадов. Эти-то один хрен списывать. То, что списывать придется вместе с людьми, уже не важно.
Сломавшихся цепляют на трос — каждый второй бэтэр тащит за собой еще одно корыто.
Если цеплять нет возможности, то просто оттаскивают на обочину и бросают вместе с экипажем. Теперь это их проблемы. Бросать своих принято в нашей армии. Считается, что позади идет “черт” — буксировочный танк — и подбирает сломанных, но однажды Кукс тоже вот так вот стал в поле, и хрен его кто подобрал. Он вырыл себе окопчик и двое суток простоял в нем без сна и жратвы, вслушиваясь в снегопад, готовый стрелять на любой шорох. Когда его нашла разведка — не наша даже, соседнего полка, — Кукс был немного не в себе и сдаваться живым не собирался.
Впрочем, к командованию полка претензий никто не предъявляет. Это не его вина. Такая война. Такая армия. Стоять всей колонной около каждого полетевшего редуктора тоже нет возможности.
Опять начинает колотить дрожь. Стоим уже слишком долго, двигатель остыл окончательно, и без внешнего источника тепла ресурсы организма подходят к концу. Броня через задницу леденит мочевой пузырь, потом почки, легкие, мозг и черепную коробку изнутри. Но двигаться нет сил — полная апатия.
Хочется только одного — поскорее развести огонь. Но сегодня погреться вряд ли удастся. И завтра утром тоже. При самом лучшем раскладе — только вечером. Там, куда мы едем, нас никто не ждет. Там мы несколько часов будем выбирать позиции, потом станем окапываться в жиже, потом ползать пузом и ставить растяжки, потом уточнять сектора обстрелов и вычислять возможные огневые точки чехов. Это все надо сделать днем, до наступления темноты. Потом всю ночь мы пролежим в ледяной воде, пока по нам будут постреливать. И если за ночь ничего особого не произойдет и никого не убьет, то утром, только утром, мы начнем рыть землянки и ставить палатки. И только ближе к вечеру у нас будет тепло.
К этому времени обоснуется и кухня, и мы получим горячую пищу.
Это все уже давно известно.
Впрочем, даже если ночью кого-нибудь и убьет, все равно есть горячее мы будем не позже обеда.
Наконец колонна трогается. Проходим еще метров сто, и когда слева появляется табличка “Грозный”, головная машина сворачивает направо, в сады. Вся колонна, по одной, начинает поворачивать вслед за ней, словно огромный железный питон, ломает яблони, перемешивая их тупой железной массой с грязью.
Все-таки Грозный.
Снег прекращается, снова идет дождь. Через полчаса петляний по садам выползаем на какое-то огромное поле. Опять стоим. Потом отдельные взвода и штаб батальона отделяются от остальных и ползут несколькими машинами во дворы каких-то домиков. Их всего штук пять, не больше.
Здесь уже стоит какая-то сибирская пехотная бригада. Черт. Пехоты слишком много. Все этажи заняты, из каждого окна торчит печка, в каждом подъезде на ступеньках живет по взводу. Земля между домами раскатана так, что застревают даже бэтэры: колеи, наверное, по метру, не меньше, — бригада на гусеничном ходу.
Впрочем, вскоре выясняется, что бригада как раз уходит. Мы ждем, чтобы занять дома после нее.
Пехотинцы бегают между бэхами злые как черти, грузят матрасы, кровати, печки и прочее барахло, кроют нас матом и постоянно залупаются — до драки не доходит совсем чуть-чуть.
Кукс залезает на бэтэр и расталкивает Романыча. Тот не просыпается.
— Эй, вставай, — трясет его Кукс за плечо, — слезай, сука, подстрелят. Вставай, приехали!
Романыч поднимает веки, глаза у него застланы отвратительной гноящейся пленкой, он не понимает, что происходит, не понимает, где он и чего от него хотят. Всю дорогу он существовал в каком-то своем мире с единственным еще копошащимся в его опустевшем мозгу желанием — сойти с ума окончательно и не возвращаться в эту реальность больше никогда, но Кукс его насильно в эту реальность вернул, и эта реальность причиняет Романычу видимую физическую боль.
Кукс бьет его кулаком. Потом прикладом. Романыч, всхлипывая, отрывается от брони, но ноги его не держат, и он летит с бэтэра в грязь. Проваливается целиком, плашмя, оставив на поверхности лишь свой трафарет, как это рисуют в мультфильмах. Мы его достаем, но он все равно еще не может стоять и снова валится — теперь уже на спину. Теперь Романыч похож на большой грязный пельмень, обвалянный со всех сторон. Кукс, поддерживая его за плечо, начинает оттирать ему лицо, выковыривает глину из ушей, изо рта и заскорузлым рукавом сдирает ему кожу с носа. По подсохшей уже корке глины сочится струйка крови. Романыч плачет.
Сибиряки откровенно ржут.
— Эй, пехтура, чего вы такие чумазые? — кричит нам невысокий приземистый бурят в танкистском комбинезоне.
Мы бесимся. Жалости к Романычу нет никакой. Его хочется только бить — сука, чмо канявое, вставай!!!
Я что-то залупаюсь буряту в ответ, мол, пожили бы с наше в земле, сами-то на квартирах окопались, суки тыловые, но меня быстро осаживают: “Ты чего, прифигел, сержант, мы уже семь месяцев по горам ползаем”.
Тихо бешусь в себе. Хрена тут скажешь? В конце концов, это мы пришли в их квартиры.
Млять…
И все-таки Грозный…
КУСОК чУЖОЙ ВОЙНЫ
Январь двухтысячного. Несколько недель после Нового года. Слякотное поле в пригородах Грозного.
Я сижу на броне, привалившись спиной к башне. Рация прислонена к стволу пулемета, на коленях автомат, на ухе наушник. Рядом из люка торчит водила.
Комбат ушел в палатку к командиру полка и до сих пор не появлялся. Мы не ждем его, не скучаем, не думаем ни о чем. Мы вообще “не…”. На все давно уже плевать. Просто сидим. Просто на войне. Мне уже даже не холодно.
Так проходит несколько часов.
Невысокое пасмурное небо, непрекращающийся, задравший уже всех дождь, вечная вода в землянках, холод, туман и слякоть, слякоть, слякоть…
В этой слякоти живут люди. Несколько сотен человек приехали сюда за несколько сотен километров, нарыли ям в земле и копошатся в этой глине уже несколько месяцев. Я смотрю на них сверху. Нога свешивается с брони.
Эти люди в земле занимаются в основном тем, что ищут тепло.
Тарахтит бензогенератор, по-нашему дырчик. Под гусеницами бэх горят костры. Дым слоями лежит на поле. Почти все люди сидят вокруг огней и жгут снарядные ящики. Никто не шевелится: лишнее движение — это лишнее тепло, а его мало. Апатия.
Самые ушлые сделали гамаки из подматрасников и развесили их под широкими носами БМП. Спят.
Грязная, заляпанная глиной по самые крыши техника криво стоит на раскатанной в метровые колеи земле.
Пролетает и садится вертушка. Кажется, это единственное движение в мире. В измороси ее движки работают приглушенно, кажется, что и воздушная волна от винтов мягче, ватнее.
Вертушка тоже заляпана глиной по самые лопасти.
Километрах в двух или трех видны дома города. В бинокль можно различить нескольких женщин у одного из подъездов. Они стоят там уже давно, почти не шевелясь. Разговаривают или нет — отсюда непонятно. На одной, помоложе, самодельные галоши из обрезанных сапог. Старуха в черном платке.
Больше ни одного человека. Только черные дыры окон и пробоины в кирпичных стенах. Следы пожаров и обстрелов.
В этом городе враги. Их не видно, они не стреляют, но они там. Их надо оттуда выбить и занять город.
За спиной работают гаубицы.
Если бы меня спросили, что у меня ассоциируется с этой унылой зимней слякотью Второй чеченской, я бы ответил: саушки. Вторая Чечня — это саушки. Их слышно всегда и везде, в любой точке этой войны.
Как стада слонов, они стоят на полях и вздыхают каждые две-три минуты. На каждом поле по стаду. Гул по земле, эхо в горах, затем короткое затишье с тарахтением дырчика и туманной ватой в ушах и мозгах, и снова вздох металлического стада, как метрономом, отсчитывающего войну. Непрекращающийся, нестрашный, методичный и неостановимый метроном. Стучит и стучит — день и ночь, день и ночь, на протяжении уже нескольких месяцев. Каждые две-три минуты. Это и есть цель существования стада. Прийти на это поле, стать и начать вздыхать каждые две-три минуты. Постоять тут несколько дней, сняться и переехать на другое точно такое же поле и начать охать точно так же там, не видя результатов своего вздыхания.
Выстрел — самоцель.
Он не ведет к сиюминутной смерти.
Ни один артиллерист не может сказать, сколько человек он убил. Ни один, проезжая мимо разбитого вдребезги села, не может сказать: “Это я расхреначил этот дом”.
Около каждой гаубицы прямо в глине валяется куча всякого барахла. Штабеля снарядных ящиков, стреляные латунные гильзы, пустые ящики, белеющие распахнутыми внутренностями досок, комья промасленной бумаги, шлемофоны, бушлаты. Среди этого добра возятся солдаты, таскают ящики со снарядами и кормят ими отстрелявшихся слонов, заталкивая латунные двухпудовые бананы в подачу.
Больше всего артиллеристы похожи на водил рядом с застрявшим в колее грузовиком. Их лица ничего не выражают. Им тоже на все плевать. Они таскают ящики, чтобы слоны вздыхали.
Вот так и убивают людей. Собственно говоря, эти замасленные солдаты в глиняных бушлатах и с пудами грязи на кирзачах и занимаются сейчас убийством.
Я сижу на броне. Смотрю на них. Мы, пехтура, испытываем к артиллеристам известную долю зависти — куда бы они ни приехали, у них всегда с собой дом. Улитки. Не надо рыть ямы в земле и спать потом в лужах — в башне всегда сухо. Не надо искать дрова — есть двигатель. Не надо коптить “летучую мышь”, отхаркивая забившую легкие жирную солярную черноту. Главное — следить, чтобы под откат никто не попал. А то вот так после ночного марша один парнишка заснул на казеннике — если ты метр с кепкой, на казеннике спать очень удобно, — а тут объявили стрельбу. Ночью в башне темно, освещение то ли не работало, то ли не включали. Орудие уже было заряжено. “Огонь, выстрел”. Сила отката у гаубицы несколько тонн. Парня, говорят, раскатало именно в мокроту.
Из кустов у подножия холма появляются пять человек. Они одеты не как другие люди на этом поле. На них нет бушлатов, легкие куртки заправлены в штаны, поверх курток подтяжки, резиновые сапоги закатаны. Они отличаются от остальных, как опытные походники от новичков — все в них предназначено для возможно быстрого передвижения по грязи. Нет ничего лишнего.
Это разведка. Возвращаются из Грозного.
Пятеро несут на носилках шестого. Сразу видно, что он убит.
Все смотрят, как они поднимаются по склону. Они, поднимаясь и дыша ртом, смотрят на нас. Как мы сидим и смотрим.
Видно, что они сильно устали.
Когда разведчики подходят к началу вершины, туда, где стоит медицинская “таблетка” и палатка медвзвода, то опускают носилки на землю. Двое садятся рядом, выбрав наименее раскатанные участки. Один подстилает под себя поджопник.
Остальные идут выше, к палаткам штаба.
Поравнявшись с людьми около первого костра, командир группы бросает на ходу, хотя его ни о чем никто не спрашивает:
— Чехи там, сразу, в городе. — Он показывает на дома. — У нас один “двухсотый”.
У него большие глаза. А может, это только кажется, потому что он смотрит снизу вверх.
Появляются два санитара. Подходят к носилкам, садятся на корточки. Один достает большую тетрадь в девяносто шесть листов, раскрывает ее, вынимает ручку. В тетради таблица, можно понять, что это список потерь — скорее всего, число, подразделение, фамилия, дата и причина смерти.
Второй санитар оттягивает на плече убитого куртку, затем свитер. В ямке под ключицей уже образовалась маленькая лужица густой крови. Санитар разглядывает входное отверстие и что-то говорит первому. Тот записывает.
Потом он снова надевает куртку и свитер, берет убитого за раненую руку и переворачивает его на бок. Задирает куртку и свитер на спине. На месте левой лопатки огромная дыра в два кулака, из нее кусками, как ягодный кисель, выпадают сгустки фиолетовой с белыми прожилками крови, шлепаются на носилки. В носилках литра два уже.
Если кровь шла такими сгустками, значит, перебита артерия. Такое кровотечение остановить очень сложно.
Мне кажется, я чувствую ее запах.
Лопатки у парня нет, вырвана. Видны раздробленные кости, еще что-то желтое.
Снайпер. Стрелял со второго или третьего этажа.
Второй санитар снова что-то говорит. Первый глядит на вырванную лопатку и снова пишет.
Рука, за которую убитого держит санитар, неестественно оттягивается, кажется, она отрывается. Рука большая, мускулистая. Спина тоже. Видно, что парень был мощным, очень сильным физически. Он молод.
Его опять кладут на спину, снова натягивают куртку, свитер.
Задним ходом к носилкам медленно подползает медицинская “таблетка”. Ее мотает по колее вправо-влево, но вылезти из колеи она не может.
Водила выпрыгивает из кабины и открывает задние двери. Остается стоять рядом с машиной, прислонившись к борту, закуривает. Смотрит на убитого и на санитаров.
Двое оставшихся разведчиков все так же сидят рядом, не принимая в действии никакого участия, ни на кого не смотрят.
Первый санитар — с книгой — забирает военник погибшего и уходит. Второй начинает подвязывать убитому челюсть. Затем складывает его руки на груди и перевязывает и их.
Еще минуту назад убитый выглядел неприглядно, но — как живой.
Теперь, когда бинт на его голове завязан бантиком, он не выглядит ни глупо, ни неприглядно. Он убит.
Моросит.
Санитар и водила поднимают носилки и грузят убитого в “таблетку”. На его глазах скопилось чуть-чуть воды. Разведчики провожают братишку взглядом. Водила запирает дверцы и идет вслед за санитаром в палатку. Машина никуда не едет. Наверное, они будут ждать следующего убитого или раненого — этому парню уже все равно, когда его доставят в госпиталь. Скорее всего, он так и пролежит в машине всю ночь, и если завтра к середине дня не будет еще убитых или раненых, его отвезут одного.
Появляется наш комбат. Водила ныряет в люк. Комбат забирается на броню, сует одну ногу в командирский люк.
— Поехали, — говорит он.
Я подтягиваю ногу, прижимаю рацию.
Бэтэр разворачивается и уходит по колее, качаясь как катер. Кусок чужой войны с убитым разведчиком остается за спиной.
В очередной раз стреляют гаубицы. Проплывающие мимо артиллеристы застыли над снарядными ящиками, смотрят нам вслед.
Я никогда не вспоминал об этом куске чужой войны. Никогда больше не был в этом полку. Я даже не знаю, что это за полк. Не знаю, что это было за поле.
Сегодня приснилось почему-то.
Как в грязи лежит убитый человек. Его щека измазана глиной. Глаза санитар не закрыл, они остались открыты.
ХАНКАЛА
Ночью полет летящих в тебя трассирующих снарядов завораживает. Маленькие красные точки медленно поднимаются далеко над землей и неподвижно зависают в черноте, чуть подрагивая. Когда видишь это впервые, невозможно оторвать глаз — настолько красиво. Все происходит в полной тишине. Все стоят и смотрят. Все это далеко и не страшно.
И когда фонарики вдруг, растянувшись в метровые линии, мгновенно падают с неба и с остаточной скоростью триста метров в секунду врываются в землю, ты ошарашенно летишь в грязь — что? как? откуда? Энергия поражает. Все трясется, металл рвет воздух, в лицо ударяют волны жара, кирпичи кусками летают по небу, пространство наполняется холодными резкими вспышками разрывов. В их грохот вплетается рев новых снарядов.
Сложно признать, что все это наделали красивые фонарики.
Выложенные в два ряда стокилограммовые мешки с песком, которые можно поднять только вдвоем, вдруг становятся зыбкими и легковесными. Ты лежишь открытый со всех сторон и молишься только об одном — чтобы наводчик не опустил ствол на полмиллиметра ниже и на два миллиметра левее. Тогда он смешает этот песок с твоими кишками.
Со временем приходит и умение определять направление. Если точки чуть заметно смещаются влево — значит, уйдут влево. Вправо — вправо. Вниз — недолет. Вверх — перелет. Чем сильнее смещаются, тем дальше уйдут в сторону.
Но если они висят совсем неподвижно — значит, летит прямо в тебя.
Под утро нас снова обстреливают. Из Грозного бьет скорострельная пушка. Метровые красные линии с ускорением втыкаются в наш дом. Осколки битого кирпича веером осыпают землю. Я стою на фишке у подъезда. Это мертвая зона.
Обстрел довольно плотный. Хорошо, что та стена глухая, иначе внутри эти черточки понаделали бы кашу — люди лежат вповалку.
Несколько снарядов ударяют в трехэтажный дом справа. Следующая очередь чертит посреди двора.
Черт. Где-то между домами есть щель.
По лестнице спускается человек. Останавливается за моей спиной. Я не вижу его — темнота полная. Его дыхание касается затылка.
— Не ходи пока никуда, братишка. Обстрел.
— Спасибо, — говорит он таким тоном, словно я предупредил его о дожде.
Некоторое время мы стоим вместе и смотрим на разрывы. Затем человек шагает в просвет двери. Это офицер. Мне становится немного неловко за фамильярность. Он поднимает воротник, втягивает голову в плечи, как будто и впрямь собираясь шагнуть под дождь, еще раз говорит “спасибо” и выходит на улицу.
Пехотная бригада наконец уходит, и мы занимаем дома. Ханкала — это летный поселок в несколько домов. Две или три послевоенные трехэтажки (видимо, построены еще пленными немцами), пятиэтажка и чуть в отдалении длинная многоподъездная девятиэтажка — офицерское общежитие, видимо. Она сильно разбита и во многих местах сожжена. Рядом небольшая усадьба — говорят, бывшая дача Масхадова. Ходить туда нельзя — заминировано все сверху донизу. Сквозь ворота виден бронированный джип на ободах.
Нам достается пятиэтажка. В ней не осталось ни полов, ни перекрытий, ни одного целого окна, и почти в каждой комнате навалено огромное количество куч дерьма, но нам это жилище кажется раем. Сегодня мы впервые будем спать в доме после бесконечной вереницы землянок и блиндажей. На войне очень четко осознаешь важность человеческого пристанища.
Выбираем наименее разбитую квартиру на втором этаже. Пехота уже заколотила окна фанерой и вывела в форточку печную трубу. Готовый дворец! Остается только завесить двери плащ-палатками и притащить кровати, которые я видел в соседнем подъезде. Кроватями необходимо заняться в первую очередь, пока их не унесли ушлые штабисты. Собираем по всему дому шесть коек и ставим в два яруса. Получается настоящая казарма, на каждого по шконке. На некоторых даже есть армейские полосатые одеяла. Более того, нам удается найти целую дверь и повесить ее на петли! Так хорошо мы еще никогда не жили.
Игорь находит две книги и начинает отбивать свою койку, словно в учебке, — по твердости она не должна уступать асфальту, а по натяжению — батуту.
— Так и хочется выровнять их по ниточке, правда? — говорит он, работая “Поляризационной теорией мироздания” и сборником стихов Уильяма Блейка. — Этот парад коек, должно быть, для тебя как бальзам на раны, старшинская твоя душа.
— Да уж. Пожалуй, вечером вы этим и займетесь, товарищ гвардии мяса рядовой.
По званию я старшина, Игорь — рядовой, между нами почти двадцать лет разницы, но это не имеет никакого значения — мы оба хорошие солдаты, и возраст или звания тут совершенно ни при чем. Разве что он меня все время подкалывает по этому поводу.
— Угу. Не забудь отполировать до блеска краники в ванной, служака.
С дровами здесь проблем не будет, во многих квартирах сохранились рамы и дверные косяки, да и паркет еще не везде выковыряли. Быстро ставим буржуйку, Пинча озадачен отоплением, и через полчаса у нас уже Ташкент. Раздеваемся до кальсон и заваливаемся на кровати, лишь распределив караул на ночь.
Мне достается середина ночи, с часу до четырех. Не лучшее время, придется ночь напополам ломать.
Через час из штаба приходят гонцы и предъявляют на шконки свои права. Ни подкупить, ни уговорить их не получается — начштабу нужны кровати, и они собираются забрать все. Приходится идти на компромисс и отдать им три шконки — на меньшее не согласны они, на большее — мы.
Ладно. Не беда. Все равно троих не будет — один на фишке, один в бэтэре на связи и один у печки.
С утра Игорь откопал где-то рукомойник, приспособил его на балконе, натопил бачок снега и теперь, голый по пояс, фыркает и брызгается горячей водой. Облако пара окутывает его тощую фигуру.
Ни одного выстрела, затишье.
Невдалеке синеют горы. Над ними белеют облака. Пробивается яркое солнце. Воздух морозен и свеж. Под балконом яблоневый сад. Разрушенный город скрыт ветками деревьев. Вывороченную воронками землю устилает чистый снег. Осколки и битый кирпич тоже исчезли.
Рукомойник звякает совсем по-домашнему. Звук не из этого мира.
Я стою в кирзачах с автоматом на плече и смотрю, как в сгоревшем проеме двери на балконе разрушенной квартиры моется человек. Ощущение времени уходит. Бряцанье рукомойника задевает вдруг во мне те струны, о существовании которых я и не подозревал. Или давным-давно позабыл. Этот звук ошарашивает, как ошарашивал когда-то первый выстрел в твою сторону и осознание того, что тебя хотят убить. Он рушит сложившееся уже мировоззрение, и оно летит в тартарары.
Нет, он не напоминает о мирной жизни. Ее нет. Ей здесь не место. И я не уверен, что она вообще когда-то была. Я родился на войне, всегда жил здесь и не знаю ничего, кроме войны. Иногда на ней мне снились сны о том, что у меня был дом, но это только сны. Я умею есть теперь только ложкой, спать в земле, ездить на броне и стрелять. Я знаю, куда нужно целиться, чтобы убить человека — это не так-то просто сделать, человек очень живучее существо, — и не представляю, что есть еще что-то кроме этого.
Я, Пиноккио, Мутный, Харитон — мы все стоим с открытыми ртами и смотрим, как Игорь моется. Как будто вместо сортира мы в своих кирзачах затопали в театр на волшебную пьесу. И в ложе увидели самих себя.
В смокингах и с бабочками. И дамы в воздушных платьях.
Все же возраст имеет значение. Игорю проще переносить войну, потому что в жизни у него уже была основа и ему есть за что зацепиться. Есть куда вернуться. Он в состоянии психологически переступить через эту пропасть. Война для него всего лишь промежуток между двумя жизнями. Нам же возвращаться некуда — у нас не было ничего до войны, и мы понятия не имеем, что будет после. Для нас она безгранична, и за ее пределами не существует ничего, как для средневекового человека не существовало ничего за краем земной тверди. Да и пределов у нее нет. Мы не можем преодолеть ее даже мысленно. Рушатся логические связки.
Этот рукомойник источает какую-то новую опасность, но я никак не могу определить ее и, главное, никак не могу понять, как существовать теперь в изменившихся условиях, и от этого уверенность в себе уходит, как будто я вновь стал необстрелянным салабоном, и на ее месте появляется холодное осознание непоправимости происходящего.
— Чего застыли, как истуканы? — поворачивается Игорь в нашу сторону. — Тащите воду. Кто следующий?
Пиноккио вдруг направляется к Игорю и со всей силы выбивает ногой рукомойник. Тот срывается с перил и, жалобно позвякивая, катится где-то по садам.
— Не надо… не надо этого, — Пиноккио не хватает слов, — так помоемся… в тазиках. Мутный! Тащи котлы!
Впервые в жизни Пинча командует, но Мутный подчиняется и идет за бойлерами.
Минометная батарея в садах дает залп. Через несколько секунд приходит звук разрывов. Где-то коротко поработал пулемет. Несколько пуль посвистывают в деревьях.
Я просыпаюсь. Все вернулось на свои места. Это всего лишь рукомойник.
Но вдруг, ни с того ни с сего, произношу непонятную фразу:
— Требования кредиторов удовлетворяются согласно очередности удовлетворения требований кредиторов.
Что значат эти слова, я не знаю. Наверное, когда-то читал в книжке по юриспруденции. Когда учился в институте. Во сне.
Квартира угловая, две стены выбиты, но балкон держится еще крепко, и получилось нечто вроде веранды. Расстилаем бушлаты, рассаживаемся в кружок и начинаем выбирать вшей. Солнце припекает искусанные тела. Мы почти счастливы.
Войны сегодня не будет. Мы знаем это совершенно точно. Но спроси любого: “почему?” — никто не ответит. Это инстинкт. Десятое, двенадцатое, двадцатое чувство. Мы чувствуем опасность так же, как кошки чувствуют землетрясение. Иногда ты знаешь, что можно встать и перебежать несколько метров, даже если огонь очень плотный. А иногда наоборот — нужно лежать, даже если почти не стреляют. Ты можешь определить место разрыва еще до того, как туда упадет мина, даже еще до того, как ее становится слышно. Слух и зрение тут бесполезны. Осколку нужно меньше времени, чем импульсу, чтобы дойти от глаза до мозга и оттуда передать команду ногам и рукам.
Иногда просыпаешься — светлый солнечный день, поют птички, но все ходят смурные и раздраженные и знают, что сегодня будет жопа.
И жопа обязательно случается. А иногда вешаешь рукомойник на балконе и плещешься на виду у всей Чечни. И ничего тебе за это не будет.
Среди яблонь виднеются “самовары” минометной батареи. Мино-метчики, тоже голые по пояс, давят вшей. Чумазая пехота во дворе варит что-то на кострах. Мирно дымит кухня. Зампотыл, матерясь во весь голос, устанавливает баню и обещает, что ни одна обезьяна у него не помоется, пока взвода не дадут людей на насос.
На войне обязательно наступает такое состояние, когда не хочется стрелять. Не хочется войны, а хочется только одного — спокойствия. Как правило, это желание просыпается у обеих сторон одновременно.
Вшей так много, что давить их не имеет смысла. Работаем обеими руками и попросту кидаем насекомых за борт. Дело идет довольно споро.
Вши двух видов. Одни большие и белые, и когда насосутся крови, брюшко у них светится алой каплей. Я всем доказываю, что эту породу мы привезли с собой из полка, они были в сыром белье, которое нам выдали после единственной бани перед отправкой.
Другие маленькие, коричневые, с белесым крестом на спине. Очень твердые. Местные, видимо.
Игорь стягивает с себя кальсоны и остается совсем голым. Его отощавшая задница сильно искусана, расчесанный пах, подмышки, живот — все истыкано мелкими красными точками. Он выворачивает кальсоны наизнанку и несколько раз сильно встряхивает их. Две или три вши падают мне на грудь, зацепившись лапками за волоски. Я щелчком отправляю их обратно.
— Ты что делаешь! — возмущается Игорь. — Это ж наши земляки, из Москвы!
— Вот и забирай их себе, если они тебе так дороги, — парирую я.
— Не. Пускай отправляются на штурм Грозного, — смеется он. — Здравствуйте, товарищи вши! — обращается он к кальсонам, подражая голосу нашего командира полка. — Равнение на середину! От всей души поздравляю вас с прибытием в задницу! Напра-во! На штурм города-героя Грозного шагомарш! Всем обещаю медали и единовременное пособие на похороны, и пусть земля вам будет пухом! Оркестр, туш!
Мы ржем. У Игоря неплохо получается копировать полкана. Да вообще он выглядит смешно, стоя голышом навытяжку и командуя вшами.
— Ну и кони. — Аркаша поймал особенно здоровую вшу и с сочным щелчком давит ее ногтями. — И откуда они только берутся. Достаточно подцепить одну, как через два дня на тебе уже целая сотня. Никакая баня не помогает.
— Баня тут ни при чем, — возражает ему с умным видом Мутный. — Это бельевые вши. От них можно избавиться, только если постоянно прожаривать исподнее в вошебойке. А наше белье никто не прожаривает, вши в нем живые и голодные.
— Все-таки насколько лучше воевать, когда тепло. И почему нельзя было начать войну весной?
— Да, что-то тут начальство не просчитало. И правда, подождали бы еще полгодика, подготовились бы как следует и по теплу начали. Как ты думаешь? — спрашивает меня Мутный.
— Не знаю, — отвечаю я. — Может, нельзя было ждать, чехи закрепились бы, и тогда пришлось бы их выбивать из укрепрайонов…
— Мы их и так выбиваем. Они четыре года закреплялись, и никто их не трогал. А тут ни с того ни с сего вдруг полезли осенью по горам, да одной пехотой.
— Во всем виновата политика, — говорит Аркаша. — Ни одна война не начинается без политики. Скоро выборы, все дело в этом.
— А как война влияет на выборы? — спрашивает Пинча.
— Хрен его знает. Но как-то влияет. Вот тебя шлепнут здесь, а Путин из-за этого станет президентом.
— По телевизору говорят, что Ельцин вроде бы как определился со своим наследником.
— А что, президент может назначить себе наследника? — хитро щурится Пинча. — Зачем же тогда выборы?
— А зачем у коровы сиськи между ног?
— Да ладно вам, — говорю я. — К тому же сейчас не так уж и холодно, воды только очень много. Было бы поморознее.
— Это да, — говорит Олег, — и солнце не помешало бы. Я где-то читал, что от солнечного света в организме человека вырабатываются гормоны счастья. Теоретически мы сейчас должны быть счастливы. Пиноккио, ты счастлив?
— Да, — говорит Пинча. По-моему, он не врет. Пиноккио счастлив всегда.
Пинча единственный из нас, кто не разделся на солнышке. Он сидит скукожившись и натянув шапку на глаза. Руки в карманах, голова вжата в плечи, как у столетнего деда. Возможно, он хочет раздавить всех вшей сразу.
— Пинча, гад, если я от тебя снова нахватаюсь, получишь по уху, — предупреждает его Игорь.
Пинча в ответ только лыбится.
— Чего ты ржешь, Буратино, — орет на него Мутный, — кому сказали, снимай шмотье!
Мы наваливаемся на Пиноккио. Мутный стягивает с него китель, затем берется за исподнее. Когда он сжимает белуху в кулаке, ему на кисть начинает переползать серая цепочка. Мутный отдергивает руку, словно от ожога, и с матом отбегает на несколько метров.
— Бросьте эту гадость! — кричит он нам. — Он заразный!
Мы отпускаем Пинчу и заставляем его раздеться пинками.
Когда он стаскивает с себя рубаху, то ахаем. На Пиночете сплошная серая шевелящаяся масса, вши проложили дороги из подмышек к животу и перемещаются табунами. Как лангусты. Я по телевизору видел — они тоже ходят по дну такими вот ниточками, друг за другом.
У Пинчи вши облепили даже смертный медальон, они сидят на нем, словно пчелы на сотах.
— Пинча, сука, они ж тебя скоро к чехам унесут!
Пучками рвем сухую траву и, как вениками, смахиваем с него насекомых. Пол под ним оживает. У меня такое ощущение, что рубаха сейчас сама поползет по земле и напрыгнет обратно на теплого Пинчу. Кальсоны, портянки, шарф и даже шнурок от смертника выкидываем, это больше не пригодно. Китель и штаны он надевает прямо на голое тело. Вши живут только на том белье, которое прилегает к телу, но в волосах у Пинчи еще остались гниды, и если он в ближайшие день-два не получит у зампотыла новый комплект белья, то вши оккупируют и китель с бушлатом. Тогда их уже не вывести.
Мы говорим ему об этом. Он согласно кивает. Но все знают, что к зампотылу он не пойдет.
Мутный настрелял где-то с десяток голубей. Тушки маленькие, чуть больше лягушачьей. Насаживаем по три штуки на шомпол и жарим на костре. Мясо вкусное, напоминает чуть жестковатую курицу. Едим с косточками. Поливаем соусом из сухпайков, чавкаем и хвалим Мутного. Он доволен. Чувствует себя кормильцем. Да так оно и есть, никто из нас не может попасть голубю в голову, а тело пуля разрывает в пух.
На следующий день решаем заняться коммерческим промыслом голубятины. Птицы живут в свинарнике по соседству, их там сотни. Запускаем внутрь Мутного и запираем за ним дверь. Мы не намерены выпускать его, пока останется хоть одна живая птица. Деться им некуда, они лишь перелетают с балки на балку. Весь световой день Мутный бьет их в голову. Время от времени долбится в калитку и кроет нас матом. Мы отгоняем его пинками.
Аркаша притаскивает металлический лист, ставит его на четыре кирпича и жарит голубей, как на противне. Жир скапливается во вмятине посередине, и голуби в нем получаются самые вкусные, с хрустящей румяной корочкой. Вопрос с солью обязуется уладить Игорь. Он берет десяток самых подрумяненных тушек, идет на кухню и возвращается оттуда с узелком.
Вскоре у костра вырастает целая куча тушек. Мутный стреляет их одного за другим, он извел уже три магазина, это девяносто патронов, и почти каждый послал в цель. Мы ощипываем, Аркаша жарит, Игорь организует сбыт. У нас настоящая артель.
Я предлагаю Игорю не тратить напрасные усилия на ощипывание и продавать голубей прямо так.
— Ты мал и глуп, — говорит он. — И не видал больших… лопат. Кто купит у тебя эти жалкие перья с блохами и клещами? Зато ты посмотри на это чудо кулинарии в ощипанном виде! Красавец! Гусь! Да что там — фазан! Особенно когда Пинча так аппетитно чавкает.
Пиночет и впрямь лопает так, что слюнки текут. Глядя на него, устоять невозможно. Двигатель торговли.
Игорь выменивает на голубей курево, консервы и хлеб, и вскоре уже весь батальон сидит около костров и жарит эти лягушачьи тушки. Фиксированной таксы у нас нет, берем сколько дают, не торгуясь. Друзей и земляков, понятное дело, угощаем бесплатно. И все равно за день набиваем под завязку два вещмешка куревом и еще два вещмешка утрамбовываем харчами. Это наш стратегический запас.
Обозники пытаются перебить у нас промысел. Они направляются к свинарнику со скучающим видом, но мы перехватываем их на полпути. Они делают вид, что просто проходили мимо.
— Ага, — говорит Аркаша, — с пустыми вещмешками. А ну валите отсюда, пока не накостыляли.
Вообще-то с обозниками лучше не ссориться, но если дело касается жратвы, то тут не до церемоний.
К вечеру Мутный слегка глохнет. Весь день он стрелял в закрытом помещении, и его барабанные перепонки не выдерживают.
— Фигня! — кричит ему на ухо Игорь. — К утру пройдет!
К утру и вправду все проходит.
Мы недолго живем в этом райском квартале. Вскоре нас отправляют на передовую. Впрочем, понятие “передовая” на этой войне весьма условное. Здесь нет четкой линии фронта, как нет и тыла, враг может быть везде — сзади и спереди, снизу и сверху, и это держит в постоянном напряжении.
Но все же сейчас какая-никакая передовая обозначилась — чехи стоят в городе, мы готовимся его штурмовать, и линия фронта пролегает по железнодорожной насыпи и дороге.
Занимаем дачи. Перед нами дорога, за ней такие же дачи, но там уже чехи. Между нами метров сто пятьдесят. Вот и все, что мы знаем.
На этих дачах теряем одного человека — бэтэр налетел на “монку”, и сидевшему на броне лейтенанту оторвало кисть. МОН — паскудная такая мина в форме изогнутой полукругом пластины. Ее корпус сделан из пластика, но внутри она начинена маленькими стальными цилиндриками, которых может быть до двух тысяч. Кроме того, “монка” дает направленный взрыв. Когда она срабатывает, скашивает даже траву.
Раненый лейтенант — невероятный везунчик. Отделался всего лишь раздробленной кистью. Его перевязывают и отправляют в тыл.
Еще три цилиндрика вошли полукругом в открытую крышку люка, прямо над головой водителя. Один над макушкой и два над ушами.
На дачах, оказывается, пытали наших солдат. Обнаружил это Аркаша, когда залез в один из домов. В подвале он нашел присыпанный кирпичами черный мешок из-под мусора, в нем две ссохшиеся ноги в камуфлированных штанах, обутые в кирзовые сапоги.
Идем впятером — Аркаша, Игорь, Олег, Леха и я. Берем побольше магазинов, карманы набиваем гранатами. Дачи тянутся километра на полтора, и если что-то случится, нам никто не успеет помочь. Аркаша и Игорь идут в первой паре, мы с Олегом — во второй, Леха замыкает. До дома добираемся без проблем.
Солдат высох, словно мумия, и почти ничего не весит. В штанах только кости, обтянутые коричневой затвердевшей кожей. На ногах сохранились волосы. Леха прыгает в подвал и осторожно разбирает рукой мусор. Луч света косо падает через окно, в нем светится пыль. Наконец Леха находит еще два ребра и кость черепа. Больше ничего нет. Мы складываем все это в пакет и идем к следующему дому. Аркаша несет через плечо пакет, сложенный, как лист бумаги, маленький усохший солдат легко раскачивается от его шагов. От солдата осталось не более метра, но он все равно не умещается в пакете, ноги торчат наружу, и кажется, что они сломаются от тяжелых кирзачей.
Мы прочесываем еще с десяток домов, все они оказываются пустыми. Наконец находим сразу двоих. Их даже не закапывали, просто прикрыли листом железа. Тела остались почти целыми, но голов нет. На одном кроссовки, наверное, это был контрактник, второй босой. Когда мы достаем
их из подвала, из бушлата того, кто был убит босым, выпадает смертный медальон на зеленом шнурке. Этого парнишку похоронят дома, остальные, вероятнее всего, так и будут числиться пропавшими без вести. Какое-то время тела пролежат в ростовской лаборатории, потом их захоронят в безымян-ной братской могиле.
Кладем тела вдоль стены, молча курим, сидя на корточках. Два высох-ших тела без головы и ноги в кирзовых сапогах.
— Этим летом убили, — говорит Аркаша. — Жарко было. Тела лежали в сухой земле.
— Откуда ты знаешь? — возражает ему Игорь. — Может, они здесь с девяносто шестого года.
— Может, — пожимает плечами Аркаша.
До войны он работал опером в милиции.
Со стороны города слышна стрельба. Наш второй батальон уже третьи сутки штурмует крестообразную больницу и никак не может ее взять.
У них двенадцать погибших. Трассера рикошетом взлетают в низкое небо и пропадают в облаках. По садам иногда шлепаются мины. Стреляют наши, для острастки.
На мгновение из-за туч появляется солнце и освещает мокрые стволы кривых яблонь. Вдалеке светятся синевой горы. Здесь красиво.
— Летом плохо умирать, — говорит Леха.
Смерть страшна не всегда одинаково сильно. Сейчас зима, и убийство людей кажется более естественным делом. Зимой воевать как-то… понятнее. Война тогда серая и смерть серая, какой она и должна быть.
Эти сады нужно чистить постоянно, здесь нужно прочесывать каждый дом, каждый подвал. Но никто не ищет.
— Ну что, как понесем?
Сложить всех троих в один пакет у нас не получится, тела рассыплются. Аркаша берет пакет с ногами, Леха с Олегом — тела. Они несут их как манекены, осторожно обхватив за пояс и стараясь не раскачивать, чтобы не переломить посередине. Я несу автоматы.
В роте уже ждет мотолыга. Медики заворачивают тела в серебристые мешки, кладут на носилки и подвешивают на ремешках внутри машины. Ноги лежат отдельно, они коротенькие, и от этого кажется карикатурным, что их везут на носилках как настоящего человека.
Дожди шли еще неделю, а потом показалось солнце, и снайпер убил Мухтарова. В отличие от нас, легкомысленных, Муха всегда носил бронежилет, верил — спасет, если что. Он даже спал в бронежилете. Но снайпер попал в него сбоку, пуля прошла навылет. Славка говорил, что было видно, как бушлат вмялся от удара на левом боку и выгнулся справа. Муха упал, даже не вскрикнув.
Он жил еще минут сорок, но пока искали дымовые шашки, пока затащили его с открытого пространства за угол — метров десять, не больше, — пока бинтовали, Муха умер.
На войне всегда так, расстояние не имеет никакого значения, человек может стоять рядом с тобой, он может прижиматься плечом к твоему плечу, но он умрет, и ты ничем ему не поможешь.
— Слева маленька дырочка такая, — рассказывал потом Славка, — я справа начал бинтовать, а там нет ничего, рука аж провалилась…
Артиллерия уже третий день обрабатывает частный сектор за дорогой. Снаряды рвутся в ста метрах, дом вздрагивает от каждого разрыва, его подбрасывает вместе с землей. Кажется, что огромный великан-ребенок играет нашим домиком и пытается разломать его на части. Подвал трясется, цемент осыпается и хрустит на зубах.
— Пидарасы, — говорит Аркаша.
Сырое дерево никак не хочет гореть, и он поставил в печку миску со смоченной в солярке тряпкой. Она дает сильный жар, но чертовски коптит, сажа оседает в легких, и мы все время отхаркиваемся.
Мы молча лежим на нарах и смотрим, как на его лице пляшут красные отблески. Подвал, какие-то тряпки на досках, плащ-палатка на входе, скукожившиеся или распластанные в неподвижности тела, мрак, освещаемый лишь отблесками соляры, копоть, черные осунувшиеся лица, больше похожие на озлобленных зверьков, ожидание и безумие нервного напряжения в глазах. Это мои товарищи.
Иногда у артиллеристов случается недолет, и снаряд рвется на дороге. Тогда дом подбрасывает особенно сильно. Мы синхронно летим на пол. Осыпается цемент. Где-то что-то рушится. Одна асфальтовая плита проламывает черепицу и падает в комнату на втором этаже. Но дом выдерживает. Молча заползаем обратно на нары.
Мы не знаем, сколько прошло времени, счет дням утерян, наши жизни освещает лишь коптящая соляра, мы перестаем умываться и чистить зубы — нам попросту негде это делать, — не моем за собой котелки и облегчаемся на лестнице, не поднимаясь наверх. Вонь испражнений, темнота, холод и грязь, руки покрыты коростой, гнойные язвы на ногах, всеобщее озлобление и грохот, грохот, грохот снаружи. Этот грохот вытягивает жилы, с каждым разрывом в тело ощутимо вползает безумие. Мы превращаемся в животных. Ни о чем не говорим. Мы привыкли видеть в темноте, и когда мы меняем друг друга на фишке, свет режет глаза. Слух постоянно ловит шелест очередного снаряда. Сто метров — для саушки не расстояние, одно неверное движение наводчика — и на месте нашего подвала будет огромная воронка, так что и собирать нечего. Ожидание промаха слишком велико, мы начинаем ненавидеть друг друга, еще немного — и дойдет до поножовщины. Люди больше не люди, а затравленные кусочки жизни, которым нет дела уже ни до чего, кроме самих себя.
Временами обстрел стихает, и тогда чехи возвращаются в частный сектор и начинают обстреливать нас. Мины с резким свистом вылетают откуда-то из развалин и рвутся на дороге, во дворе, в садах. Мы не видим, откуда стреляют, в городе по-прежнему нет никакого движения.
Словно крысы, живем в темноте и перебегаем открытое пространство, согнувшись в три погибели. Быть увиденным — значит быть убитым. Солнце никак не сходит с неба, и никак не начнется дождь.
Мы ненавидим солнце.
Когда чехи надоедают окончательно, комбат снова вызывает по рации артиллерию. Опять начинается эта чертова круговерть. Снаряды падают в ста метрах. Земля стонет и дрожит, гул давит на уши и вжимает головы в плечи. Опять в темноте блестят глаза да тлеют огоньки папирос. Ждем, когда нас накроет. За эти три дня мы вряд ли сказали друг другу десяток слов.
— Пидоры. Все пидоры, — говорит Аркаша. — Все пидорасы, — повторяет он.
Убили еще двоих. Заснули в окопе охранения, разморило на солнце. Отключились — как сидели: автоматы между колен, головы склонены на грудь. Из развалин вышли двое, перешли дорогу, выстрелили обоим в затылок, забрали автоматы и ушли. Все было просто.
В роту снова приходит мотолыга. Тела заворачивают в пакеты и вновь подвешивают на носилках внутри.
Кровь студнем лежит на дне окопа. Кровь совсем не такая, как показывают в кино. Это сгустки, это живое. Это было внутри. У нее есть свой запах. Он так же тошнотворен, как и ее вид. Кровь надо бы тоже собрать и отправить домой, ведь эта кровь — тоже они.
Нас переводят в депо. Ушлая пехота тут же снимает с вагонов таблички “Грозный — Москва” и прикрепляет их на борта своих бэтэров. Когда они проезжают мимо, просим подкинуть до Курского вокзала. Скалятся.
Ротный прикрепляет на башне еще и милицейскую мигалку. Подсоединяет ее к бортовому питанию. Табличка у него тоже непростая, с фирменного поезда “Терек”. Эта кличка моментально прилипает к нему, и теперь в батальоне его иначе не называют. “Терек” с проблесковыми маячками носится по депо как угорелый.
Здесь хуже, чем в частном секторе, жить совсем негде, только разбитые вагоны.
— Это неспроста, — говорит Игорь. — Долго мы здесь не задержимся, вот увидите.
Строим времянку. Большой лист гофрированного железа одним концом кладем на забор, а второй подпираем двумя досками. Получается нечто вроде открытого гаража. Посередине костер. На что-то более серьезное уже нет ни желания, ни сил. Места как раз хватает на наш взвод. Все черные, в гнойных язвах, озябшие. Спим урывками прямо на земле.
Батальон похож на прифронтовой концлагерь — по всему полю горят костры и три сотни человек в военной форме бродят от одного огня к другому, пытаясь выбрать себе место поближе к теплу. Солдаты лежат прямо на земле, в жидкой глине, загородившись от ветра снятыми с петель дверями, ветер выдувает тепло из этих загонов, и народ по очереди переползает в стелющийся по земле дым, греется там несколько минут, пока не начинают слезиться глаза и кашель не перекрывает дыхание, а потом снова забирается в кучу ворочающихся тел под составленными клином дверями.
Двигатели бэтэров работают, и мы надеваем на выхлопные трубы варежки и шапки, чтобы набрать в них тепло. Выхлоп идет влажный, варежки быстро намокают, но мы все равно натягиваем их на трубы, чтобы пару минут погреть руки в вонючем бензиновом выхлопе.
На железнодорожной насыпи за рельсами лежат наблюдатели. Иногда пули ударяют в рельсы, и тогда раздается мелодичный звон, словно какой-то безумец звонит в колокол посреди всего этого бардака.
Через головы артиллерия бьет по белеющим в Грозном девятиэтажкам.
Хавать нечего. Забиваем пустые желудки папиросным дымом, от этого голод кажется не таким сильным. Пиноккио разламывает ногой снарядный ящик и кидает доски в костер. Это последний. Дров больше нету.
— Дай закурить, — хрипло просит он.
Я достаю из нагрудного кармана размокшую пачку, пытаюсь вытряхнуть из нее папиросу. Долго не удается. Кожа на кистях растрескалась до самых костей и сочится лимфой. Шерстяные перчатки пропитались коростой насквозь, я их не снимал уже несколько недель, и они фактически вросли в мясо. Оторвать их можно теперь только с кровью. Я и не отрываю. Лишь иногда мажу поверху свиным салом, мне выдали кусочек в медвзводе, но это плохо помогает. Каждый раз думаю, что по уму надо бы это сало сожрать, но там и жрать-то особо нечего — грамм тридцать, все черное, в земле. Гниют все, у каждого что-то подобное.
Наконец мне удается выбить папиросу из пачки. Пиночет сжимает ее грязными руками, прикуривает и заходится в кашле. Его колотит крупная дрожь.
— Пинча, ученые говорят, что от курева становится только холоднее. Смола забивает сосуды или что-то в этом роде.
— Брехня, — хрипит Пиночет. — Попробовали бы эти ученые полдня потрястись на броне под мокрым снегом. Мне от курева теплее. Особенно когда жрать нечего.
Догорают последние доски. Тепла больше не будет.
— Сегодня шестое число. Рождество, — говорит Старый после долгого молчания. — Снег пошел. Прямо как у Шевчука в песне. В эту войну снег выпал тоже только на Рождество.
— Ну и что? — спрашиваю я.
— Да ничего, — говорит Старый. — Пошел снег, а мы опять входим в Грозный.
Он встает, отворачивается от костра и мочится под ноги Мутному.
Мы протягиваем к углям грязные растрескавшиеся пальцы.
Снайпер, сука, все-таки попадает. Отрывает одному парнишке ногу — пуля вошла сбоку между суставом и коленной чашечкой.
Он где-то рядом, за насыпью, но засечь его никак не получается. Кукс пробовал закрыть дырку бэтэром, но его вскоре пришлось убрать — снайпер бьет по колесам. Одна пуля пробивает резину насквозь и застревает в протекторе на выходе. Кукс пытается вытащить ее пассатижами, но они соскакивают с заостренного кончика. Он так и ездит с пулей в колесе, и на большой скорости она образует светящийся желтый круг, как если бы покрутили зажженной сигаретой в темноте.
После очередного залпа на крышу времянки с ужасным грохотом падает задница от снаряда. Времянка качается и заваливается набок, одна палка подламывается, осколок скатывается с крыши на замерзшую глину. Он огромный. Задницу снаряда оторвало целиком, как стакан, и весит она килограмма полтора, не меньше. Если такой попадет в голову даже на излете, убьет сразу.
— Надо уходить, — говорит Аркаша, глядя на осколок.
По одному бежим в дирекцию. Дырку в заборе перебегаем толпой, но снайпер не стреляет.
Каждый день потери. Каждый день кого-нибудь ранит или убивает. Пинча пришел с кухни и рассказал, что в седьмой роте накрыло сразу шестерых. Граната разорвалась прямо в толпе. Всех сильно посекло осколками. Коробок, командир роты, ходит мрачнее тучи.
Гаубицы круглосуточно долбят по городу. Из города отвечают. Мы наугад обрабатываем дома через дорогу из всего, что есть. Я расстреливаю с десяток гранат из РПГ. С темнотой Кукс подгоняет БТР, и Мутный с криками “Иисус Христос круче!” выпускает всю коробку. Неожиданно ему отвечает все та же блуждающая БМП. Дело перерастает в перестрелку. Нам мешает забор. Но он нас и скрывает.
Напряжение нарастает. Обе стороны активизировались. В штаб батальона прибыл генерал Булгаков. Зачитывают приказ. Все местные жители старше двенадцати и моложе шестидесяти, независимо от пола, являются боевиками. Тринадцатилетняя девочка и пятидесятидевятилетний старик — тоже. Хоть женщина, хоть ребенок, хоть старик, хоть слоник. Офицер, зачитывавший приказ, так и сказал: “Хоть старик, хоть слоник”. Никто этот идиотский приказ выполнять не собирается.
Аркаша из снайперки убил кого-то в городе. Несколько человек шли цепочкой, он выстрелил в первого, но тот свернул, и пуля попала второму под горло. Мирные не мирные, черт его знает — вроде без оружия. Аркаша не парится по этому поводу. В принципе, кому там еще быть, кроме чехов. Но разговаривать с ним я больше не могу.
В разъезженной траками грязи валяются трупы араба и негра, которые притащила из города разведка. Рубашки задраны, штаны на коленях. Негр — здоровенный кабан. У араба борода лопаточкой закручена в колечки. В животе дырка. Трупы закапывать запрещено. Такое отношение к смерти никто не одобряет. Ночами их жрут псы. Мы расстреливаем псов из автоматов. Но они хорошие солдаты. При попадании даже не визжат, убегают бесшумно. Каждую ночь возвращаются. Эти псы безумны, как и люди, — им приходится пожирать трупы своих божеств, и психика не выдерживает. На них страшно смотреть. За несколько дней от трупов остается лишь почерневшая грудная клетка. Ее сталкивают ногами в канаву и в конце концов присыпают землей. Ожесточение и взаимная ненависть правят людьми по обе стороны дороги.
И все же никто упорно не хочет называть эту войну войной. Контртеррористическая операция, и точка.
ШТУРМ
Тихо. Уже рассвело, но солнце еще не взошло, лишь безоблачное небо розовеет на востоке. Это плохо — день опять будет ясный, самая работа снайперам.
Мы сидим в подвале дирекции, греемся около костра и потрошим свои сухпайки.
Немного страшно, мы нервничаем, ощущаем себя подвешенными в невесомости, временными. Здесь все временное — и тепло от костра, и завтрак, и тишина, и рассвет, и наши жизни. Через час-два мы пойдем вперед, и это будет долго, холодно и очень устало. Но все равно это будет лучше, чем неопределенность, в которой мы сейчас находимся. Когда начнется, все станет ясно, страх пропадет, будет лишь сильное нервное напряжение.
Впрочем, оно и сейчас очень велико. Так велико, что мозг не выдерживает, впадает в сонную апатию. Очень хочется спать, скорей бы уж начиналось, что ли…
Просыпаюсь от давящего на уши гула. Воздух трясется, как желе в тарелке, земля дрожит, дрожат стены, пол, все. Солдаты стоят, прижавшись к стенам, выглядывают в окна. Спросонья не понимаю, в чем дело, вскакиваю, хватаю автомат: “Что, чехи? Обстрел?” Кто-то из парней оборачивается, что-то говорит. Говорит громко, я вижу, как напрягается его горло, выталкивая слова, но сплошной рев ватой сковывает звуки, и я ничего не слышу, лишь читаю по губам: “Началось”.
Началось… Сразу становится страшно. Оставаться в сумеречном подвале больше не могу, надо что-то делать, куда-то идти, лишь бы не сидеть на месте.
На крыльце рев еще громче, так громко, что больно ушам, невозможно слушать. Пехота жмется к стенам, прячется за БТРы. У всех на головах каски. Все привстают на мысках, вытягиваются, смотрят за угол, туда, где Грозный, где разрывы. Мне становится интересно, тоже хочу пойти посмотреть.
Спускаюсь по ступенькам, успеваю сделать с десяток шагов, как вдруг прямо мне под ноги шлепается здоровенный, с кулак величиной, осколок. Вслед за ним по всему двору, как пшено, рассыпается более мелкая мелочевка.
Прикрываю голову руками и бегу обратно в здание дирекции.
Выходить на улицу уже нет никакого желания, иду вдоль подвала, туда, где в стене светлеет пролом.
Около пролома тоже толпа, половина внутри здания, половина снаружи. Слышны возгласы:
— Во-во, смотри, долбят! Блин, точно как. Откуда у них зенитки? Во, смотри, опять!
Осторожно выглядываю на улицу. Все стоят, задрав головы, смотрят в небо.
Знакомый взводный орет сквозь грохот, что чехи лупят из зенитных установок по “сушкам” — штурмовикам, бомбящим город.
И впрямь, около маленького самолетика, кувыркающегося в прозрачном небе, разбухают кучерявые облачка разрывов, сначала чуть выше и правее, потом все ближе, ближе. Самолет срывается в пике, уходит из-под обстрела, опять возвращается, отрабатывает по району ракетами и улетает окончательно.
Все резко приседаем. В воздухе коротко шелестит крупный калибр, взрыв, и с неба снова сыплется металл, стучит по броне, по стенам, по каскам.
Вокруг ругань:
— Вот артиллерия, полудурки, стрелять не умеют ни хрена, опять недолет!
Рядом со мной оказывается Одегов, гранатометчик. Ему почему-то весело, он протягивает на ладони тяжелый осколок величиной с большой палец:
— Во, смотри, в спину зарядило!
— Ранило? — спрашиваю.
— Нет, в бронике застрял. — Одегов поворачивается спиной; в бронежилете, как раз напротив седьмого позвонка, дырка.
Говорю, что он должен мне литр — вчера, когда он вытаскивал из броника металлические пластины, я посоветовал ему оставить кевларовый экран — все равно ничего не весит, а от осколка на излете защитит. Так и вышло, спас экран ему позвоночник.
Поднимаюсь на второй этаж дирекции. Юрка, ординарец командира восьмой роты, сидит в кресле-качалке перед окном и, как в телевизор, смотрит на обстрел. Рядом стоит второе кресло, пустое. Я минут десять жду. Ничего не происходит, снайпера не стреляют, Юрка все так же живой сидит перед окном, курит.
Подхожу, сажусь во второе кресло, прикуриваю. Сидим, покачиваемся, смотрим на обстрел. Как в кинозале, только попкорна не хватает.
В городе творится что-то невообразимое. Города нет, видны лишь дорога и первая линия домов частного сектора. Дальше — разрывы, грохот, ад. Все застлано дымом. Снаряды ложатся метрах в ста от наших позиций, осколки веером летят к нам.
В воздухе крутятся балки потолочных перекрытий, крыши, стены, доски.
Обстрел настолько силен, что различить отдельные разрывы невозможно, все слилось в сплошную какофонию. Такого я не видел ни до, ни после.
С одной стороны это, конечно, хорошо — пускай артиллерия раздолбит там все к чертовой матери, а мы войдем в город посвистывая, налегке и с сигареткой в зубах, лениво попинывая бородатые трупы. Но с другой стороны — если там не останется ни одной целой крыши, то где мы будем сегодня спать?
Из штаба зовут Юрку, потом меня.
Я выхожу, командир восьмой роты велит мне взять рацию и идти с ним радистом. Смотрю на начштаба — я его персональный радист и должен быть всегда под рукой. Тот кивает — иди, мол, без тебя разберемся.
В этот момент зампотех, сидящий около заложенного кирпичом окна, оборачивается и говорит, что пошел пятьсот шестой.
Пятьсот шестой полк идет первым эшелоном, мы — вторым. За нами — вэвэшники, проводят окончательную зачистку.
Все подходим к зампотеху, смотрим в бойницу.
Ожидаю увидеть что-то эпохальное, тысячи солдат, бегущих с яростными лицами, как в кино: “За Сталина! За Родину!”, но на деле все просто, буднично.
На насыпи одинокой цепочкой лежит батальон. Людей совсем немного, человек сто, они лежат, ожидая переноса обстрела вглубь города, чтобы подняться и пойти туда, за разрывами. Обстрел переносят, солдаты поднимаются. Как при замедленной съемке, бегут через насыпь и один за одним исчезают на той стороне. Бегут тяжело, приземисто, каждый тащит на себе по два пуда груза — патроны, гранаты, гранатометы, станины, ленты, пулеметы, “мухи”, “шмели”. “Ура” никто не кричит, бегут обыденно, устало, молча, с равнодушием притерпевшегося солдата привычно отрывая свое тело от земли и бросая его в летящий металл, уже зная, что не все они будут живы, и все же поднимаясь в атаку.
Зампотех опять показывает пальцем за окно и смеется. Ему смешно смотреть, как парнишка, нагруженный железом, неуклюже карабкается по насыпи, сгорбленный АГСом. Спрятанный за кирпичной стеной зампотех от души хохочет. Во мне моментально вспыхивает ярость: “Сука, это же твои солдаты! Они же на смерть идут, а ты тут ржешь над ними, падла!”
Я смотрю на маленькие беззащитные фигурки, и мне вдруг становится страшно. До дрожи в коленях. Страшно за них, за человеческую жизнь вообще. Нельзя смотреть, как пехотные шеренги поднимаются в атаку, и самому оставаться на месте. От этого можно сойти с ума. Там, за насыпью, все наравне, все солдаты, у всех равные шансы, и кому жить, а кому умирать, решает судьба. Здесь же, у них за спиной, я могу только до побеления сжать кулаки и твердить как заведенный: “Парни, вы только не умирайте! Вы, блин, только умереть не вздумайте, парни!”
Через двадцать минут пятьсот шестой возвращается. Артиллерия не сделала своего дела, огонь чехов за насыпью слишком плотный, и пехота не может взять дома. Их командир отводит роты назад. Маленькие фигурки снова перебегают дорогу, снова залегают вдоль насыпи.
Двенадцать. Обстрел во второй раз переносится вглубь, во второй раз пехота поднимается в атаку, исчезает за насыпью. Теперь вроде успешно.
Бегу в восьмую роту, которая кучкуется взводами около забора, покуривает в ожидании. Нахожу ротного. Тот повторяет командирам взводов задачу. Те кивают. Все уставшие.
Приказ по рации — выдвигаемся.
Идем со вторым взводом. Держимся всемером — ротный, Юрка, я, пулеметчик Михалыч, Аркаша-снайпер, Денис и Пашка. Взвод собирается у пролома в заборе, готовый хлынуть туда по приказу.
Пошли!
Вбегаем в пролом, метров сто до моста пробегаем без проблем — мертвая зона, нас не видно. У моста кучкуемся. Около опоры, на насыпи, — снайперское гнездо, ямка, выложенная мешками с песком. Место идеальное: сам в тени, а обзор — лучше некуда. Михалыч дает туда очередь, сплевывает:
— Вот он, сука, где сидел. Житья от него не было, так достал, гад!
Я в него цинков пять, наверно, выпустил, да все никак выковырять не мог. Жаль, ушел, сволочь бородатая.
Сразу за мостом — длинная прямая улица. Там, метрах в четырехстах от нас, — пятьсот шестой и чехи. Что там творится, сам черт не поймет. По улице не пройдешь — трассера летят вдоль домов, тыкаются в заборы, стайками пошуркивают под мостом, осыпая штукатуркой.
— Вперед, вперед, пошли! — Это взводный.
Небольшой арык, сразу за ним — первая линия домов частного сектора. Занять ее — наша задача на сегодня.
Самое паскудное место слева, где первый взвод. Там огромный пустырь, в глубине которого школа.
Справа, где третий взвод, самое удачное место — за спиной насыпь, справа насыпь, дальше — седьмая рота. Ротный запрашивает ситуацию во взводах.
Лихач, командир первого взвода, отвечает, что у него хреново — до школы метров триста, в школе чехи. Он сам сидит в канаве вдоль дороги, вылезти не может, чехи бьют на любое шевеление.
Третий взводный отвечает, что у него все тихо, дома пусты, можно хоть сейчас заходить. Пионер, взвод разведки, не отвечает. Я вызываю его персонально. Наконец Пионер отвечает в том смысле, что мы достали его уже, что он понятия не имеет, где находится, но, судя по всему, где-то недалеко от Минутки, чехов тут тьма, они бродят группами, но все мимо него, пятьсот шестой остался далеко за спиной, а он сам идет дальше. Ротный, ни слова не говоря, достает карту. Смотрим на карту. Ох, ё! До Минутки черт знает сколько, полгорода еще, и как туда попал Пионер, совершенно непонятно. Ротный берет у меня наушники, вызывает Пионера, материт его и приказывает возвращаться.
Тем временем мы высылаем разведку — Михалыча и Юрку, выжидаем. Минут через десять разведка возвращается — у нас тоже все тихо.
По тонкой доске, прогибающейся под нашими шагами, переходим арык.
За ним — заборы. Взвод тянется цепочкой к ближайшей дырке. Первым идет Малаханов, долговязый зачуханный тормозок, вечно теряющий свой автомат и потому постоянно пропадающий в особом отделе, где ему шьют дело о продаже оружия.
Он подходит к дырке, с ходу отбрасывает ногой заслоняющий ее лист шифера и подрывается на растяжке. Бросаемся к нему. Малаханов стоит, вытирая забрызганное грязью лицо, недоуменно хлопает глазами. Куда ранило? Не знает. Осматриваем его с ног до головы. Ни одной дырочки, ни одной царапинки. Не верим себе, осматриваем еще раз — нет, точно цел. В рубашке родился парень. Видимо, Бог и вправду хранит детей и дураков. В том, что Малаханов дурак, никто не сомневается — так бездумно пихать ногой всякую ерунду может только полный кретин.
Малаханов стоит, хлопает глазами. По-моему, он так и не понял, что произошло.
Материм его, он кивает, поворачивается, пролезает в дырку и немедленно подрывается на второй растяжке. Дым скрывает его тело, слоями вытекает из пролома. Черт! Ну бывает же такое! Обидно…
Когда дым рассеивается, у нас отваливаются челюсти: Малаханов стоит все в той же позе, протирает лицо, глаза его по-прежнему недоуменно хлопают. На правой ладони, в мясистой части большого пальца, рваная рана — осколок прошел по касательной, несильно разорвал мясо и… И все! Больше ни одной царапины.
Молча перевязываем его. Первым из ступора выходит взводный. Он высыпает на Малаханова ворох матюгов, отбирает у него автомат и посылает его к черту, в тыл, в санчасть, в госпиталь, в особый отдел — куда угодно, только чтобы больше этого полудурка здесь и духу не было! Не желает он его матери похоронку писать!
Аккуратно пролазим во двор. Растяжек больше нет, все снял собой Малаханов.
Во дворе яблоневый сад, сарай и дом. Странно, шесть часов подряд тут такое молотилово стояло, а дом совершенно целый, даже стекла в некоторых окнах остались. Да, сегодня будем спать как люди — в тепле и на кроватях.
Ротный говорит, что КП будет здесь. Нам же приказывает прочесать остальные дома, так, для порядка, ясно, что они тоже пусты.
Только отходим на несколько шагов, как по дворам со сволочным таким посвистом начинают шлепаться мины.
Рассыпаемся по канавкам. Я вызываю комбата, говорю, что нас накрывает минометка, пускай прекратят огонь. Комбат отвечает, что наша минометка вроде как и не стреляет. Ору ему, что стреляет, причем хреново — мины прямо на нас сыплются. Тут до него доходит, он посылает меня на хрен, говорит, что наша минометка не стреляет, а то, что у нас там мины падают, — это чехи.
Тьфу ты, черт, и правда чехи. Мне становится немного стыдно за свое паникерство.
Чехи нас, кажется, не видят, бьют наугад — мины шлепаются с большим разлетом. Придя в себя, расползаемся по соседним дворам, начинаем шуровать по подвалам и кладовкам, осматривать дома.
Мне достается коттедж через улицу. Идти не хочется, но надо. Пригнувшись, в один прием перебегаю улицу, влетаю в огороженный высоким каменным забором двор.
Двор большой, богатый. Слева темнеет вход в подвал, справа еще одна стена, разделяющая двор напополам.
За стеной кто-то есть — слышу, как шурует во дворе, переставляет какое-то стекло. Достаю из кармана гранату, разгибаю усики, приготовившись кинуть ее за стену. Кто там? Свои. Кто-то из взвода Лихача мародерничает варенье. Надо бы и мне проверить подвал, поживиться витаминами.
В подвале масса всевозможных склянок. Варенье дынное, виноградное, ореховое, арбузное, алычовое и черт его знает какое еще. Кроме того, есть трехлитровая банка меда и четыре десятилитровых баллона с соленьями. Жрачка, в общем. Оч хор.
Только выхожу из подвала, как над головой знакомый короткий свист. Мина! Лечу лицом в землю, хотя понимаю, что ничего уже не успею сделать, что меня убило, я уже мертвый. Быстро упасть не так-то просто, от страха тело стало пустым и легким. Мина ударяется о землю раньше меня (“Вот оно! Не успел! Сейчас осколки по ногам, в живот…”), коротко резко разрывается, по ушам сильно ударяет взрывной волной и… Ничего. Ни осколков, ни сыплющейся земли, ни дыма. Хотя взорвалось во дворе, это точно. Поднимаю голову, осматриваюсь. Ага, вот в чем дело — мина упала в двух-трех метрах от меня, но — за разделяющей двор стеной. Повезло.
Выхожу на улицу, иду в другую половину двора к тому парню, что был за стеной, — надо проверить, как он там. Его уже выводят. Свитер на лопатке разорван, сквозь бинты полосой от плеча к позвоночнику просачивается кровь. Лицо бледное, слабое, видно, что ему плохо — ранило серьезно. Вызываю мотолыгу эвакуировать “трехсотого”. Через пару минут она приходит.
Смотрю, как его сажают в машину, и вдруг ловлю себя на мысли, что зря она не взорвалась в моей половине двора — в госпиталь к медсестрам и чистым простыням поехал бы я. Впрочем, мысль эта мимолетная, секундная, она сразу же проходит.
Дома уже все в сборе. Работа кипит: парни выкладывают кирпичом бойницы, завешивают плащ-палатками окна, разжигают печку, тащат на стол мародерку.
Когда все дела сделаны, садимся ужинать. Помидорчики-огурчики, мед, различные варенья, хлеб, тушенка, гречка, масло, чай. Удивительное богатство.
От вида еды сводит желудок — последний раз ели утром, с тех пор во рту не было и росинки, а время-то уже к вечеру, смеркается. Усиленно наваливаемся на жрачку, только ложки мелькают.
В самый разгар ужина в комнату заходит Лихач. Останавливается в дверях, смотрит, как мы едим. Глаза какие-то странные, чумные. Потом говорит хрипло: “Меня ранило”. Хотим его перевязать, но он говорит, что не надо, перевязали уже. Ранило его еще во взводе, в ногу осколком, но в госпиталь он не пойдет — взвод оставить не на кого.
Ротный велит ему сходить в санчасть, записать ранение. Лихач отвечает, что как раз оттуда, еще с минуту стоит молча, потом докладывает, что у него все в порядке, поворачивается и выходит. Странный он какой-то, контузило вдобавок, что ли? Хотя, если в ляжку железом зарядит, еще и не таким странным станешь.
Когда он уходит, опять наваливаемся на еду с прежней скоростью. Вшестером под чай съедаем три литра меда.
Пока едим, на улице становится совсем темно. Распределяем фишки на ночь. Мне выпадает стоять с Юркой, с часу до четырех. Самое неудобное время.
…Михалыч только-только касается моего плеча, как я просыпаюсь. Без десяти час. Бужу Юрку.
Фишка у нас находится в сенях, или как там у них по-чеченски. Окна наглухо заложены кирпичом, лишь в двух оставлены небольшие бойницы. В них пулеметы, перед каждым — дорогое модное кресло с прикроватным столиком из карельской березы, на столиках стоят коробки с лентами. Молодцы ребята, здорово здесь все оборудовали, на такой фишке можно и по шесть часов сидеть.
Садимся в кресла, ноги кидаем на подоконники, одну руку на приклад пулемета, в другой сигарета — курим. Прямо как фрицы в кино про войну. Только губной гармошки не хватает. Прикалываемся по этому поводу:
“Я, я, натюрлих”.
Наигравшись, тушим сигареты, осматриваемся уже по-настоящему. Снаружи все гораздо хуже, чем внутри. Мы заперты в тридцатиметровом пространстве двора — слева забор, справа сады, прямо перед нами соседний дом. В общем, подходи в полный рост и расстреливай нас как угодно, обзора никакого. Лишь левее в открытую створку ворот виден кусок улицы и окно дома на противоположной стороне.
По уму фишку надо было выставлять в том доме, который перед нами. Если один пулемет оставить здесь, а второй перенести туда, ни одна сволочь не проскочит. Говорю об этом Юрке. Юрка глядит на дом, на те метры, что отделяют его от нас, на пулеметы, примеривается и неожиданно говорит, что фишка выбрана просто отлично. Я с недоумением смотрю на него. В его лице отчетливо читается боязнь, видно, что он не испытывает ни малейшего желания пробираться ночью в тот дом, полтора часа сидеть там одному отрезанным от всего взвода, а потом ползти назад. К тому же, если начнется заварушка, вернуться он уже не сможет: тридцать метров под огнем — это очень много, придется отстреливаться в одиночку, вызывая весь огонь на себя.
Юрка понимает, что я почувствовал его боязнь, переводит разговор: мол, придется сидеть на голом полу, в холоде, а здесь такие мягкие, удобные кресла, обзор более-менее сносный, да и ребята рядом, в общем, соваться туда незачем.
Что ж, значит, остаемся на этой неумной, зато комфортабельной фишке. Один я тоже туда не полезу.
Со стороны чехов прилетает строчка трассеров. Беру ночник и выхожу на улицу. В ночнике все непривычно зеленое, но видно достаточно отчетливо. Вот дом на той стороне, ветки яблонь шевелятся от ветра, и кажется, что в окне кто-то есть. Но это просто обман зрения, все чисто. Вот наш БТР с треть-его взвода. Горячий мотор нагрел корпус, и его видно вплоть до клепок на броне. Водила крутится вокруг машины, что-то ремонтирует. До него метров сто пятьдесят, но при такой видимости я легко смог бы попасть ему в ухо. От этой мысли мне становится неуютно, я приседаю за стену. Оставшееся время сидим с Юркой молча, слушаем темноту, “палим фишку”.
Наконец нашему ночному бдению подходит конец. Без десяти четыре бужу Дениса с Пашкой. Они приходят заспанные, молча сменяют нас, не открывая глаз, тяжело плюхаются в кресла. По-моему, они заснут, как только мы закроем за собой дверь.
Смотрю на Дениса с Пашкой и думаю, что надо бы их растолкать, потрепаться с ними минут десять, пускай проснутся. Но передумываю — время сна слишком драгоценно, чтобы тратить его на болтовню. Да черт с ними, в конце-то концов! Все равно в случае чего их первыми зарежут, может, хоть крикнуть успеют…
Промозглое туманное утро встречает тишиной. Сад, яблони, туман… У меня на даче бывает точно так же, если в октябре проснуться пораньше, когда природа еще не отошла от ночного холода и лужи покрыты хрустящим льдом. Тогда тоже можно застать такую вот стылую тишину, и пахнет так же — прелыми листьями, утром и осенью.
Пользуясь случайной передышкой, решаем помыться. Выносим из дома тазики, кипятим воду. Долго фыркаем по очереди — двое моются, двое кипятят, двое стоят рядом с автоматами. Моемся быстро, скоро опять вперед, а время восьмой час уже.
Так и есть, позавтракать не успеваем, приходит приказ приготовиться к выдвижению. Ротный приказывает вызвать командиров взводов к нам на КП. Вызываю Лихача и Пионера. С третьим взводом связи нет. Ротный посылает туда — узнать, в чем дело.
КП третьего взвода находится в особняке через две улицы. Сую в “разгрузку” пяток гранат, шесть магазинов, пачек десять патронов и запасной аккумулятор, на случай, если у них села рация. Попрыгав, подтягиваю ремень, поправляю “разгрузку”, подергиваю плечами. Ничего, удобно. Не звенит.
До первой улицы иду садами, автомат наготове — мало ли какая бородатая дрянь с вечера засела в подвалах и караулит одинокого бойца вроде меня.
Перелезаю поленницу за сараем и спрыгиваю в соседний двор. Под навесом стоит “девятка”. Подхожу к машине. Свеженькая она только снаружи, внутри полный раздрай, ни завести, ни поживиться чем-нибудь. Но дом хороший, неразграбленный вроде, надо будет на обратном пути провести зачистку на предмет одеял, носков, перчаток и прочей теплой мелочи, скрашивающей суровый солдатский быт.
Осторожно выглядываю из ворот. Одним глазом смотрю на улицу, другим ухом слушаю в глубине двора. И там и там тихо. Хочу перебежать, но не могу заставить себя выйти на открытое пространство. После сегодняшнего утреннего мира сделать это оказывается намного тяжелее, чем вчера, когда мы весь день провели под осколками. За это утро без войны я успел отвыкнуть от постоянной готовности к смерти, расслабился, и снова нырять в нее с головой ужас как не хочется.
Наконец решаюсь. Набираю полные легкие воздуха, резко выдыхаю и, как сайгак, выбегаю в распахнутые ворота.
Улица оказывается очень большой, просто огромной, как континент, и на ее хорошо просматриваемой гладкой поверхности, где нет ни одной кочки, я медленно ползу, как слизняк. В оптику с большого расстояния, наверное, это так и выглядит — маленький медленный слизняк, пытающийся уйти от выстрела посередине огромной улицы.
Влетаю в ворота на той стороне. За спиной тихо, никто не стреляет. Прозевали.
От испуга поднимается настроение, начинаю насвистывать Шаинского: “Идет солдат по городу, по незнакомой улице…” От несоответствия песни и реальности становится совсем весело, начинаю тихо смеяться сам с собою. Со стороны я сейчас выгляжу как полный псих, наверное. Заливаюсь гоготом уже в полный рост. Вот дурак, а?
Вторую улицу перебегаю гораздо спокойнее — со страхом мы сегодня уже поздоровались, день вошел в свою обычную колею, и волноваться не из-за чего.
Особняк третьего взвода виден издалека — трехэтажный кирпичный дом. Весь взвод во дворе. Замечаю знакомых — Женьку, Барабана, еще парней. Радуюсь, что с ними все в порядке, давненько не виделись.
Когда подхожу ближе, замечаю, что лица у пацанов хмурые, озлобленные, все взвинчены. Что-то произошло. Что-то паскудное.
Подхожу к Женьке, спрашиваю, в чем дело. Он сидит на перевернутом ведре, ест из банки вишневое варенье. Не говоря ни слова, протягивает ложку. Молча треплем варенье. Когда банка пустеет, Женька облизывает ложку, закуривает и говорит: “Яковлева нашли”.
Яковлев пропал два дня назад. Он ушел на мародерку и не вернулся. Его никто не искал, посчитали, что он чухнул домой, как и все самоходы до него. Списали на боевые и замяли это дело.
Обнаружили Яковлева омоновцы, зачищавшие сегодня ночью первую линию. В подвале. Яковлев лежал на тюфяке, разутый, раздетый по пояс. Чехи вспороли ему живот от бока до бока, потом, как из консервной банки, достали из живого еще Яковлева кишечник, намотали ему на шею и задушили его же кишками. Обмакнув палец в его крови, коряво вывели на стене “Аллах акбар”. На ноги надели белые носки.
Я сплевываю, матерю чехов, комбата, войну, Грозный. Беру у Женьки сигарету, прикуриваю.
Сидим, курим. Говорить не хочется.
Потом я спрашиваю, почему не отвечают на вызовы. Жека говорит, что сел аккумулятор. Я меняю на их рации аккумулятор, вызываю ротного для проверки связи. Мне отвечает Юрка. Говорит, что слышит меня нормально и чтобы я возвращался, через десять минут выдвигаемся. Передаю приказ взводному и иду к себе. Перед улицей оборачиваюсь, смотрю на Женьку, взводного, Барабана. Барабан машет мне рукой, криво улыбается. Я машу в ответ. Потом поправляю “разгрузку”, пригибаюсь и бегу на ту сторону.
Со стороны чехов раздается одинокая очередь, потом еще одна. Им отвечают наши, завязывается перестрелка. В дело вступает минометка.
День начался.
НОчЬЮ КАЖДЫЙ ТАЩИТ СВОЙ чЕМОДАН САМ
Когда ты, торчащий на балконе третьего, замечаешь зеленоватое свечение в окне дома напротив, расположенном в сорока-пятидесяти метрах, и понимаешь, что это снайпер разглядывает твою голову в упор, в организме появляются странные ощущения.
Во-первых, ты понимаешь, что ты мудак. Даже не мудак, а — МУДАК. И еще, как ни странно, успеваешь понять, что слово “МУДАК” будет последним электроимпульсом в твоем мозгу, когда его разобьет пуля.
Сейчас все это ложится в долгие слова и долго читается, и время, которое вы затратили на прочтение первого абзаца, соизмеряется с тем временем, которое ушло на то, чтобы этот первый абзац взорвался тогда в моей голове. Все это мгновенно. Тысячные доли секунды. Даже состязания бобслеистов за тринадцать сотых — танец криогенно замороженных улиток.
Невропатологам это было бы очень интересно — скорость восприятия мира на мушке. Я, пожалуй, даже соглашусь с тем, что суслик чувствует импульс охотника и успевает спрятаться в норку прежде, чем охотник решит — убивать ему суслика или нет. Юрк — и только удивленные глаза над стволом: чем же я себя выдал?
Мыслью. Импульсом. Я за эти две тысячных увидел и просек того чеха до самых кишок. Узнал его мысли, семью, предыдущую жизнь и представления о собственной смерти, его характер и раздражения. Узнал, что ему было лет двадцать семь — тридцать, что у него короткая, аккуратно постриженная борода, чистая повязка на голове, умные глаза. Он был поджар и одет в спортивный костюм. И это был не наемник — он приехал в Чечню из России специально, чтобы воевать за независимость своей родины. Идейный мужик, короче.
Через две тысячных — это мгновенно, сразу, но про мудака я все же успел понять и чеха успел увидеть тоже, хотя это даже не отразилось в моих зрачках — импульс от мозга до глаз еще не дошел, он еще по дороге, и если в этот момент кто-то наблюдал бы меня со стороны, глядя мне прямо в глаза, он так и не узнал бы, что я понял все!
Так вот, самое удивительное, что этих двух тысячных хватает еще на одну мысль: “Не выстрелил”. И в башке тут же начинается вторая стадия: что-то лопается — мозги, наверное — и кипяток мгновенно обдает тебя жаром, течет из ушей по плечам и спине в сапоги. Звон в голове и кровь в глазах, давление такое, что перепонки надуваются пузырями и торчат из ушей. Все красное. Это как раз тот внезапный страх, когда ты не цепенеешь от ледяного ужаса, как под минометным обстрелом, а наоборот — кровь вскипает от адреналина и бешенство застилает глаза: заорать, саперную лопатку наперевес и вперед — рубить головы! Ты готов и можешь свернуть горы, опрокинуть дом плечом, порвать двести чертей и разломать напополам планету!
Все это я прочувствовал, понял и узнал за то короткое время, пока глаза мои даже не закончили еще движение вправо вниз, куда я собирался посмотреть.
Что бы вы сделали в такой ситуации?
Что сделал я? Я нагнулся еще ниже, чем собирался, — почти перегнулся через балкон, — и посмотрел туда, куда хотел посмотреть — вправо вниз. И не просто посмотрел, а вглядываясь и вслушиваясь. Пожалуй, даже слишком демонстративно и нагло — сейчас я это понимаю. Но тогда я не слетел мешком с этого балкона, как висел — пробитой башкой вниз.
Не заметив ничего подозрительного (точнее, сделав вид, что “не заметив ничего подозрительного”), я втянулся обратно на балкон, тихо-тихо потопал ногами для сугреву, пару раз крутнул торсом, а потом вдруг достал сигарету и закурил.
Это было неожиданно даже для меня самого. Но сработало. Он не выстрелил. Он не просек, что я просек его. А у меня появился плюс в том, что он считает меня за полного придурка.
Закурил я, конечно, не на виду у всей Чечни, не переигрывая, а так, как курит часовой, когда запалиться никак нельзя, но терпеть уже сил нету, да и возможность вроде позволяет — в рукав, накрывшись полой бушлата.
Сигарета дала мне возможность присесть за стенку балкона — вроде как спрятался подымить. Уйти я все равно не мог — он должен был видеть свечение затяжек. Но подумать пару минут — вполне.
Итак, что мы имеем? Балкон, меня на балконе, снайпера в доме напротив, мое знание о нем и его незнание о моем знании, и если я сейчас встану из-за стеночки и продолжу наблюдать, как ни в чем не бывало, он не будет стрелять еще как минимум пятьдесят пять минут.
Почему пятьдесят пять? Расклад простой. Чехи всегда приходят после темноты, часов в одиннадцать-двенадцать. Это мы уже знаем точно, это их тактика — после сумерек группы занимают первые дома от наших позиций, всю ночь наблюдают, а с рассветом дают один-два залпа из гранатометов и уходят. Сейчас — три ночи. Значит, сидят они там уже часа три-четыре. Соответственно, знают всю нашу смену фишки — двенадцать, два, четыре и шесть. Я зашел на фишку в два, значит, смена у меня в четыре. Следовательно, уйти с балкона я могу только в три пятьдесят пять, чтобы разбудить Шишигина и затем снова вернуться на балкон на десять минут до его прихода. Если я даже с тем же каменным лицом, которое мне удалось сохранить при хлещущих из башки кипящих мозгах, повернусь и уйду, ковыряя в носу и покуривая, то не дойду и до середины комнаты. Он меня снимет.
Можно, конечно, тихонечко лечь на пол и поползти — в таком случае он меня, конечно, не достанет. Но здесь в дело вступает вторая беда.
Гранатометчик. С ним — гранатометчик. Это обязательно. Потому что ходят они по двое — по трое. Поэтому, если вспышки моих затяжек на балконе прекратятся, следующий их шаг — граната в окно, где спит все мое отделение, а потом вторая граната в окно той комнаты, по которой буду ползти я. Это уж по-любому.
Здесь, пожалуй, надо сделать отступление и расписать всю диспозицию — как я оказался на этом дурацком балконе, как мы оказались в этой дурацкой квартире всеми окнами во фронт, почему наша спальня лишь завешена одеялом и светится, как Манхэттен, и почему я не могу шепотом позвать моих долбогрызов товарищей и всем потихоньку не слинять из этой квартиры на пятый этаж и не вмазать из всех стволов и из “шмеля” по окнам в доме напротив.
На ночь роте нарезали три одноподъездные девятиэтажки, стоящие друг за другом. Нашему отделению досталась средняя. Спереди было отделение Шепеля, сзади — Игоря, кажется. Мы вроде как оказались в тылу — спереди наши, сзади наши, справа наши, слева — улица и за ней полукилометровый пустырь, не подобраться. Поэтому квартиру выбирали не по науке, а по комфортабельности. Остановились в двухкомнатной на третьем этаже, с огромной кроватью, паркетом на растопку и уже установленной чехами паршивенькой печуркой. Завесили окна одеялами, вывели трубу, натопили. Ташкент. Красота. “Шератон Палас”.
Но с наступлением темноты отделение Шепеля почему-то снимают и перебрасывают вправо. Мы оказываемся первыми. Все окна квартиры во фронт, печка кочегарит на всю Чечню, шумели мы не таясь — спереди-то наши были, в общем: ночь, чехи, жопа. Искать другую квартиру уже поздно, надо просто сваливать наверх и сидеть всю ночь на фишке без тепла и печки.
В отделении на тот момент были постоянные терки. Оно не было единым целым, не было единым организмом. Мы с Шишигиным были вроде как вдвоем. Король еще с одним контрабасом, Славкой, тоже вдвоем. Молодой не в счет. Вася-сапожник вообще вроде как сам по себе. В общем, говенное отделение, что там говорить. Обреченное. Отделение мудаков. Все время гавкались. Жили на ножах, ссоры вспыхивали как спички. За оружие хватались постоянно. А началось это с Короля.
“А, похрен” — это был его девиз. Пацаны, надо сменить квартиру. А, похрен… Пацаны, там чехи. А, похрен…
Пришел ротный, привел саперов. Сказал Королю дать людей. Я вызвался сам. Протянули маскхалат. Часа полтора ползали по снегу, ставили растяжки с “монками”. За несколько домов перед нами взлетела осветилка. Саперы попадали. Я остался стоять, только шагнул на всякий пожарный за дерево — вы чего, мужики, это ж наши! “Какие наши, придурок, мы первые…” — зашипел ротный. Стало жутко. При каждой ракете тыкались мордой в снег. Стали постреливать — еще не по нам, правда. Совсем обнаг-лели, суки.
Эти полтора часа войны были одними из самых запомнившихся. Было действительно страшно. Сталинград. Форсирование Днепра. Образовалась какая-никакая линия фронта. Чехи — вон они, впереди. И драпать не собираются. Пока саперы еще ползают, нас вроде много, но сейчас они доставят свои “монки” и уйдут…
Когда саперы ушли и я вернулся, то отделение… лежало в кровати! Никто попросту не захотел уходить! И как мы с Шишигиным их ни материли, никто не стронулся с места.
Вместо этого они забаррикадировали дверь, полудурки.
Тут надо сделать еще одно отступление. Днем, когда мы устанавливали печку, в окне этого чертового дома напротив показался Берия. Сказал, что в пятиэтажке перед ними ходят какие-то люди с повязками на головах. Спросил, не знаю ли я, кто такие. Я уточнил, какого цвета повязки. Белые. Отличительный признак федералов — белая повязка на рукаве. А у этих — на башке. Хрен их разберет с местными обычаями. Царандой, наверное, гантамировцы. Берия улыбнулся как-то странно и ушел.
За Берией нужно было приглядывать — парень нормальный, но “слон” еще. Поэтому, бывает, притормаживает. Не может самостоятельно принять решения. Однажды он с такой вот улыбкой вернулся с фишки, растолкал сменщика: “Фишку запалили. Из граника вмазали. В стену легла. Иди, твоя очередь…”
Но чего мне париться — впереди же свои. Шепель — парень шаристый, голова на плечах имеется, сам все сделает как надо. А мы вообще в тылу.
В общем, что там говорить, просрали мы чехов. Даже не то чтобы просрали — просто пока мы с саперами тыкались мордой в снег, а эти друзья судорожно закладывали дверь шкафами, они спокойненько пришли в дом напротив, сели у окошка и стали смотреть кино. Имакс-видео. Экран высотой с семиэтажный дом.
Палить фишку в квартире оказалось невозможно — кроме двора, ничего не видно.
В итоге я и оказался на этом балконе, откуда можно было наблюдать хотя бы еще вправо-влево. А в доме напротив, в сорока-пятидесяти метрах, сидят два чеха — один разглядывает меня в ночник, второй — по стволу гранатомета. Если снайпер поймет, что я его засек, он выстрелит. Если я попытаюсь уйти с балкона, он выстрелит. Если… Он выстрелит по-любому, если я сделаю что-нибудь кроме одного — не продолжу палить фишку.
Уйти мы не можем. Вмазать из “шмеля” тоже — даже если этих накроем первым выстрелом, все равно придется отходить, а кто даст гарантию, что в том доме нет второй группы? Баррикаду уже не разобрать. Начнем шуметь — выстрелят. По балкону успеет уйти один. Квартира непроходная, ни одна стена не пробита — специально выбирали, для спокойствия.
Никогда не приходилось сидеть на крючке?
“Ночью каждый тащит свой чемодан сам” — любимая поговорка ротного. Он понимал, что если чехам вздумается давануть ночью, то роте кранты. Держать десять домов по пять-шесть человек в доме невозможно. Начнется у нас стрельба — и что? Рации нет, ничего в роту не передашь. Может, это мы со страху пуляем. То отделение, что за нами, ночью из квартиры не высунется — разбежится по этажам занимать оборону.
В чужой дом через пустой неприкрытый двор, где тоже поползали саперы, никто не полезет — глупо. Рота подойдет? Подойдет, конечно. Минут через двадцать. Пока чехи гранатами вмажут, пока в роте сообразят, что это не мы пуляем, пока людей соберут, пока пройдут эти двести метров… Нас уже не будет.
Начальная скорость гранаты РПГ-18 “муха” — сто четырнадцать метров в секунду. Чтобы преодолеть разделяющие нас сорок метров, ей понадобится 0,3 секунды. На принятие решения стрелку нужно еще две-три секунды — такова средняя скорость реакции человека. И еще полсекунды на шевеление пальцем, нажимающим гашетку. Всего около четырех секунд.
На войне расстояние и время меняют свои значения. Человек здесь живет сантиметрами, мыслит секундами.
Двадцать минут — катастрофически долго. За это время нас можно убить триста один раз.
Ротный это знал. Но сделать ничего не мог — не он начал эту войну. И не он обеспечивал роту техникой.
“Ночью каждый тащит свой чемодан сам” — эта война была под таким девизом. Попал в жопу? Что ж. Не повезло тебе, парень. Извини, никто не придет. Потому что попросту некому. Это действительно невозможно. В России сто шестьдесят миллионов человек, но наскрести десяток, чтобы вытащить тебя из задницы, почему-то нельзя.
Ночью каждый тащит свой чемодан сам.
Без пяти четыре поднял Шишигина. Все ему объяснил. Он принял спокойно, нормально.
Остальным похрен. Баррикаду разбирать отказались — “да это не чехи… куда идти… не выстрелят”. Королю просто влом, Славке и правда похрен — в Чечню он поехал после того, как его жену и сына насмерть сбило машиной. Не в себе мужик. Ненавидит всех. Смерти не то чтобы ищет, но и терпеть не может.
Молодой не в счет. Король его задрочил так, что тот уже мало что соображает. Гниет постоянно, на одну ногу уже даже сапог не налезает — кожа слезла от колена и до стопы. Сказал ему, чтобы шел в ванную. Он остался в кровати.
Комната для войны у нас была только одна — та самая, с балконом. Без вариантов. Воевать нельзя. Но время еще есть — часа полтора.
Решили так: идем с Шишигиным на фишку вдвоем. Он чуть посветится на балконе, чтобы чехи поняли — один по-прежнему на фишке, затем уходит в комнату. Снайпер не должен снять его первым.
Я сижу за углом — меня они видеть не должны, типа спать пошел. “Шмель” наготове.
Первый выстрел из граника стопудово будет во вторую комнату, где спят четверо. Спите, если вам похрен… Нам-то с Шишигиным — нет. Может, еще и выберемся из этой мышеловки, в которую сами себя же и засунули.
Расклад такой: после того как гранатометчик устраивает подъем-переворот, Шишигин должен засечь комнату, откуда он стрелял, — гаденыш не сидит на месте, постоянно передвигается по дому. Ходит очень аккуратно, но иногда все же давит ногой стекло, а на таком расстоянии это слышно. Но выше четвертого этажа вроде не поднимается — чтобы уходить было быстрее. Так вот, Шишигин должен засечь, откуда он будет бить, и одновременно подавить очередями снайпера — убить, понятное дело, не получится, но задавить он его должен. Все это долго и неуклюже, конечно, и шансов мало, но по-другому никак.
Я тем временем бью из “шмеля” в гранатометчика. Этого придется завалить с первого выстрела, иначе кранты. После этого меняю Шишигина на подавлении снайпера, он бросается разбирать баррикаду и уходим.
Но первым должен выстрелить чех и именно в ту комнату, где спят четверо. Иначе все не имеет смысла.
В пять двадцать, чуть раньше, чем мы ожидали, Шишигин услышал два коротких свиста. Свистел снайпер. Гранатометчик спустился к нему, и они ушли. Больше групп в доме не оказалось.
Часов в семь, когда совсем рассвело, мы пошли туда.
Снайпер все время сидел в одной комнате на табуретке. Гранатометчик наверх тоже не ушел, был на кухне — соседнее окно.
На полу кухни валялась взведенная “муха”.
Он стрелял. Он стрелял, просто “муха” не сработала.
“Муху” эту взяли с собой — я хотел разбить ее об башку Короля. И еще прихватили печку — на кухне оказалась совершенно нормальная солдатская буржуйка. Обратно пришлось лезть через балкон, и когда мы уже спускались по лестнице в подъезде, сработала одна из сигналок, поставленных саперами. Оказалось, что пятиэтажка, торцом стоящая за этим домом, была битком набита людьми с белыми повязками на головах. Это нам уже ротный потом рассказал. Они засекли нас, когда мы перелезали по балкону, и захотели взять двух русских придурков живыми. Но сработала сигналка, и мы свалили. Печку и “муху” так и не бросили — неслись с ними как сайгаки через весь двор.
В нашем доме долго ржали как безумные. Сидели в обнимку с этой печкой и гоготали. Потом пошли и насрали две огроменные кучи.
Из этого отделения я ушел. Шишигин тоже. Тем же утром он пошел к ротному, сказал, что посылает все на хрен и пусть его переводят куда хотят, но в отделении Короля он больше не останется. Ротный вернул его на родную “шишигу”: Шишигин — это не фамилия, кликуха. Я встречал его потом еще несколько раз.
Молодой загнил окончательно. Последний раз я видел его, когда он ковылял по снегу в своей тапочке в санбат — Король пинками уже погнал его к медикам, — а гной по ноге стекал сгустками. В роту он больше не вернулся.
Короля перевели на бортовой “ЗИЛ”, от ненавистной ему должности “комода” он все же избавился. Я с трудом переносил его, когда встречал. Все вспоминалось, как он привязал гранату к кошке и выкинул ее в окно: “Задолбала мяукать, сука…”
Что со Славкой, не помню.
Когда мы виделись, об этой ночи не разговаривали.
Все равно они нас убили.
Просто “муха” не сработала.
РУССКИЙ
Из подъезда навстречу выходят двое. Русские. Старуха и дед с кривой ногой.
— Ребята! — кричит дед и падает на колени. Кривая нога ему мешает.
Я не знаю как передать его дальнейшие движения: идет на коленях, ползет, волочится по снегу — в общем, перебирается в нашу сторону, вытянув вперед руки, и не переставая кричит:
— Ребята! Русские! Родные! Пришли! Ребята!
Больше дед ничего сказать не может. Подползает к нам и начинает всех подряд обнимать за ноги, тыкается в штанины лицом, словно собачка или ребенок, который нашел своих родителей.
— Ребята! Пришли, миленькие! Пришли, родимые! Ребята! Не уходите больше! Не уходите! Ребята!
Старуха тоже плачет, она целует всех по очереди, ее слезы холодят кожу.
— Ребята! — кричит дед. — Они каждую ночь приходили! Семь раз выводили меня расстреливать! Они меня пытали! Ребята, не уходите!
Дед ломается в крике напополам, падает в снег и рыдает. Он в полной невменяемости. Это сложно описать, если сам не видел. Человек годами — годами! — жил в постоянном ужасе. В тотальном ожидании расстрела.
В пытках. И теперь все эти годы выплескиваются из него одномоментно.
Концентрация безумия войны.
От меня опять уплывает ощущение реальности. Не может этого быть со мной, москвичом, бакалавром юриспруденции, в европейской стране двадцать первого века. Это кино такое. Хроника Великой Отечественной. Освобождение Освенцима. Хатынь.
Но это не со мной. Не здесь. И не сейчас.
Похоже, все испытывают примерно то же самое. Никто не говорит ни слова. Никто не наклоняется и не поднимает деда. Мы тупо стоим и смотрим, как он кричит под ногами и цепляется за штанины. Это не человек — сгусток страха и истерии.
В такие секунды очень остро осознаешь свою собственную… уязвимость, что ли. В общем, понимаешь, что ты не центр Вселенной. То есть ты это понимал и раньше, а теперь ты это ощущаешь. Ощущаешь каждым атомом своего мочевого пузыря. Превратить в животное можно любого, вопрос лишь времени и желания, и ты, оказывается, ни хрена не исключение. Калибр пять сорок пять — это так слабо. Ни в коем случае не попадать в плен.
— Ребята! Русские! Родные! Не уходите больше!
— Мы не уйдем, отец, — говорит Игорь. Он берет его за плечи и пытается поднять, но старик уже не может стоять. У него больше нет сил — не физических, моральных. Человек ушел из его тела, а на его место пришел инстинкт: увидел людей — стань меньше, не вздумай стоять прямо.
— Не отец я вам, ребята! — кричит он. — Мне двадцать семь лет всего! Двадцать семь!
Этому деду двадцать семь лет…
Мы остаемся с ним недолго, всего несколько минут. Он рассказывает, что выжил только потому, что большим осколком раздробило колено, оно срослось криво и он почти перестал ходить самостоятельно. Поэтому боевики не брали его, как мусор, на рытье траншей и не расстреляли. Старуха — его мать. Хотя выглядят они почти одинаково. Что едят и чем живут вообще, он и сам не знает.
Самое паскудное, что с нашим приходом в жизни этого человека не изменится ничего. Мы сейчас уйдем. И все. Солдаты в ста метрах справа, в ста метрах слева, в ста метрах спереди и в ста метрах сзади, но его подвал все равно принадлежит бородатым отморозкам. Наш взвод обозначает линию фронта только в его голове, и тыла как не было, так и нет. И этой ночью они опять придут, наверное.
Не знаю, что с ним стало. Выжил он, или его добили. И если выжил, то сколько прожил после нас.
Мне кажется, что все равно — недолго.
ИГОРЬ
Когда мы познакомились, было раннее-раннее невыспавшееся зимнее утро. Под ногами хрустел снег, резкий морозный воздух коробил ноздри, яркие в ночи фонарные лампы резали опухшие после вчерашних проводов глаза. Я подошел к нему, услышав, как он спрашивает у прохожего дорогу к военкомату.
— В Чечню?
— Да. Ты тоже? Ну, давай тогда знакомиться, что ли, земеля. — Он протянул руку. — Игорь.
У него явно были татарские корни. Треугольное широкое лицо. Мощные скулы. Узковатые глаза. Роста выше среднего, но приземистый. Короткие ноги были очень кривые — его запросто можно было представить держащим под уздцы низкорослую монгольскую лошадь около юрты.
Глядя на него, сами собой слышались гиканье кочевых орд и запах зимней степи; чувствовался вкус свободы. Наверное, так и выглядели скифы.
При этом Игорь был совершенно рыжий.
Всю дорогу, пока нас на “Газели” везли из московского военкомата в часть, Игорь без умолку тараторил, рассказывая о своей жизни, то и дело доставая из внутреннего кармана куртки фотографию дочери и к месту и не к месту показывая ее то мне, то водителю, то сопровождавшему нас офицеру: “Смотри, майор, это моя дочка!” В небольшой сумке, которая была у него с собой, помимо всевозможного солдатского добра, оказалось еще и несколько чекушек, которые он одну за одной извлекал на свет божий, постоянно приговаривая при этом: “Ну, что, пехота, выпьем?”
В Чечне мы виделись урывками. Он попал в девятую роту, меня же начальник штаба взял к себе связистом, и я мотался с ним по батальону. Но когда мы приезжали в “девятку”, я всегда искал зему. Нас, москвичей, в полку вообще было трое, и Игореха значил для меня очень много.
По-настоящему нам довелось встретиться лишь под Алхан-Юртом, куда нас в спешном порядке перебросили на помощь вэвэшникам, заблокировавшим боевиков.
Мы сидели под дождем в болоте, без еды, без воды, продрогшие до костей, проклиная все и вся на свете. Единственной пищей был мерзлый боярышник, который рос в изобилии на этих болотных кочках, и мы паслись, как лоси, губами обрывая сладкие промороженные ягоды, чувствуя, как заполняется сосущая пустота в желудке. Мы с Игорем лежали в двух соседних ямках, которые громко именовали позициями, и, чтобы забить голод, без перерыва смолили вонючую “Приму”. И он, как и по дороге в часть, постоянно тараторил — в тему и не в тему, опять показывал фотографию дочки, материл войну, чехов и комбата, засунувшего нас в эту задницу.
А потом как-то внезапно начался обстрел со стороны соседей, и мы сначала ничего не поняли, думали, свои дурака валяют, и, стоя в полный рост, орали им, чтобы они прекратили, пока никого не ранило. Но обстрел усилился, начали рваться гранаты, мы попадали, и я уже кричал Игорю, чтобы он отходил, а он кричал, чтобы отходил я. И когда мы вышли из-под огня и добрались до своих, нас вдруг разобрал смех. Мы сидели, привалившись спиной к плетеной изгороди, положив автоматы на колени, пили из бидона воду, сплевывали хрустевших на зубах мальков, а смех прорывался сквозь глотки, и мы никак не могли успокоиться — ржали, как безумные. Я толкал его локтем в бок и хохотал, а он смотрел на меня и хохотал тоже.
И в тот момент не было для меня человека ближе и понятнее, чем Игорь.
Потом был штурм, и мы опять мотались по всему батальону. Встретились лишь в шестом микрорайоне, куда меня притащил с собой замкомбат. На следующее утро замкомбат уехал, а я плюнул на все и отпросился в пехоту. Он меня с легкостью оставил — не его связист, не его проблемы.
Недели две мы жили вместе. В памяти запечатлелась картина: вымерзший, разбитый двор, воронки, торчащие из земли расщепленные деревья, белеющие мясом сучья, пустые окна, “Урал” с боеприпасами и столпившиеся около него солдаты, стрельба за домами и Игорь, поставивший котелок с фасолевым супом на гусеницу бэхи… Он ел торопливо, на ходу, закидывая в себя холодное варево. Когда рота получит боеприпасы, мы должны выдвинуться.
Я его позвал. Он оторвался от котла и посмотрел на меня. Но, кажется, он меня не увидел.
Он уже тогда знал.
Игорь погиб десятого марта в горах под Шаро-Аргуном. Его взвод попал в засаду, чехи подпустили их в упор и стали расстреливать с трех сторон из крупнокалиберных пулеметов.
Один из пулеметов бил из-за кладбища, и Игорь, прячась за могилами, подобрался к нему на пятнадцать метров и размахнулся, чтобы бросить гранату, но не успел. В него попало сразу несколько пулеметных очередей. Изуродовало так, что в бушлате мало что осталось. Выпавшая из рук граната скатилась ему под ноги, и Игорь, уже мертвый, падая, накрыл ее своим телом.
Его не могли вытащить двое суток, и кладбище в наших разговорах стало делиться на “до Игоря” и “после Игоря”.
Потом его все-таки вытащил Олег Борисов из взвода связи — обмотав за ногу солдатским ремнем и ползком волоча вниз по склону.
До сих пор не могу простить себе, что это сделал не я.