Дачная повесть
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2008
Спрашивается, как обстоят дела, и вообще — обстоят ли они?
Венедикт Ерофеев. Записная книжка от православного нового
года 1981.
Гости, соответственно, съезжались на дачу. Кто-то приехал загодя, а кто-то зацепился в городе и никак не мог доехать. А ведь только на дачу и нужно ездить летом, дальше дачи — никуда.
Это уж ясное дело, что нормальный человек, когда полетит тополиный пух, норовит потеть в чужом неприкаянном месте, где квакает и клацает иностранная речь, где песок желтее и в море тонуть приятно — оттого, что приобщаешься к интересному заграничному миру и помираешь как настоящий иностранец.
А в отличие от нормального, умный человек сидит летом в городе. Ходит на работу в шлепанцах, галстуков не носит, а если пойдет дождь, то умного человека он застигает в гостях у красивой женщины с печальными глазами. Они сидят на широком подоконнике и смотрят, как снаружи коммунальной квартиры дождь моет узкий переулок. Жить им в тот момент хорошо, потому как соседи уехали на дачу, и можно стать печальными несколько раз, пока умному человеку снова придется надеть шлепанцы и отправиться домой к своему семейству. Там тепло и влажно после дождя, а из-под раковины пахнет мертвой крысой.
Летом в городе хорошо.
А путешествовать можно зимой — зимой на путешественника смотрят жалостно, ему открывают дверь, и как куль его суют на полати, накормив предварительно мясной похлебкой. Ишь, думают хозяева, нелегкая выгнала человека из дома — вона как жизнь его обернулась. И ставят бережно его обледенелые шлепанцы под лавку.
Летом же — шаг вправо, шаг влево — только на дачу.
I
Слово о том, что, выйдя поутру в магазин, можно попасть совсем в другое место, а также поучительная биография одного человека в непростое
для человечества время смены общественных формаций.
Как-то утром я, взяв мешок, пошел в лабаз за едой. В небе набухала какая-то неприятность, и все вокруг напряглось как кот, напрудивший лужу на ковер, — то ли его начнут совать туда носом сразу, то ли лужа успеет высохнуть, и хозяин ничего не заметит.
Я брел, шаркая тапочками, и думал, как мне хочется избавления от жары. Как мне хочется совершить путешествие в прохладу осени, как мне хочется на чужую осеннюю дачу. Это должна быть настоящая академическая дача — не садовый курятник и не глупый краснокирпичный коттедж.
Настоящая академическая дача должна быть деревянной и скрипеть половицами. Вот она, стоит посреди сосен на большом участке. Из ее окон не видно заборов, а только кусочек крыши такой же, соседней — скрипучей и деревянной.
Я представлял себе, как эту дачу получил давно покойный академик. Он получил ее за то, что придумал какой-нибудь особый стабилизатор к атомной бомбе. Но академика уже нет на свете, а вот его внучка позвала нас всех в гости — пить, петь и греться у камина.
Эта экспозиция тривиальна, поэтому я расскажу сразу о мечте.
На этой даче, рано утром, нужно проснуться и выйти на крыльцо. Все твои спутники еще спят, напившись и налюбившись за ночь. Все еще тихо в рассветный час, и вот ты садишься на деревянное и скрипучее, как сама дача, крыльцо и понимаешь — жизнь удалась.
Но внучки академиков уже давно сменяли свои дачи на studio в Сан-Франциско, давно эти дачи поделены между родственниками, давно они проданы на сторону. И, вместо резных скрипучих дворцов, давно там поставлены бетонные надолбы и ДОТы новых хозяев.
Курить мне негде.
Тут ход моих мыслей прервался, потому что я вдруг увидел старого знакомого. У лабаза я обнаружил своего приятеля Леонида Александровича Гольденмауэра, такого же длинного, как и его фамилия. Леня курил длинную сигару, приобняв за плечи мосластую барышню с большим бюстом, плохо умещавшимся в рискованной кофточке.
— Иди сюда, писатель, — сурово сказал он. — Вот, познакомься…
А впрочем, неважно.
— У нас тут возникла мысль поехать к Евсюкову на дачу, — продолжил Леня. — Что скажешь? Шашлыки там, купание по-взрослому, ночь нежна и прочий скот Фицджеральд.
При словах о купании мосластая сделала движение бюстом.
— А ты договоришься с Рудаковым, — закончил Гольденмауэр.
Я понял, зачем я им был нужен. Рудаков не жаловал Гольденмауэра за вальяжность и эмигрантскую жизнь. А меня, наоборот, жаловал — за вещмешок, тельняшку и еще за то, что мы пели с ним “Раскинулось море широко” на палубе одного гидрографического судна. Поэтому я долго ковырялся носком ботинка в асфальте, пока Гольденмауэр окончательно не обсыпал меня вонючим сигарным пеплом.
И мы пошли к Рудакову.
Я-то знал, отчего Гольденмауэр чувствует себя неловко. На дачу Лене очень хотелось, но Евсюков его недолюбливал, да и с Рудаковым у него были свои счеты. Дело в том, что Леня был перебежчиком. В те загадочные времена, когда наши вожди участвовали в гонках на лафетах, он поехал вместе с выставкой советского авангарда в Берлин.
Тот Берлин оставался вполне восточным, хоть в нем не было уже Сталин-аллеи. Но для молодого Гольденмауэра это путешествие без визы было вполне заграничным. Перед ним лежала страна, где делали игрушечные железные дороги PIКO, компьютеры “Роботрон” и фотопленку с составным названием “орвохром”. Дин Рид еще плавал туда-сюда по своим озерам, а Варшавский договор был в состоянии навалять кому угодно — даже своим. Гольденмауэр, вместо того, чтобы искать сервиз “Мадонна” в свободное от музейной работы время, сидел в темном музее и пил непривычно хорошее пиво.
Ночью, накануне отъезда он проник в пустой музейный зал, благо, это было почти обязанностью. Гольденмауэр прошел мимо спичечного зиккурата имени Третьего Интернационала, мимо черных и красных квадратов, филоновской мясорубки и страшных моноклей Родченко. Он вытащил из подсобного помещения красивую немецкую стремянку и поднялся к потолку. Там, разлапистый, похожий на летучую мышь, висел татлинский махолет.
Гольденмауэр продел руки в ветхие кожаные петли и отвязался от растяжек. Несколько раз он стукнулся о стены, но скоро дело пошло на лад-— он с уханьем пролетел по залу, свалив несколько экспонатов, и выпорхнул в окно под крышей.
Стараясь иметь за спиной Солнце, он летел к Стене. Руки с непривычки устали, крылья скрипели, но цель была близка.
Доктор биологии Клопшток поглядел на него в подзорную трубу и аккуратно записал в тетрадке для наблюдений: “Видел большую летучую мышь. Пьяную или в брачной поре”.
После этого Клопшток потерял интерес к феномену — ведь он уже был описан.
Задрав голову, в недоумении, смотрели на татлинский махолет бойцы Немецкой народной армии в шлемах-казанах. Пальцы их замерли на спусковых крючках тоже в недоумении, и Леонид Гольденмауэр благополучно перелетел через серый бетонный занавес.
Солнце обгоняло его, двигаясь, как и он, с Востока на Запад, но не успело оно подняться высоко, как Гольденмауэр, отдуваясь как жаба, упал в западноберлинский лес.
Было тихо и пусто, отчетливо стучал дятел. Леня прислушался к звукам дикой природы — в отместку за предательство ему до обидного мало прокуковали вдалеке.
Он был здесь не нужен — никто не искал его и не спрашивал, зачем он выбрал свободу.
Так началась заграничная жизнь Леонида Гольденмауэра. И вот долгие годы, пока мы боролись против тоталитаризма на своих кухнях, он жировал по иностранным бидонвилям и на каждый ужин имел сочный гамбургер с жареной картошкой.
Оттого и не любил его Рудаков.
II
Слово о непростом быте великого человека по фамилии Рудаков, технике глубокого бурения и особенностях дачной кулинарии.
Мы свернули в мокрый от водолейных усилий коммунальных служб двор, упали в затхлый подъезд. Главное было пролезть через две детские коляски, скутер и мотоцикл у лифта. Наконец, мы позвонили в заветную дверь.
Рудаков жил на первом этаже запущенного и потертого дома. Это позволило ему украсить квартиру буровым станком, двумя корабельными мачтами, стопкой покрышек и несколькими детьми. Дети были, впрочем, почти не видны.
Не сказать, что нам были рады. Рудаков, в больших семейных трусах, сидел перед небольшой дырой в полу — скважина уходила в черное никуда, откуда время от времени слышался звук проносящихся поездов метрополитена.
— Знаешь, что… — начал я. — У нас тут возникла мысль.
С Рудаковым так и нужно было разговаривать — прямо, без обиняков. Я знал толк в подобных разговорах и, сказав это, замолчал надолго. Мы наклонились над дыркой одновременно, стукнувшись лбами. Снова сблизили головы и, еще раз посмотрев в черноту, стали разглядывать друг друга.
— А что там?
— Вода, — отвечал Рудаков. — Там чудесная артезианская вода. По крайней мере, должна быть.
Дырка дышала жаром, и, похоже, в ней застрял черт, объевшийся горохового с потрошками супа.
— Меня обещали повезти на дачу, — не вытерпев, сказала невпопад мосластая.
— Так, — осуждающе сказал Рудаков. — На дачу, значит. Это, значит, вы к Евсюкову собрались? Понимаю.
— А что? — вступился я. Очень мне стало жаль эту девушку, которую мы таскаем по городу безо всяких перспектив для нее, да и в ее отношении — для меня. — Посидим в лесу, у костра…
— Что я, волк, в лесу сидеть? — задумчиво протянул Рудаков.
— Ну в доме посидишь, водку попьешь. Поехали.
— А я-то вам зачем?
И тут Гольденмауэр выдохнул нашу главную тайну:
— Ну, ты ведь дорогу знаешь.
— И что? Что с того? Что, я теперь должен… — Рудаков не договорил, потому что Гольденмауэр сделал политическую ошибку и брякнул:
— А какие там девки будут…
Рудаков втянул голову в плечи, будто по комнате, холодя все живое, пролетело имя злого волшебника. Поникла герань на окошке, пропустили удар часы с кукушкой, а в буровом станке что-то лязгнуло наподобие затвора. Напрасно Гольденмауэр это сказал, совершенно напрасно.
И вот тогда, именно тогда, бросаясь в атаку как эскадрон улан летучих на тевтонскую броню, именно тогда я забормотал, как сумасшедший нищий на переходе, тогда заглянул Рудакову в глаза, будто просил миллион, тогда замолол языком, забился перед ним, как проповедник общечеловеческих сектантских ценностей, именно тогда стал дергать за одежду, как уличный продавец пылесосов.
— Постой, друг. Постой. Ты ведь, верно, знаешь, что там будет шашлык. Сладкий и сочный дачный шашлык. Ведь человек в нашем отечестве только то и делает на даче, что шашлык. А какой шашлык, не поверишь ты никогда — потому что каждый раз он выходит другим, и каждый раз — только лучше. Особым образом влияет дачный воздух на шашлык — то он сочный, то сладкий, вот какой на даче шашлык.
И то он тебе прелесть, то радость, то чудо какое на ребрышках, то мясо богово или просто божественное. А то выйдет курица особого рода, может, и не курица то будет, а двуногое существо без перьев, белое, странное, с крыльями — похожее на ангела. А насадишь на шампур какую-нибудь нашинкованную свинью и откусишь потом — а и вовсе не свинья, а баранина с тонким вкусом выйдет. Вот что делается с шашлыком на даче. А уж что, милейший Рудаков, на даче произойдет с говяжьим шашлыком, то я тебе и описать не берусь.
А знаешь ли ты, друг Рудаков, что происходит на даче с водкою? Самой что ни на есть затрапезной дрянной водкою? Сама собой бутылка из мутного фабричного стекла превращается на дачном воздухе в потный хрустальный графин, а та водка, которую ты даже в рот не взял, оказывается нектарином твоего сердца, альдегиды и масла, примеси и замеси растворяются в дачном воздухе, и душа твоя тает вместе с водкой во рту, еле успевает растаять, когда тебе несут на отлете шампур с шашлычной монистой.
— Я вспомнил, как ехать, — хмуро сказал Рудаков и скрылся по ту сторону бурового станка выяснять отношения с женой.
III
Слово о том, как начинается хороший московский день и каким простым способом можно упростить принятие решений.
Жаркий московский день накатывался на нас тележным колесом. Стремительно высыхали ночные лужи, в переходах раскладывали ненужные вещи для их скорой продажи, а дворник, покачиваясь, думал — убрать куда-нибудь дохлого пса или пусть он лежит в назидание окрестным жителям. Стояли два прораба с русскими фамилиями, обозначенными тут же на плакате, в них плевался, открыв окно, пенсионер неизвестного имени. Молодая мать волокла за шкирку упитанную девочку. У банка столпилась очередь обманутых вкладчиков. Вкладчики обзывали друг друга и толкались портфелями. Рудаков шел впереди морской походкой, дымя трубкой, как паровоз. Я трусил на месте тендера, а Гольденмауэр со своей спутницей замещали пассажирские вагоны.
— А с чего это нам на метро ехать? — крикнул Гольденмауэр нам в спину. — Пойдемте через Промзону к станции.
— Зачем нам Промзона? Какая станция? — удивился Рудаков.
Меня тоже это сразу насторожило.
Гольденмауэр, однако, настаивал — к чему нам ехать на Курский вокзал, говорил он, на Курском вокзале много опасностей, с него уезжают в никуда, а если задержишься невзначай, то тебе такой алфавит покажут, что держись. Надо, говорил Леня, идти через Промзону к станции, а там электричка повезет нас через весь город, мимо реки и вокзалов — прямо туда, куда надо.
Мы с Рудаковым купили пива. Тут ведь такое дело — сразу надо пива купить, и хоть пить его невозможно, хоть это напиток пивной, облагороженный, бывший “Буратино”, но тут ведь дело в том, чтобы купить пива-— а дальше все пойдет само собой, все покатится, как тот самый день, как камень с горы, как сброшенная статуя вождя.
И мы с Рудаковым согласились идти через Промзону.
IV
Слово о том, какие неожиданные испытания несет в себе посещение тех мест, где тебя не ждут1.
V
Слово о ширине Русского пути и весенних дачах.
…После этого ужаса мы даже не бежали, а как-то неслись, подпрыгивая, среди высокой травы и помойных куч.
Рудаков вдруг увидел рельсы. Рельсы, справедливо решили мы, — это железная дорога, а железная дорога — это станция.
Мы замедлили ход и, неловко ступая, пошли по шпалам. Идти по шпалам, как известно, неудобно — да тут еще солнце начало палить, наше теплое пиво куда-то пропало, день уже казался неудачным.
— Слышь, писатель, — сказал Рудаков. — А знаешь ли ты, что такое Русский путь?
— Ясен перец, — отвечал я. — Знаю. Русский путь имеет ширину и длину. Длина его бесконечна, а ширина Русского пути — одна тысяча пятьсот пятьдесят два миллиметра.
— Правильно, — посмотрел Рудаков на меня с уважением. — А знаешь почему? Так я тебе расскажу, пока мы тут как кролики по шпалам скачем. Вот слушай: подруливают, давным-давно, всякие олигархи к Николаю-императору и говорят: давай, значит, железную дорогу проложим, туда-сюда кататься будем. Бумагами шелестят, все такие расфуфыренные, сами про себя уже бабло считают, прикидывают, складывают да вычитают.
Тут император их и спрашивает:
— А какой ширины дорогу делать будем?
Ну, те и хвастаются — побольше, значит, чем у французов-лягушатников да у немцев-колбасников. А про итальянцев-макаронников даже упоминать не приходится. Император и говорит:
— Да на хрен больше!
Так они и сделали.
Впечатленный этой историей, я начал вычитать и складывать. Хрен выходил небольшой, совсем небольшой. До обидного.
И я мучительно соображал, как это император прикладывал свой хрен к чертежам, или доверил на это дело хрен секретаря, или что там еще у них случилось. Отчего, скажем, они не позвали в компанию фрейлин — тогда пропускная способность железных дорог бы у нас несколько увеличилась.
Но тут вмешался Гольденмауэр, который, как оказалось, все внимательно слушал. Леня сразу начал показывать свою образованность и надувать щеки. Дескать, Русский путь — это всего лишь пять футов ровно, и никаких особых и дополнительных хренов тут не предусмотрено.
Что-то было в этих рациональных объяснениях скотское. Унизительное было что-то в них.
— Ишь, га-а-ндон, — прошипел Рудаков еле слышно. И мы пошли дальше в молчании. Из-за поворота действительно показалась станция, обнесенная высоким забором от безбилетных пассажиров. Рудаков тут же нашел в этом заборе дырку. Мы, тяжело дыша как жабы перед дождем, пролезли сквозь нее на платформу — прямо в трубный глас подходящей электрички.
Мы впали в вагон, называемый “моторным”, — это вагон, который дрожит дорожной страстью, дребезжит путевым дребезгом. Сядешь в такой вагон — разладишь навеки целлюлит, привалишься щекой к окну — жена дома решит, что попал в драку.
Гольденмауэр что-то тихо говорил своей спутнице, Рудаков спал, а я тупо глядел в окно. Бескрайние дачные просторы раскрывались передо мной. Домики летние и дома зимние, сараи под линиями электропередач, гаражные кучи, садовые свалки — все это было намешано,
сдобрено навозом, мусором, пыльной травой и тепличными помидорами. Всюду за окном нашего зеленого вагона была жизнь — как на картине художника Ярошенко.
Я вспомнил, как ехал так же, как сейчас, тоже ехал на чужой праздник и на чужую дачу, ехал долго — и все среди каких-то пыльных полей. Жара наваливалась на Подмосковье безжалостным солнцем, казалось, на окрестности вылили с неба целый ушат радиации.
Вдоль дороги стояли кирпичные кубические дома в три этажа. Было такое впечатление, что по окрестностям пробежал великан Гаргантюа и рассыпал повсюду свои красные кубики.
Если присмотреться, то можно было понять — на какой стадии оборвался жизненный путь хозяина. Этот успел подвести дом под крышу, а этот только вырыл яму, и тут же его взорвали в “мерседесе”. Вот поросший лопухами фундамент застреленного бандита, а вот черные провалы вместо окон — хозяин бежал в Гондурас.
Около одного дома, правда, была построена ротонда в духе классицизма и чуть подальше — китайская пагода. Пагода, казалось, служила сортиром.
Заграница приблизилась к дому этого человека безо всяких побегов.
Я размышлял о новой формации привидений — учитывая, сколько тел закатано в бетонные фундаменты этих домов. Тем более что покупать дом убитого у коллег всегда было плохой приметой.
Но тут я приехал на вполне достроенную дачу моих друзей. Все окрестности были уже уставлены автомобилями, похожими на гигантские обмылки. Мы приехали справлять день рождения Аннушки.
Вовсю трещал огонь в гигантском мангале, протяжно, как раненая птица, пела какая-то французская певица — она жила в маленькой коробочке под приборной доской. Вообще, все машины стояли с открытыми дверцами, так что француженка просто оказалась первой, кого я услышал.
Я поцеловался с именинницей, вручил ей коробку, похожую на торт, обнялся с двумя известными людьми и одним неизвестным и уселся в уголке.
Стол уходил куда-то за горизонт. Я убедился, что и другого конца не видно.
День рождения напоминал Британскую империю — за этим столом никогда не заходило солнце.
Ко мне тут же наклонился неизвестный человек, с которым я обнимался.
— Тебе рабочие не нужны, а? — спросил он сноровисто и, не дожидаясь ответа, забормотал: — Я ведь сразу за ними на рынок подъезжаю и беру пучка два.
“Пучка два”, — повторил он несколько раз, прислушиваясь к себе и вспоминая. Я легко представил себе, как продавцы увязывают нескольких молдаван и украинцев в пучки и пакуют в “газель”, что трогается вслед за джипом покупателя.
Аннушка ходила где-то далеко, как луна по краю неба.
Она была нашей Лилей Брик, Мэрилин Монро нашего городка. Все мы побывали в ней, вернее, она благосклонно принимала нас в себе, но в каждом случае это был приход в гости, а не обустройство на новом месте жительства.
Каждый помнил ее грудь и плечи, запах кожи, капельки пота — но дальше жизнь не продолжалась. Дальше падал нож фотографического резака, что пользовали в советские времена любители квартирной проявки и печати.
Фотографии, на которых мы сидим за столами и равноправными участниками которых стали горные пики бутылок и долины салатов, — вот что осталось.
Муж-красавец тоже наличествовал — такой муж, который был положен Аннушке. Вот он, проходя мимо, хлопнул меня по плечу. Мы улыбнулись друг другу, вместе с заботой стирая с лица прошлое.
Аннушка сидела в кресле-качалке рядом с крыльцом. Муж подошел к ней и укрыл ее ноги пледом. Солнце приобрело красный вечерний оттенок и стало слепить мне глаза.
Именинница раскачивалась, глядя на пирующих.
И тут я понял, что все гости были повязаны друг с другом одной леской, неснимаемый остаток этого прошлого обручил всех — и в странных сочетаниях, о которых я даже и не пытался догадываться. Что и моя светская соседка в черном платье была в общем кадастре — я не сомневался.
И мигни Аннушка, пошевели пальцем, свистни — стронется весь стол, полетят наземь тарелки, поползет весь гостевой люд на коленях к ее креслу. Поползет, кланяясь и бормоча, будто сирый и убогий народ, призывающий Государя на царство. А то, пуще, как та французская босота вокруг парфюмерного гения, двинется толпа к Аннушке. И рухнет наша прежняя жизнь, потому что мы все поскользнулись на ее масле.
Охнул я и облился водкой.
И, бормоча чуть слышно:
— Два пучка, два пучка… Да, — тут же налил снова.
VI
Слово о том, как можно поступить, когда решительно не знаешь, как нужно поступать.
Но чья-то безжалостная рука начала отнимать у меня стакан.
Оказалось, что я давно сплю, а Гольденмауэр трясет нас с Рудаковым, схватив обоих за запястья. Мы вывалились, крутя головами, на перрон.
— Чё это? Чё? — непонимающе бормотал Рудаков.
— Приехали, — требовательно сказал Гольденмауэр. — Дорогу показывай.
— Какая дорога? Где? — продолжал Рудаков кобениться. — Может, тебе пять футов твои показать?
Потом, правда, огляделся и недоуменно произнес:
— А где это мы? Ничего не понимаю.
— Приехали куда надо. Это ж Бубенцово.
На здании вокзала действительно было написано “Бубенцово”, но ясности это не внесло.
— А зачем нам Бубенцово? — вежливо спросил Рудаков.
— Мы ж на дачу едем.
— Может, мы куда-то и едем, да только причем тут это Бубенцово-Зажопино? Позвольте спросить? А? — Рудаков еще добавил в голос вежливости.
Мы с мосластой развели их и задумались. Никто не помнил, куда нам нужно и, собственно, даже какая нам нужна железнодорожная ветка. Спроси нас кто про ветку — мы бы не ответили. А сами мы были как железнодорожное дерево пропитаны зноем, будто шпала — креозотом или там бишофитом каким. Отступать, впрочем, не хотелось — куда там отступать.
— А пойдем, пива купим? — вдруг сказала мосластая.
Я ее тут же зауважал. Даже не могу сказать, как я ее зауважал.
Мы подошли к стеклянному магазину и запустили туда Рудакова с мосластой.
Мы с Леней закурили, и он, как бы извиняясь, сказал:
— Ты знаешь, я не стал бы наседать так — ни на тебя, ни на Рудакова, но очень хотелось барышню вывести на природу. А ведь дачи — всегда место не только романтическое, но и многое объясняющее. Мне на дачах многое про женщин открывается. Как-то я однажды был в гостях у своего приятеля. Назвал приятель мой друзей в свой загородный дом, а друзья расплодились, как тараканы, да и принялись в этом доме жить. Я даже начал бояться, что приятель мой поедет в соседний городок и позовет полицаев — помогите, дескать, бандиты дом захватили. Разбирайся потом, доказывай…
Гольденмауэр сделал такое движение, что можно было бы подумать, что он провел всю молодость по тюрьмам и ссылкам.
— …Но как-то все, наконец, устали и собрались домой. Лишь одна гостья куда-то делась, в последний раз ее видели танцующей “Хаванагилу” под дождем на пустых просеках. Мы стали ее ждать и продолжили посиделки. В этом ожидании я наблюдал и иную девушку, что делала странные пассы над головами гостей. У меня, например, этими пассами она вынула из левого уха какую-то медузу. По всей видимости, это особый термин, сестра чакр и энергетических хвостов. Знаешь, так и живу теперь — без медузы.
В первый момент жизнь без медузы мало чем отличалась от жизни с медузой — тем более что медуза после извлечения оставалась невидимой. Но потом произошло то, что навело меня на мысли об участии Бога в моей жизни.
— Я к чему тебе все это рассказываю? Дело в том, что несколько лет назад я ухаживал за одной барышней. Несмотря на платоничность отношений, я серьезно задумывался тогда о том, понравилось ли бы ей пить со мной кофе по утрам. Надо сказать, эта девушка была красива, а ум ее обладал известной живостью. Однако это было несколько лет назад, и вот, наконец, я встретил ее в дачной местности.
Так вот, после того, как из меня вынули медузу, я вдруг обнаружил, что в другом конце стола сидит страшная тетка с мешками под глазами (снаружи) и рафинированным презрением ко мне (внутри). Нечто подобное бывает в венгерских фильмах, которые мы с тобой так любили в нашем пионерском детстве, тех детских фильмах, в которых принц, оттоптав свои железные сапоги и миновав все препятствия, сжимает в объятьях принцессу. Но та внезапно превращается в злобную ведьму. Очень я удивился этому превращению. Видимо, Господь спас меня тогда от утреннего кофе и сохранил для какого-то другого испытания. Более страшного.
Они пробыли в магазине полгода и тут же выкатились оттуда с десятью пакетами. В зубах у Рудакова был зажат холодный чебурек.
Надо было глотнуть противного теплого пива, а потом решительно признаться друг другу в том, что мы не знаем что делать.
Спас всех, как всегда, я. Увидев знакомую фигуру на площади у автобусов, я завопил:
— Ва-аня!
Знакомая фигура согнулась вдвое, и за ней обнаружились удочки.
Рудаков ловко свистнул по-разбойничьи, и из человека выпал и покатился зеленый круглый предмет, похожий на мусорную урну.
Фигура повернулась к нам. Это был Ваня Синдерюшкин собственной персоной.
VII
Слово о том, что можно услышать в сельском автобусе, и о том, отчего на чужие дачи опасно ездить зимой.
— Да, влетели вы, точно. — Синдерюшкин сел на мусорную урну, оказавшуюся рыбохранилищем, а по совместительству — стулом. — Вам возвращаться надо, а завтра поедете. С Курского. Или там с какого надо. Тут есть, конечно, окружной путь, но как всякий путь окруженца он представляет собой глухие окольные тропы. Так, впрочем, можно и до Тихого океана дойти.
— Слушай, а поедем с нами? — предложил Гольденмауэр, которому, понятное дело, терять было нечего.
— С ва-ами-ии… — Синдерюшкин задумался, но все поняли, что его рыболовный лед непрочен и скоро тронется.
— Точно-точно, — вмешался Рудаков. — Шашлыки, водка.
— Ну, водкой меня не купишь — вон у меня целый ящик водки.
Мы с уважением посмотрели на зеленую дюралевую урну, которую он называл ящиком.
— Что-то в этом есть римское и имперское, — заметил образованный Гольденмауэр. — Урна, прах, сыграть в ящик. Водка как напиток для тризны…
Но его никто не слушал.
— Ладно, — махнул рукой Синдерюшкин, — ничего не надо. Пойдем, тут надо на автобусе проехать, а дальше пойдем пешком через мезонную фабрику.
Автобус оказался старым пердуном, что чадил черным, сверкал в полях желтым, а сидеть нужно было на облезлом. Мы сгрудились на задней площадке — звенело пиво, бился о потолок кондуктор предположительно женского полу — но со свиным рылом. Рядом орала и дрыгалась как вербный плясун кошка в клетке. Мы простились — кажется, навек —
с асфальтом, и автобус принялся прыгать как черт. Черт, черт, как он прыгал! Мы болтались в нем как горох в супе или зерна в ступе — улюлюкая и клацая зубами. Дачница, стоявшая рядом, била стеклярусным ожерельем Рудакова по носу. Кормящая мать, не отнимая младенца от одной груди, другой лупила Гольденмауэра по щекам. Синдерюшкин же уселся на свой ящик-сидуху и перестал обращать внимание на окружающих. Только его удочки били нас по лицам, отсчитывая ухабы.
Лишь два молодых человека, очевидно ботаника, вели между собой неспешный разговор:
— Я наверняка знаю травы лучше любого быка и коровы, однако ж я их не ем, — говорил один.
— Но быки и коровы не познали травы так, как познали ее мы, — продолжал тему другой.
— Я учил травы по монографии Клопштока, но познал их недостаточно. Всякий знахарь познал траву лучше меня. Но чует ли знахарь траву? — снова вступал первый.
— Что Клопшток? Он не волшебник. Вряд ли Клопшток выйдет в ночь полнолуния за папоротником, нужен ли Клопштоку папоротник?
— Может, Клопштоку и не нужен папоротник, но он ему желанен?
— Нет, Клопшток часть той стальной машины, где дышит интеграл, ему невозможно познать папоротник. Но мы превзошли его — благодаря…
Тут оба спорщика воровато оглянулись и прекратили разговор.
В этот момент их скрыла чья-то парусиновая спина, и больше я их не видел.
Понемногу благостность снизошла на нас — вокруг блистали малахитом и яхонтом поля, кучерявились облака, летел мимо шмель.
Все было правильно, и дорога сама вела нас к цели.
Однако наш провожатый друг поскучнел. Что-то его насторожило.
— А нас там точно ждут? — затревожился Синдерюшкин. — А то, конечно, лето сейчас, но ехать на чужие дачи просто так — врагу не пожелаешь.
Рудаков тут же спросил, при чем тут лето.
— Ну летом-то всегда живым уйдешь, природа примет. А зимой другое дело…
И Синдерюшкин рассказал нам свою историю.
— Пригласили меня на дачу, — набив трубку, начал он. — Айда, говорят, новые мормышки опробуем. Ну, думаю, известное это дело. Мормышки… Они коловорот не тем концом держат. Ясно же — водку пить будем. Собрался все же да поехал.
Дачная местность, мясные угли на шампурах, водки выпили, до мормышек, понятно, руки не дошли.
Дача хорошая, богатая и благоустроенная. Дело к ночи, а я, старый да тертый, рыболовный спальничек с собой прихватил. Собираюсь укладываться на фоне общего пляса и лобзания, но тут ко мне в комнату заходит девушка ростом в сто тридцать пятую статью Уголовного кодекса и говорит:
— Я, — говорит, — знаю вас давным-давно, вы лучший друг моих родителей, и должна сказать вам следующее: я с детства вас хочу.
Эх, ломаться в протвинь! Мне нужен труп, я выбрал вас — до скорой встречи. Фантомас. Ну, говорю, понятное дело, что здоровье на фронте с афганскими басмачами потерял, обрезан по самые помидоры, и прочие дела. Девочка-то вышла — но вместо нее зашла хозяйка и говорит… Сурово так говорит, напряженно:
— Ну и свинья же ты, Ваня. Ты зачем на дачу приехал?
Я ушел в глухую несознанку и говорю:
— Да вот, блин, туда-сюда, мормышки припас…
— Ты мне тут не увиливай. Почему девушку обидел? Видишь, все тут по парам.
Нашелся я, взял эту мужнюю жену за руки и бормочу:
— Ну, ты же умная интересная женщина, зачем мы ведем этот бестолковый разговор.
Тут хозяйка вдруг говорит:
— Ну да, я понимаю, что ты приехал сюда не ради нее, а ради меня… Что тебе малолетки?!
Во, блин, думаю, погнали наши городских. Из огня да в полымя. И начинается вокруг меня такой фильм “Сияние”. Кругом снег, мороз, а я как Джек Николсон, сумасшедший писатель, со страшной бабой в ванне.
Хозяйка пошла танцевать со своим прямоходящим мужем да и вывихнула себе колено.
Тут я и разошелся.
— Стоять-бояться! — кричу. — Сосульку хватай, к колену прикладывай! А ты в город готовься ехать за подмогой…
Всех разогнал, всех спас и победил.
Одно плохо — спать все равно не выходит. Тут девочка-центнер храпит как слон, тут молодые любятся, извините за это простонародное выражение, и пыхтят в ухо так, будто и сам ты уже в свальном грехе участвуешь. Стоишь будто на ночной стахановской вахте. При всем этом увечная жена не может найти сочувствия со стороны пьяного супруга и бьет им в стену. Ему-то что, он спать продолжает, а за стенкой-то я лежу.
Плюнул я и пошел гулять мимо черноты заборов. Снег пушистый, с неба свет струится — хорошо по чужим дачам ездить, да на воле лучше.
Да и подледный лов — не дачное дело-то. Не дачное.
Мы недолго сочувствовали нашему товарищу, потому что брякнули стекла, лязгнуло что-то под рифленым полом, а сбоку высунулись свиные рыла, поводя глазками.
— Мезонная фабрика, — сказали рыла. — Кому сходить?
Нам это, нам было сходить.
VIII
Слово о том, что можно увидеть на мезонной фабрике, и о том,
как сложно порой разводить кроликов.
Перед нами встал высокий бетонный забор. Сверху на нем была наверчена колючая проволока, вдалеке торчала наблюдательная вышка. На вышке, правда, никого не было — зато на заборе, красивыми буквами под трафарет, было выведено: “Стой, стреляют без предупреждения”.
Гольденмауэр побледнел — видимо, ему вспомнилось что-то из прошлого. Рудаков почесал затылок, а я просто вздохнул.
— Ничего-ничего, тут все завсегда понятно, — ободрил нас Синдерюшкин и одновременно еще больше запутал. Он повел нас мимо стены по тропинке. Через пять минут обнаружилось, что стена обрушена и огромные бетонные плиты лежат плашмя по обе стороны от периметра. Пока никто не стрелял; но тут ведь такое дело — как стрельнут, так поздно, а предупреждать нас не собирались. Дорога вела нас вдоль гигантских елок, травы по грудь и грибов, взятых напрокат из сказки одного британского педофила.
Внезапно елки расступились, и мы увидели огромный — до горизонта-— пруд с черной водою.
Синдерюшкин подобрал камешек и кинул им в водную поверхность. Камешек не сделал ни одного блинчика и, не булькнув, ушел в глубину. Было такое впечатление, что Синдерюшкин швыряется камнями в магическое черное зеркало. Пруд сожрал еще пару камней, прежде чем Синдерюшкин повернулся к нам и сказал:
— Это физический пруд. Хрен знает, что это такое, но тут така-а-я рыба. Я вам даже отказываюсь говорить, какая тут рыба. Тут удочку кинешь и та-а-акое поймаешь, что держите меня семеро. Правда, я кота начал кормить, и некоторая неприятность вышла.
— Сдох? — подала голос мосластая, которая до этого долго молчала.
— Почему сдох? Ушел. Ему неловко стало среди нас — мы не могли разговор поддержать. А тут я бы поселился — кролей, скажем, разводить можно. Интересно, какие тут кроли вырастут…
Было тихо и пустынно, жара не спадала, над прудом дрожало разноцветное марево.
Вдруг из кустов, мягко шурша шинами о камушки, выехал автомобиль селедочного цвета. Из него, загребая руками, выпал щуплый человечек в белом костюме. Щуплый стал раздеваться, аккуратно и бережно раскладывая одежду на капоте. Он разложил костюм, несколько мобильных телефонов, снял из подмышки кобуру, несколько наручных часов и, наконец, подошел к черной воде в одних черных трусах, иначе называемых семейными. Из другой одежды на нем оставалась только пудовая золотая цепь.
— Эй! — крикнул Рудаков. — Брат!
— А? — Человечек был явно недоволен, что его оторвали.
— А я говорю — цепь-то сыми, утонешь ведь, — еще раз крикнул Рудаков. Щуплый посмотрел на него недобро и ступил в воду.
— Ну, все, со знаменитым прудом вы уже познакомились, — оторвал нас от картины купания Синдерюшкин. — Пойдемте дальше.
И мы пошли — чего, спрашивается, смотреть. Действительно.
— Вона, гляди. — Синдерюшкин показал на длинное здание. — Мезонная фабрика и есть.
Здание было не просто длинным, а неопределимой длины. На обширной, залитой белым бетоном площади стояла статуя неизвестного человека без головы. Настоящий бюст — успел подумать я. Уцелевшие стекла сверкали на солнце. А вот в башнях регулирующих устройств все они были выбиты.
Мы пошли вдоль стены и шли в этом направлении долго, так долго, что оба конца мезонной фабрики потерялись в чаще дальних лесов. Вдруг рядом, из провала в стене, из царства оплавленной и искореженной арматуры вышли мужик с бабой, взявшись за руки. В свободной руке мужик держал поводок, на котором прыгал гигантский кролик.
Кролик чуть не сбивал мужика с ног, но женщина помогала ему, и вот они прошли мимо нас молча, прошли ни слова не говоря, прошли, будто набравши воды в рот. Даже не поздоровавшись.
Да и мы продолжили свой путь.
— Слушай, а что это в пруду-то было? — спросил я Синдерюшкина как бы между прочим.
Он почесался и сказал:
— Наверное, спецматерия. Только разное говорят. Но рыба это место любит.
Гольденмауэр опять вмешался:
— Точно, протоматерия. Это все неквантовая протоматерия прет. Потом протоматерия самопроизвольно квантуется — во-первых, на частицы и античастицы, во-вторых, на электромагнитные поля. Так вот, та часть протоматерии, которая не успела проквантоваться, может вступать во взаимодействие с ядрами и электронами окружающей среды. Так, возможно, возник этот черный пруд, вернее, то, что нам кажется водой в нем. Эта протоматерия должна проникать всюду, для нее нет преград, и она воздействует на все-все. Я, наверное, не очень ясно объясняю?
— Да откровенно говоря, ни хрена я не понял, — подытожил Рудаков.
Наконец показались ворота. Перед ними стоял старый бронетранспортер, обросший мочалой, и торчала покосившаяся будочка охраны.
На потрескавшейся асфальтовой дороге стояли двое часовых. Чтобы всех нас приняли за секретных физиков, Гольденмауэр начал громко кричать Рудакову в ухо:
— Знаете, коллега, я все-таки придерживаюсь кварковой модели адронов! Адронов-Кончалонов! Вы согласны!? Да?
Рудаков пучил глаза, а Синдерюшкин отмахивался удочками.
Часовые с ужасом смотрели на нас, а правый мелко-мелко крестился, пока Леня громко не крикнул на него, что, дескать, руку отрежет за непочтение к материализму.
За воротами снова была ветка железной дороги.
— Вы что, не знаете, — сказал Синдерюшкин, — что вокруг нашего города было несколько колец обороны? Для них специальные дороги придуманы — и по сей день в лес куда зайдешь — там дорога какая-
никакая есть. Бетонная штуковина с дверью или, на худой конец, — гипсовые пионеры. Вот придумали Первую особую армию ПВО, понаставили ракет по лесам-— сотнями, наделали всяко-разных электронных ушей, причем еще при Усатом, и как-то все это в природе осталось — под кустами и деревьями. Только все мочалой, конечно, обросло. Без мочалы-то никуда.
Тут одна из дорог-то и есть — мы прямо к Евсюкову по ней доедем. Прямо отсюда. Только поезда подождать надо.
— А станция-то где? — спросил недоверчивый Гольденмауэр.
— А зачем тебе станция? Билеты брать? — резонно спросил Рудаков и лег под кустом, раскинув руки.
Синдерюшкин свернул козью ножку, больше похожую на фунтик2 с семечками, и улыбнулся.
— Хорошие тут места. Я бы поселился тут — кролей бы разводил. Впрочем, кроли-то гордые животные. Я вот жил в Литве, кролей разводил. Там, знаете, настоящие кролики-националисты были, лесные братья.
Синдерюшкин замолчал и затянулся козьей ножкой, и мы поняли, что настал час поучительной истории.
И он рассказал нам историю про литовского кролика.
Итак, жил на свете один Кролик. Это был толстый упитанный Кролик. Кролик был по национальности литовцем. Так по рождению, а не потому, что его предки жили там до 1939 года. Весил литовский Кролик полцентнера. За день этот Кролик съедал мешок травы.
Но пришла пора, одинаково печальная для всех пушных и непушных зверей. Пришла пора его самого съесть. Надо сказать, что Кролик — не кабан, его не режут, а бьют по носу. Сильно бьют кроликов по носу, и оттого жизнь их истончается.
Это очень неприятное обстоятельство в их жизни, как ни печально мне это и грустно рассказывать. И тогда мне было тоже очень грустно, переживал я, хотя был уже не совсем мальчик.
В ночь перед казнью Кролик проделал дырку в загоне и бежал. Его пытались остановить, но он бросился на хозяина, белорусского человека, оккупанта, последовательно проводившего геноцид литовских кроликов. Он бросился на него и стукнул врага головой в нос. Потом он полз как солдат-пластун, он прижимал уши и поводил носом как сапер, потом он бежал, подкидывая задик как трофейщик, и, наконец, несся, как иные кавалерийские скаковые кролики.
Никто его с тех пор не видел.
Вот и бродит по городам и весям беглый Кролик. Он проходит, невидимый, через границы, он говорит со своими братьями, и другие кролики присылают ему ходоков. Такие дела.
Тут странной притче Синдерюшкина пришел конец, но одновременно за кустами завыло и заскрежетало. Приближалось что-то огромное и страшное — но когда оно вынырнуло на поляну, оказалось, что это поезд из двух вагонов.
IX
Слово о том, что кролики не всегда то, чем они кажутся.
Вагоны были совершенно обычные, но только очень старые и скрипучие. В углу у двери обнаружилась куча березовых веников. Синдерюшкин нагнулся к этой куче и сказал ласково:
— Здравствуйте, дедушка! С почином вас!
Из кучи высунулась борода, и тоненький голосок ответил:
— Ну а как же-с! На Аграфёну Купальницу-с! А ранее — никак не можно-с….
Я представил себе мир вагонных существ, существ, живущих наподобие домовых в идущих и стоящих поездах, но рассказывать я ничего никому не стал — тем более, что Гольденмауэр сам начал говорить.
— Все-таки, Ваня, — сказал он, обращаясь к Синдерюшкину, — все-таки не понимаю я твоего чувства к кроликам. Я кроликов боюсь. Они загадочные и непонятные. Вот гляди — сейчас все смешалось — ирландский католик совсем не то, что бразильский, а американский — не то, что немецкий. Не говоря уже о протестантах. Все действительно смешалось, как гоголь-моголь в доме Облонских. И повсюду эти кролики — вот жил я как-то в иностранном городе К., и там под Пасху всегда обнаруживалось много чего загадочного. Вот, например, история с кроличьими яйцами. Сколько и где я ни жил, но никто мне не сумел объяснить, почему символом Пасхи во всей Европе является заяц с яйцами. То есть не в том дело, что заяц не кастрат, а в том, что он яйца либо несет в котомке, либо среди них, яиц, этот заяц радостно лапами разводит. А сидят эти уроды по витринам, и яйца лежат у их ног или лап, будто бракованные пушечные ядра…
Сидят эти шоколадные, кремовые, плюшевые и глиняные зайцы с шоколадными, кремовыми, плюшевыми и глиняными расписными яйцами — и никто не может мне объяснить этого причудливого сочетания.
— Зайцы рифмуются с яйцами, — жалобно сказал я.
— Только в русском языке3, — мгновенно отреагировал Гольденмауэр.-— А с другими символами как-то проще. С вербами (как, кстати, и с елками) понятно — климат.
А вот яйца с зайцами… Плодятся эти зайцы как кролики по весне, недаром они размножались под радостным посвящением Venus. Все кролики носятся туда-сюда со своими и чужими яйцами.
Мария Магдалина, что принесла императору Тиберию округлый плод птицеводства, услышала в ответ, что скорее белое станет красным, чем он поверит в воскрешение из мертвых. Налилось куриное яйцо кровью, и все заверте…
Гольденмауэр нас изрядно напугал. Мы не обратили внимания на кондуктора, даже если это и был кондуктор. Мы не испугались человека, что вез, прижимая к груди, огромный могильный крест. Крест был сварной, из стального уголка, крашенный противной серебряной краской — но что нам было до него, когда придут кроли-кастраты, и всем трындец. Мы даже не обратили внимание на двух дачников, на головах у которых были пасечные шляпы с опущенными пчелиными сетками.
— Да уж завсегда кровью-то нальется, — сказал бывалый Рудаков.
— Не перебивай, — шикнул на него Синдерюшкин.
— Итак, — продолжал Гольденмауэр свою пафосную речь, сам не заметив, как встал и вышел в проход между сиденьями. Замахали кисточками миллионы лакировщиков действительности, замигали светофорами нерожденные цыплята. Все это понятно по отдельности, но сочетание суетливых ушастых грызунов, что катят перед собой эти разноцветные символы, будто жуки-навозники, меня пугает.
Все-таки все это не дураки придумали. Вовсе нет.
Все это возвестие какого-то масонского заговора, а размер и форма яиц-— тайные знаки. А уж когда настанет Пасха, в которую на углу Durinerstrasse заяц будет сидеть без яиц, — нам всем кранты. Это говорю вам я — в вечер накануне Ивана Купалы, в особое время года.
И уж тогда — туши свет, сливай воду.
И с радостью мы поспешили к выходу, лишь только Синдерюшкин махнул нам рукой. А пассажир, спавший в обнимку с могильным крестом, поднял голову и подмигнул нам.
Когда мы спрыгнули с подножки, закат уже был окрашен — так, будто в облаках невидимые повара мешали кетчуп с майонезом.
X
Слово о расстановке шпал и правильном выборе дороги.
Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мертвая трава. Побрели мы дальше.
— Что я, волк, что ли? — сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.
И тут же кто-то завыл за лесом.
— Да уж, ты не волк, пожалуй, — успокоил его Синдерюшкин. — По крайней мере, пока.
Пришлось снова идти по шпалам.
— Ну ты, профессор, — сказал мстительный Рудаков, — а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?
Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов — в глухой траве под откосом.
— А по двести шпал на километр — вот и вся формула, — ответил Гольденмауэр хмуро.
— Тьфу, — плюнул Рудаков точно в рельсу. — Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.
Вдруг все остановились. Рудаков ткнулся в спину Синдерюшкина, я — в спину Рудакова, а Гольденмауэр со своей спутницей вовсе сбили нас с ног.
— Ну, дальше я не знаю. — Синдерюшкин снова уселся на свою рыболовную урну и закурил. — Теперь ваше слово, товарищ Маузер. То есть теперь ты, Рудаков, поведешь. Ты, кстати, помнишь-то, как идти?
— Чего ж не помнить, — ответил Рудаков, но как-то без желаемой нами твердости в голосе. — Сначала до соснового леса, потом мимо кладбища — к развилке. А там близко. Там, на повороте, стоит колесный трактор. Налево повернем по дороге — там и будет Заманихино.
Мы спустились с насыпи и двинулись среди высокой травы по низине. С откоса на нас лился туман — там за день, видно, была наварена целая кастрюля этого тумана.
Шуршали хвощи, какие-то зонтичные и трубчатые окружали нас.
— Самое время сбора трав, — сказал мне в спину Гольденмауэр, собственно, ни к кому не обращаясь. — Самое время папорть искать. Ибо сказано: “Есть трава черная папорть; растет в лесах около болот, в мокрых местах, в лугах, ростом в аршин и выше стебель, а на стебле маленькие листочки, и с испода большие листы. А цветет она накануне Иванова дня в полночь. Тот цвет очень надобен, если кто хочет богатым и мудрым быть. А брать тот цвет не просто — с надобностями, и, очертясь, кругом говорить: “Талан Божий, се суд твой, да воскреснет Бог!”.
Нехорошо он это сказал, как зомби прямо какой. Так в иностранных фильмах говорят чревовещатели.
Я был благодарен мосластой, которая, видимо, ткнула Леню кулаком в бок, и он заткнулся.
Травы вокруг было много, трава окружала нас, и я сам с ужасом понял, что неведомый голос нашептывает мне — бери траву золотуху, бери-— ой, растет золотуха на борах да на Раменских местах, листиками в пядь, ни дать ни взять, а суровца не бери, не бери, не ищи его при водах, береги природу, а возьми-ка шам, что листочки язычком, как в капусте с чесноком. Ой да плакун-трава ворожейная, а вот адамова голова, что власти полова, а вот тебе девясил, что на любовь пригласил. Эй, позырь — разрыв-трава, что замкам потрава, воровская слава. Или тут, за бугорком — ревака, что спасет в море во всяком. Земля мати, шептали голоса, благослови мя травы братии, и трава мне мати!
— Но, — и тут в ухо мне, никчемному человеку, старшему лесопильщику, да еще и бывшему, кто-то забормотал: — Тебе-то другое, не коланхоэ, не карлик-мандрагора, найдешь ты споро, свой клад и будешь рад — коли отличишь вещее слово, выйдя как работник на субботник — папортник или папоротник?
Тут мои спутники начали ругаться, и наваждение рассеялось. Мы долго шли в этом травном лесу, среди тумана, мы не заметили, как снова уперлись в насыпь. Тут и сам Рудаков удивился.
— Что за чертовщина, я помню, тут проход должен быть.
Проход нашелся. Черный провал, видный только вблизи, вел как раз под насыпь.
— Да, труба, — веско высказался Синдерюшкин. В любом из смыслов он был прав. Правильно, значит, по-рабочему, осветил положение.
Но делать было нечего, и мы вслед за Рудаковым ступили в черноту.
С бетонного потолка рушились вниз огромные капли. Шаги отдавались гулко, было темно и неприятно, и вообще место напоминало унылый подземный переход на окраине, где сейчас вот выйдут из-за угла и безнадежно спросят спички или зажигалку.
Мы шли молча, перестав обходить лужи на полу. В углах подозрительно чавкало. Мы пыхтели, и пыхтение множилось, отражаясь от стен. Пыхтение наше усиливалось и усиливалось в трубе, и уже казалось, что нас в два раза больше.
Мы лезли по этой трубе, стукаясь макушками и плечами, и я всерьез начал бояться, что сейчас под ногами обнаружатся незамеченные рельсы секретного метро, загугукает что-то, заревет, ударит светом и навстречу нам явится какой-нибудь тайный поезд, приписанный к обороне столицы.
Скоро нам стало казаться, что труба давно изогнулась и ведет вдоль железной дороги, а не поперек.
Но внезапно стены расступились, и Рудаков, а вслед за ним и остальные оказались в сумеречном лесу.
Мы оглянулись на железнодорожную насыпь. Огромной горой она возвышалась над нами, закрывая небо.
Дорога поднималась выше, круто забирая в сторону. Я предложил отдохнуть, но Рудаков как-то странно посмотрел на меня.
— Давайте пойдем лучше. Тут чудное место — тут дождь никогда не идет.
— То есть как? — Гольденмауэр не поверил.
— А вот так. Не идет, и все. Везде дождь, а тут — нету. Да и вообще неласковое место, кладбище к тому же.
Дорога начала спускаться вниз — к речке. У речки вспыхивали огоньки папирос — я понял, что если нас не спросят прикурить, то явно потребуют десять копеек.
XI
Слово о ночных огнях на реке, правильном урочном пении и о том,
что делает с человеком пища, богатая фосфором.
Речка приблизилась, и мы поняли, что не сигареты мы видели издалека. Это по речке плыли венки со свечками. Их было немного — четыре или пять, но каждый венок плыл по-своему: один кружился, другой шел галсами, третий выполнял поворот “все вдруг”.
— Ну и дела, — сказал Синдерюшкин. — Не стал бы я в такой речке рыбу ловить.
Это, ясное дело, была для него крайняя оценка водоема.
Порядком умывшись росой, мы двинулись вдоль речки — венки куда-то подевались, да и, честно говоря, не красили они здешних мест.
Снова кто-то натянул на тропу туманное одеяло. Мы вступили в него решительно и самоотверженно, как в партию. Вдруг кто-то дунул нам в затылок — обернулись — никого. Только ухнуло, пробежалось рядом, протопало невидимыми ножками. Задышало да и сгинуло.
— Ты хто?.. — спросили мы нетвердым голосом. Все спросили, хором-— кроме Синдерюшкина.
— Это Лесной Косолапый Кот, — серьезно сказал Синдерюшкин.
Тогда Рудаков вытащил невесть откуда взявшуюся куриную ногу и швырнул в пространство. Нога исчезла, но и в затылок нам больше никто не дул. Только вывалился из-за леса огромный самолет и прошел над нами, задевая брюхом верхушки деревьев.
Там где посуше, в подлеске, росло множество ягод — огромные земляничины катились в стороны. Штанины от них обагрились — есть земляничины было страшно, да никому и не пришло это в голову. Трава светилась под ногами от светляков. Но и светляки казались нам какими-то монстрами.
Туман стянуло с дороги, и мы вышли к мостику.
У мостика сидела девушка.
Сначала мы решили, что она голая, — ан нет, было на ней какое-то платье — из тех, что светятся фиолетовым светом в разных ночных клубах. Рядом сидели два человека в шляпах с пчелиными сетками. Где-то я их видел, но не помнил, где.
Да и это стало неважно, потому что девушка запела:
Лапти старые уйдуть,
А к нам новые придуть.
Беда старая уйдеть,
А к нам новая придеть.
Мы прибавили шагу, чтобы пройти мимо странной троицы как можно быстрее. Понятно, что именно они и пускали по реке водоплавающие свечи. Но только мы поравнялись с этими ночными людьми, как они запели все вместе — тихо, но как-то довольно злобно:
Еще что кому до нас,
Когда праздничек у нас!
Завтра праздничек у нас —
Иванов день!
Уж как все люди капустку
Заламывали,
Уж как я ли молода,
В огороде была.
Уж как я за кочан, а кочан закричал,
Уж как я кочан ломить,
А кочан в борозду валить:
“Хоть бороздушка узенька —
Уляжемся!
Хоть и ночушка маленька —
Понаебаемся!”.
Последние стихи они подхватили задорно, и под конец все трое неприлично хрюкнули. Я, проходя мимо, заглянул в лицо девушке и отшатнулся. Лет ей было, наверное, девяносто — морщины покрывали щеки, на лбу была бородавка, нос торчал крючком — но что всего удивительнее, весь он, от одной ноздри до другой, был покрыт многочисленными кольцами пирсинга.
— Поле, мертвое поле, я твой жухлый колосок, — отчетливо пропела она, глядя мне прямо в глаза.
— А красивая баба, да? — сказал мне шепотом Рудаков, когда мы отошли подальше. Я выпучил глаза и посмотрел на него с ужасом.
— Только странно, что они без костра сидят, — гнул свое Синдерюшкин. — Сварили б чего, пожарили — а то сели три мужика у речки, без баб… Поди, без закуски глушат.
Они путались в показаниях. Я глянул в сторону Гольденмауэра, но тот ничего не говорил, а смотрел в сторону кладбища.
Кладбище расположилось на холме — оттого казалось, что могилы сыплются вниз по склону. Действительно, недоброе это было место. Дверцы в оградках поскрипывали — открывались и закрывались сами. Окрест разносились крики птиц — скорбные и протяжные.
— Улю! Улю! — кричала неизвестная птица.
— Лю-лю! — отвечала ей другая.
Но что всего неприятнее, в сгущающихся сумерках это место казалось освещенным, будто на крестах кто-то приделал фонари.
— Ничего страшного, — попытался успокоить нас Гольденмауэр. — Это фосфор.
— К-к-акой фосфор? — переспросил Синдерюшкин. — Из рыбы?
— Ну и из рыбы тоже… Тут почва сухая, перед грозой фосфор светится. — Гольденмауэру было явно не по себе, но он был стойким бойцом на фронте борьбы с мистикой.
Оттого он делал вид, что его не пугает этот странный утренний свет без теней.
— В людях есть фосфор, а теперь он в землю перешел, вот она и светится.
— Тьфу, пропасть! Естествоиспытатели природы, блин! — Рудакова этот разговор разозлил. — Мы опыты химические будем проводить, или что? Пошли!
Тропинка повела нас через космическую помойку, на которой, кроме нескольких ржавых автомобилей, лежали странные предметы, судя по всему — негодные баллистические ракеты. Какими милыми показались нам обертки от конфет, полиэтиленовые пакеты и ржавое железо — такого словами передать невозможно. А уж человечий запах, хоть и расставшийся с телом, — что может быть роднее русскому человеку. Да, мы знаем преимущества жареного говна над пареным, мы знаем терпкий вкус южного говна и хрустящий лед северного. Мы понимаем толк в пряных запахах осеннего и буйство молодого весеннего говна, мы разбираемся в зное летнего говна и в стылом зимнем. Мы знаем коричное и перичное еврейское говно, русскую смесь с опилками, фальшивый пластик китайского говна, радостную уверенность в себе американского, искрометную сущность французского, колбасную суть говна германского. Именно поэтому мы и понимаем друг друга. Нам присущ вкус к жизни. Да.
От этой мысли я даже прослезился и на всякий случай обнял Рудакова. Чтобы не потеряться.
Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звездами, а ночь была нежна, и образованный Гольденмауэр раз пять сослался на Френсиса Скотта Фицджеральда.
XII
Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи — определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя
ответственность.
— Да, дела… — сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. — Странные тут места, без поклевки. Хотя я другие видел, так там вообще…
Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам — он как-то поехал на озера, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит — огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы — тоже хорошо.
Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал — как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: “Бя-я-яша, бя-я-яша”, говорит. Тьфу!
— И что? — с интересом спросил я.
— Дрянь кролик, жесткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.
— Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. — Рудаков был недоволен. — С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то — что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.
— А я все-таки не верю в чудеса. — Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. — Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
Вода… Чудеса… Не верю — вот и все.
— А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! — Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. — Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, “егда бо придет самый праздник Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа”.
Мы с Рудаковым хором сказали: “Аминь!”.
Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось — совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
— Слушай, — пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. — Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь — барин выйдет в лес — лешие схарчат, парубок за счастьем полезет — погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
— Вот глядите: летнее солнцестояние все едино — в черный день двадцать второго июня.
— А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? — тут же влез Рудаков.
— Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого — в зависимости от стиля.
— Так вот, одно дело — летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое — Иванов день, что после Аграфены (на Аграфену, как говорили — коли гречиха мала, овсу порост) идет, — он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния — то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно — то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
— Как день геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:
— Так настоящая Купала-то когда?
— Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что “Купала” от слова “кипеть”?
— Ты докурил? — хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
— Да. А ты?
— Ну, — Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.
Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно — так можно было бы идти вечно или, иначе сказать — до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
— Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
— Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
— Трактор, точно, трактор — к трактору, а дальше — рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
— А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
— Да лет шесть назад.
— А-аа, — понимающе закивали головами все.
— Тю-ю, — сказал затем Синдерюшкин.
— Ага, — молвил Гольденмауэр.
— О! — только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того, чтобы выразить свое отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стекла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название — короткое и емкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора — по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут уперлись в глухой забор дачных участков.
Рудаков прошел несколько ворот и калиток и остановился около одной-— подергал ручку, поскребся, постучал. Все без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.
Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым, запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь. Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.
— Не он! Не он! — только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его и, только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.
Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селедкой, дымом и картофельными грядками.
Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.
Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он — невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.
— Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы — и все оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись — точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.
Мы молчали. Нечего было нам ответить — поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась еще одна — не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:
— Вот у меня пес, так пес. Главное, добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!
Из темноты вышел лохматый пес. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошел к нам и сел криво, подвернув лапы.
Пус вывалил язык и обвел нас радостным взглядом.
Евсюков шел по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, — будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:
— Вот у меня грядки — загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец… Прелесть что за место.
Какой-то человек в наглаженных — были видны стрелки — брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.
И вот мы выпали из кустов на освещенное пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова — небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьется негаснущая душа героического человека.
На веранде шел пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растекся желтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку. Плясали в нем мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.
Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шел бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыпленок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, и мародеры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.
Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но еще не полуночное.
И на этот пир опаздывали мы, но еще не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.
Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз — за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку, — и то было счастье.
XIII
Слово о ночных беседах за столом и о том, что наша жизнь похожа
на вишневый сад — вне зависимости от того, считать ли пьесу о нем
вслед автору комедией — или нет.
Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.
Все это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.
Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения, — например, был в моем детстве особый шик-— не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.
А теперь-то все не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети и дети детей подросли, сносились как костюмы, как купленные в том далеком моем детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто все — и поездки в станционный ларек, и первая в жизни бутылка “Жигулевского”, купленная там за 54 копейки. Все прошло — пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.
Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом по чужим дачам4.
Однажды и давным-давно — эти два выражения хорошо сочетаются — я сидел на чужой даче летом.
Немного заполночь пришел на огонек культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна — он смотрел в угол и произносил сентенции. Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.
Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле — я быстро, а он еще быстрее. Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай — тоже быстро-быстро и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды, в отличие от сентенций, были тяжелы. Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик — то есть я.
Бегали ночные еврейские дети с расчесанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи и хрупки как маца.
Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.
Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. “Не дождетесь, — думал я. — Не дождетесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная”.
К разговору примешивался запах дерьма — нефигурально. Говоря о высоком, я все время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увел хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл “ангелами-
хранителями” этого поэта.
Эти ангелы, в отличие от комаров, были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: “Когда он творит — он разговаривает с Богом, а когда не пишет — становится обычным подонком”… Это было мое прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живет ее жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она — знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат ее квартиру, подъезжают в ее машине. А мое-то спасение в чем, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?
Эх, думал я, вспоминая: вот хорошо Гольденмауэру — он бы нашелся, что сказать культурному специалисту. А я — кто я такой?
Бывший руководитель лесопилки с неопределенным будущим и запутанным прошлым?
Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот — дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.
XIV
Слово о странной картине, что висела у Евсюкова на веранде, и о том, что тортик нашей любви режут иные люди.
Напротив меня висела огромная картина — от нее пахло морем, солью и лежалыми крабами. На этой картине корабли расправляли паруса и ждали нас. Орали чайки, матросы курили в кулак, и ругался боцман.
Это была настоящая морская картина, полная ветра и пустоты. Я долго разглядывал ванты и канаты, но и мне принесли кулебяки. Кулебяка из дальнозоркого превратила меня в близорукого, морская романтика кончилась, и начался метаболизм.
Ели устало, будто выполнив тяжкий труд, мы — от странствий, а основательные люди — от движения челюстей.
Я как-то потерял из виду своих спутников — они растворились среди еды. Слева от меня клевала по зернышку свою порцию оперная девушка Мявочка. Другой мой сосед, сидевший справа человек с мешком пластиковой посуды, стоявшим у колена, вводил меня в курс дела:
— Сейчас придет Тортик. А еще нам обещали галушки. Ты вот знаешь, что такое галушки?
Я-то знал, что такое галушки.
Я даже знал, что Тортик — это одна барышня, и знал, отчего ее так прозвали.
Как-то на моем дне рождения забредший случайно ловелас увлекся сидевшей напротив девушкой. Он, как заботливый воробей, норовил подложить ей лучший кусок и вовремя подать салфетку.
Попросит барышня чаю — а он уж наготове:
— Чайник моей любви уже вскипел… — и наливает.
Захочет барышня сладкого, он тут как тут. Тортик моей любви, дескать, уже нарезан. Потом он проводил ее домой, и последнее, что я слышал о них тогда, было приглашение к турникету метрополитена: “Жетон моей любви уже опущен”.
И вот снова мне покажут барышню-тортик. Ну и галушки, разумеется.
Я облокотился на стол и, засунув кусок за щеку, принялся изучать жизнь. Стол, кстати, у Евсюкова был замечательный. Прекрасный был у Евсюкова стол.
XV
Слово о том, под какими столами спать хорошо, а под какими — не очень, а также о простых пролетарских ванных и изысканных джакузи.
В столах я понимал, поскольку спал я иногда и под столами. Это ничего, что у них четыре ноги и они мешаются. Хуже спать под столом, если у него всего одна нога и разлапистая.
Но стол Евсюкова был из правильного племени — это была особая порода хороших антикварных столов. Они сохранились только на дачах — на особых дачах. В музеях их давно нет и на обычных дачах тоже.
А на особенных дачах — есть.
Правда, хозяева отчего-то всегда уверяют, что это стол Геринга. Сколько я ни видел таких столов на разлапистых ножках — все они были столами, принадлежавшими Герингу. Видимо, несколько товарных составов таких столов были вывезены в СССР из Германии.
Я видел и несколько десятков кресел Геринга. И то, посудите, как показывать гостям стул Геббельса. Видимо, это не стул, а стульчик —
с тоненькими худосочными ножками, гаденький, шатающийся на ветру. А вот Геринг был совсем другое дело. Геринг русскому человеку напоминал Собакевича. Оттого мебель, помеченная его именем, внушала уважение всякому — крепостью и долговечностью.
И вся она, как в известной сказке про Мойдодыра, снялась с насиженных мест и перекочевала в Малаховку, Жуковку и Снегири. Сдается, что единственное, что осталось удивительного — на родине этой мебели, — гора Брокен, на которой в Вальпургиеву ночь скачут голые девки.
Раньше на ее макушке стояли секретные советские радары, но и их вывезли и расставили в новых местах — все на тех же дачах, видимо.
Теперь в их чашах собирается дождевая вода и мирным образом утекает на грядки.
Но, возвращаясь к теме сна, надо сказать, что знатоки сообщали мне о пластиковых ваннах. В пластиковых ваннах, говорили они, спать лучше, чем в чугунных. Спал я и в чугунных. Пластмассовых тогда не изобрели. Лучше всего было спать в старинных ваннах в городе Ленинграде. Правда, в том случае, если не подтекал кран.
А в джакузи я попытался как-то уснуть — было холодно и пусто. Да и времени не было.
XVI
Слово о том, что галушки живут особой жизнью — точь-в-точь
как загадочная объективная реальность.
В эту минуту прошел хозяин с огромной бадьей — но в ней не было ничего. Галушки обещались на завтра.
Тогда, чтобы отвлечь внимание, Кравцов сказал кокетливо:
— Вы ничего не замечаете?
Мы ничего не замечали. Тогда он указал на свежий шрам посреди лба.
— Две недели в бинтах, — сказал он гордо. — Вам какую версию рассказать — официальную или неофициальную?
Мы не знали, какую лучше, и согласились на официальную.
Кравцов разлил вино и сказал печально:
— Я вешал теще жалюзи. Я боролся с ними, как с иностранным врагом. В тот момент, когда я было совсем победил их и ухватил за край, они сорвались со стены и ударили меня в лоб. Я залился кровью, и меня повезли в травмопункт.
— Эка невидаль, — сказал Рудаков. — Я тут боролся с буровым станком. Это тебе не станок для бритья.
— Вот придет Кричалкин с тортиком, он нам и не то расскажет, — сказал свое Синдерюшкин.
И действительно, не прошло и десяти минут, как от станции послышался вой удаляющейся электрички, а вскоре появился и сам Кричалкин. Тортик мотался в его руке, как гиря.
Никакой девушки с ним не было. Торт был неметафоричен, матерьялен и увесист.
Кремовый дворец в картонном поддоне был водружен на стол, а Кричалкин уселся на старый сундук и стал проповедовать.
— Не затупились ли наши лясы? — сказал Кричалкин. — Помните, что сегодня ночь накануне Ивана Купалы?
— Надо выпускать солнечных кроликов, — заметил я. — Особенно важно это делать в полночь. Или искать папоротник. Только, я думаю, все-таки надо его искать при свете дня. Но с огнем…
— Можно попрыгать с голой жопой через костер. — Рудаков, вкусив расстегаев, стал брутален. — Вон, кострище еще на ходу.
Мы перевесились через ограждение веранды и поглядели на кострище. В неверном мерцании догорающего костра там обозначились два черных силуэта. Это Гольденмауэр о чем-то тихо разговаривал со своей спутницей. Мы услышали только то, как он пересказывает какой-то сюжет:
— И старуха говорит Германну: “Поднимите мне веки”. Он поднимает.
— Эй, Леня, айда к нам вино пить! — позвал Рудаков.
Тонким нервным голосом Гольденмауэр отчеканил:
— После того, как вино декупировано, оно должно быть шамбрировано.
Видно было, что он недоволен вмешательством.
— Чё-ё? — напрягся Рудаков.
— Шамбрировано! — сказал Гольденмауэр тверже, но чувствовалось, что голос его дрожит.
Рудаков забрался обратно за стол, но было видно, что его проняло. Вот кремень человек — шамбрировано, и все тут. Стоит на своем, уважать надо.
— А мы завтра купаться пойдем, — сказал Евсюков, выйдя из кухоньки и сбрасывая с плеч полотенце — как пришедшая на работу одалиска. —Можно и сейчас пойти — в темноте… Только направо не ходите — там
я сор всякий кидаю, дрязг и мусор. Просто стыдно сказать, что там лежит, пока я не вывез на помойку.
XVII
Слово о том, что совершенно невозможно отличить официальные версии
от неофициальных не только в сообщениях властей, но и во всех прочих случаях.
Костер умирал, но мы решили все равно перейти туда. Не хватало лавок, и Кричалкин ушел, и долго его было не видно. Потом послышалось пыхтение.
— Это еще зачем? — спросил Рудаков, глядя на Кричалкина, что тащил огромное колесо.
— Я знаю, откуда это, — сказал хозяин дачи. — Рядом с нами стоит колесный трактор. С него все время что-то снимают. И как это Кричалкин догадался попасть в общую струю?
Мы с Рудаковым сели на колесо, Синдерюшкин на свою бадью, а Кричалкина выгнали.
Кричалкин ушел и явился через двадцать минут с бутылкой водки. Снова ушел и вернулся с синяком под глазом. Синяк светился в темноте, и я понял, почему его называют “фонарь”.
Кричалкин ушел опять. Мы устали за этим следить — непростая была жизнь у этого человека.
— Знаешь, кого он мне напоминает? — заметил Рудаков. — Был у нас под Калугой, в деревне, такой мужик по кличке Капустный вор. Капусту, значит, воровал. Этот Кричалкин — такой же. Нигде не пропадет. А ты, Кравцов, что скажешь?
— Я? Я лучше дальше про себя расскажу, — сказал печально Кравцов.-— Я лучше расскажу вам неофициальную версию моей истории. Мы отмечали день рождения на работе. Все шло как нельзя лучше, и в прекрасном настроении я решил пройтись. Вижу ночной магазин — как тут не зайти. Собираюсь прикупить пивка и тут вижу машину — не то что очень помпезную, а так себе, и вот к ней из магазина выходит молодая женщина. Вслед за ней из магазина вываливаются двое пьяных и начинают к ней, то есть к женщине, а не к машине, грязно приставать. Я, натурально, на защиту. Первого положил, а второй сам лег. Одно слово, не умеет молодежь пить.
Женщина трясется и жалобно так спрашивает:
— Вы меня до дома не довезете?
— Прав нет, — отвечаю.
— Ничего, — говорит. — Здесь два квартала.
Довез.
— А вы меня не проводите, — говорит она снова, а у самой ключи в руке дрожат. И вот я оказываюсь в ее квартире, да мне еще и коньяка предлагают выпить.
— Я, — говорю, — извиняюсь, но мне надо жене позвонить.
Звоню, а там вечное “занято”. Звоню еще, да все без толку. Ну, выпили тогда, потом выпили еще. Так пол-литра коньяка на двоих и уговорили. И тут я, сидя в мягком кресле, и заснул. Просыпаюсь, а на часах — пять утра. Хозяйка уже мне на кухне кофе делает.
Я собрался да и полетел домой. Жена встречает, стоит скорбно, с темными кругами под глазами. Уже морги обзванивали. Ну, я как на духу и рассказал честно свою историю.
— Ладно, — отвечает моя половина. — Пойдем на кухню, там котлетки еще с вечера остались. Хоть поешь.
Мы идем на кухню, но не успеваю я войти, как она хватает что-то со стола и бах мне в лоб. А это, между прочим, чугунная мясорубка. Я кровью так и залился. Ну, травмопункт, швы, на работе — официальная версия. Такие вот дела.
Мы промолчали. Прервал молчание Рудаков. Он сказал злобно:
— Да как же ты ее не трахнул?! Кто ты после этого?
Оперная девушка Мявочка вдруг затянула длинную и протяжную песню. Песня эта рассказывает слушателю следующее: некий пожилой военнослужащий дореволюционных времен возвращается домой, дембеляя, и встречает на пороге своего дома несказанной красоты девушку.
После недолгого колебания военнослужащий упрекает оную девушку в неверности, справедливо полагая, что красотка могла сохранить свои прелести только в общении с лихими людьми в разгульных пирах.
Мы вернулись на веранду.
Было пусто на душе. Говорить не хотелось. Внезапно Кравцов пробормотал:
— А хотите, скажу самую правду? Насчет этого.
И он ткнул себя в лоб с фиолетовой отметиной.
— Я действительно жалюзи вешал. Сорвался и вот…
XVIII
Слово о том, что иногда найденное лучше бы не находилось, обнаруженное-— лучше б не обнаруживалось, а также о том, как домашние животные
преподносят недомашние сюрпризы.
В этот момент, заполнив собой все пространство, явился пес Пус.
Он пришел и сел на первую ступеньку крыльца. Пус был похож на фронтового санинструктора, что тащит на себя раненного с передовой.
И все оттого, что в зубах у него безвольно висел Кролик Производитель.
В этом не было сомнения. Мы сразу догадались, что это Кролик Производитель, — так огромен он был. Кролик был похож на директора средней руки или лапы, невидимый пиджак и галстук на его шее ощущались отчетливо. Точно так же было понятно, что он был не просто Производителем, ударником-стахановцем в своем ремесле. На его хмурой дохлой морде была написана самурайская верность хозяину-куркулю и нэпманская брезгливость к нам-недокроликам.
Производитель был не мертв, он не был убит — он был отвратительно мертв и кошмарно убит.
Под матерчатым абажуром воцарилась тишина.
Мы поняли, что играем греческую трагедию, перед нами — тело.
И скоро по его следу придет хозяин убитого. Застучат кастаньетами копыт троянские кони на нашем пороге, будет разорен наш дом и сад, лягут на картофельные гряды растерзанные тела наших женщин, взвизгнут бичи над нашими детьми, уведут в полон наших матерей.
Свершится война, да не из-за толстомясой Елены Зевсовны, а из-за собак и кролей, из-за Воловьих лужков, из-за нормы прибыли и форсмажорных обстоятельств.
Первым прервал молчание Рудаков.
Он встал и поднял руку. В этот момент он напоминал политрука с известной фронтовой фотографии.
— Мы — в наших руках, — сказал он сурово. — И наше счастье — в них же.
Все в мире чуть сместилось под ударом адреналиновой волны, комод подвинулся в сторону, качнулись стулья, звякнули чашки в шкафу.
Даже транзисторный диссидентский приемник хрюкнул, разодрал в отчаянии подвига где-то внутри себя тельняшку и сказал пьяным голосом:
— Внучек, а где ж его надыбать?
Рудаков только зыркнул на радио, и оно умерло окончательно.
Он встал посреди веранды и оказался похож на Василису Прекрасную. Одной рукой махнул Рудаков, и побежала приглашенная для пения оперная девушка Мявочка за своим феном в комнаты. Другой рукой махнул Рудаков, и принесли ему таз с теплой водой. Цыкнул зубом Рудаков, и десяток рук вцепился в труп Кролика и поволок его на стол.
Загремели ножи и вилки, валясь на пол, покатилась миска.
Мы отмыли Производителя от земли и собачьих слюней. Казалось, что мы при этом поем скорбную песню разлук и прощаний. Дудук звучал в воздухе, трепетали его язычки, и рушился мир, бушевал потом за стенами нашей веранды. Рвал душу дикарский напев зурны — мы не чистили Кролика, а совершали над ним обряд, будто над павшим вражеским воином.
Наши женщины сушили его феном, и слезы были размазаны по их усталым лицам.
Наконец Рудаков взмахнул рукой, и Кролика, как Гамлета, вынесли на крыльцо на двух скрещенных садовых лопатах. Сначала мы шли к чужому забору в полный рост, затем пригнувшись, а после — на четвереньках.
Наконец мы поползли.
В этот момент мы чувствовали себя солдатами, что двадцать второго июня, ровно в четыре часа предотвратят войну, и история пойдет мирным чередом, минуя множащиеся смерти.
Первыми на брюхе, не щадя живота своего, ползли Рудаков и Синдерюшкин. Вот они добрались до колючей проволоки. Остальные остались на расстоянии крика. Перевернувшись на спину, Рудаков перекусил колючую проволоку маникюрными ножницами Мявочки.
Мелькнули в сером рассветном освещении его ноги, и он сполз в дренажную траншею. Следом за ним исчез Кролик Производитель, который, как погибший герой, путешествовал на плащ-палатке.
Мы тоже перевернулись на спины и уставились в пустое небо отчаяния.
Раздалось пыхтение. Это полз обратно Синдерюшкин.
Он устало выдохнул и встал на четвереньки.
— Все, прятаться больше не нужно.
И быстро двинулся дробной рысью на четвереньках к дому.
Мы последовали за ним. Замыкал шествие угрюмый Рудаков, вышедший из боя последним.
Грязные, усталые, но довольные и просветленные, мы уселись за столом. Мы были похожи на всех рыцарей Круглого стола, которые наравне с Ланцелотом отправились в странствие и добыли каждый по Иисусову копью и тридцать Чаш Святого Грааля впридачу.
Выпила даже Мявочка.
— Да, пооборвались мы, — заметил, оглядывая свои штаны, Рудаков.
— Да и поизвозились, — протянул Синдерюшкин.
— А пойдемте купаться? Тут речка неподалеку. Я вам про нее говорил, что завтрашнего-то ждать. — Евсюков как радушный хозяин вывернул перед нами не только свою душу, но и саму дачную природу.
— Купаться! Купаться! — поддакнул-квакнул Кричалкин, пожирая глазами Мявочку.
И мы пошли купаться.
XIX
Слово о том, что, отправившись к воде, можно вернуться с пересохшим горлом.
Перед нами спускались с обрыва Рудаков и Гольденмауэр. Они шли обнявшись, как мистический и несбыточный символ интернационализма. За ними порхала мосластая подруга Лени. Пыхтел Синдерюшкин, на всякий случай взявший с собой удилище.
Перед тем как войти в воду, я воткнул трубку в зубы и закурил. Дым стлался над водой, и странный свет бушевал в небесах. Зарницы следовали одна за одной, и я понимал, что уж что-что, а это место и время я вряд ли забуду.
Стоя в черной недвижной реке по грудь, я прислушивался к уханью и шлепкам.
Где-то в тумане плескались мои конфиденты. Они напоминали детей-детдомовцев, спасшихся от пожара. Постылый дом-тюрьма сгорел, и теперь можно скитаться по свету, веселиться и ночевать в асфальтовых котлах. Молча резал воду сосредоточенный Рудаков, повизгивала Мявочка, хрюкал Кричалкин, гнал волну Гольденмауэр, а Синдерюшкин размахивал удилищем.
Я вылез из воды первый и натянул штаны на мокрое тело, продолжая чадить трубкой. Рядом со мной остановилась мосластая и, когда догорел табак, предложила не ждать остальных и идти обратно.
Мы поднимались по тропинке, но вышли отчего-то не к воротам евсюковской дачи, а на странную полянку в лесу. Теперь я понял — мы свернули от реки как раз туда, куда Евсюков не советовал нам ходить, — к тому месту, где он кидал сор, дрязг и прочий мусор.
Нехорошо стало у меня на душе. Мокро и грязно стало у меня на душе. Стукнул мне под дых кулак предчувствий и недобрых ощущений.
То ли светлячок, то ли намогильная свечка мерцала в темноте.
Луна куда-то пропала — лишь светлое пятно сияло через легкие стремительные тучи.
Тут я сообразил, что мосластая идет совершенно голая и одеваться, видимо, не собирается. Да и смотрелась она теперь совершенно не мосластой. Как-то она налилась и выглядела если не как кустодиевская тетка, а будто Памела Андерсон.
— Что, папортн… папоротник искать будем? — натужно улыбаясь, спросил я.
— Конечно! — совсем не натужной, но очень нехорошей улыбкой ответила мне бывшая подруга Лени Гольденмауэра.
— Но сейчас не полночь? — еще сопротивлялся я.
— Милый, ты забыл о переводе времени.
Я уже стал милым, а значит, от неприятностей было не отвертеться.
Достал я снова табак и трубку, табак был хороший, ароматный, но спутница моя вдруг чихнула так сильно, что присела на корточки. Эхо отозвалось будто бы во всем лесу, чихнуло сбоку, сзади, где-то далеко впереди.
Я устыдился, но все-таки закурил.
И мне показалось, что стою я не в пустынном лесу, пусть даже и с красивой голой бабой рядом, а на людной площади — потому что все копошится вокруг меня, рассматривает, и понял тогда, как ужасно, видать, обжиматься и пихаться на Красной площади — действительно замучают советами.
Свет становился ярче, и наконец очутились мы на краю поляны. Мы были там не одни — посередине сидели два уже виденных мной ботаника, между ними лежал огромный гроссбух. Один ботаник водил пальцем по строчкам, а другой держал в руках огромный хвощ и искал глазами источник света.
Моя спутница погрозила им пальчиком.
— Люли-люли, на вас нюни, — строго сказала она.
И два ботаника сразу пожухли как ботва, да и трава у них в руках обвисла.
Теперь я понял, что значило на самом деле выражение “иметь довольно бледный вид”. Ботаники его приобрели мгновенно, правда, были этим не очень довольны.
Бывшая мосластая сделала короткое движение, налетел ветер, и обоих ботаников сдуло, как рукой сняло.
— Бу-бу-бу, — доносилось из-под пня.
— Э-эээ-эээ-э… — блеяло с макушки березы.
Высунулись, казалось, какие-то лица и морды из кустов и высокой травы. Да что там лица — хари какие-то просунулись отовсюду — огромные, страшные.
И увидел я впереди свет, и пошел на него, спотыкаясь и дыша тяжело и хрипло.
— Не рыдай мене мати, — печально сказала мосластая. — Мать моя…
Я с удивлением понял, что совершенно не знаю, как ее зовут.
— Кто мать твоя?
— Мать — сыра земля. Вот образованный человек, а таких вещей не знаете. Вот вы ведь писатель? А скажите, как правильно говорить — папортник или папоротник?
Язык застрял у меня во рту.
— Прп… Парпртк… Парпортнк…
Я еще что-то добавил, но уже совсем не слышно.
И тут тонкий луч ударил мне в глаза, кто-то светил в лицо, будто ночная стража. Светляком-мутантом горела в траве яркая звезда. Я протянул руку, дернул, за светлячком потянулся стебель… И вот в руке остался
у меня мокрый бархатный цветок. Сразу же зашептало, заголосило все вокруг — точно как на Красной площади в час минувших парадов. Рыкнуло, покатилось по рядам тысяч существ какое-то неприличное слово, забормотала свое трава, вторили ей камни и кусты.
И я познал их языки, но, к несчастью, одновременно я узнал столько всего о своей неустроенной жизни, что впору было попросить осину склонить пониже ветку и выпростать ремень из штанов.
Говор не умолкал, слышны были разговоры и живых, и мертвых, копошился какой-то Бобик под землей, уныло и скучно ругались мертвецы на недавнем кладбище — что лучше: иметь крест в ногах или в изголовье, рассказывала свою историю селедочная голова, неизвестно на что жаловался бараний шашлык, и мертвый кролик бормотал что-то — хню-хню, хрр, хню-хню — то ли он вспоминал о поре любви, то ли о сочном корме, но в голосе его уже не было смертного ужаса.
Ужас был во мне, он наполнил меня и приподымал вверх, как воздушный шар.
В этот момент женщина положила руки мне на плечи. Она обняла меня всего, ее губы были везде, трогательная ямочка на подзатыльнике выжимала у меня слезу, и я с удивлением увидел, что мое естество оказалось напряжено. Да и она сильно удивилась моей сексуальной силе, даря мне горячие поцелуи в лоб и лицо. Было видно, что она обожала секс и не ограничивалась никакими рамками, но от ее тела пахло чистотой и страстью одновременно. Нежно вскрикнув, она стала смыкать свои руки у меня на спине, экстатически повизгивая. Иногда она наклонялась вперед, потираясь своими упругими арбузными грудями об мою и обдаривая мои лицо и губы поцелуями благодарности и надежды. По всему было видно, что к ней пришел прилив страстного желания соития и что она заметно нервирует от желания. Я был безумно возбужден от ее интимных вздохов наслаждения, как и от приятного ощущения обволакивания мягкими тканями. От всего этого я быстро потерял контроль, что меня насторожило.
— Лолита, Лорка, Лорелея, — пронеслось у меня в голове…
XX
Слово о том, что все кончается внезапно, но непонятно, где тот конец,
которым оканчивается начало, и наоборот.
…Я это ясно увидел и решил закончить этот пергамент. Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь.
Юрий Коваль, “Суер-Выер”
Как я добрался до дома, я не помнил. Руки мои были пусты, цветок исчез, голова трещала, жизнь была кончена. Судьба вырвала у меня грешный мой язык, и всяк его сущий был выше на полголовы.
Я очнулся в углу веранды от слов Евсюкова:
— Я хотел заначить это на будущее, но… — Евсюков не договорил.
Рудаков и Синдерюшкин поставили огромную сувенирную бутыль на стол, и она, будто качели, закачалась в неспешном ритме. Водка плюхалась в стаканы, но мы не чувствовали опьянения.
Успокоение сошло на нас, как знание языков на творцов Септуагинты-— мы и вправду знали все, о чем думает сосед, — безо всяких слов. Безо всякого папр… Папртн… В общем, безо всякой мистики.
Увлеченные этим обстоятельством, мы не сразу обратили внимание на Мявочку. А Мявочка ни о чем не думала — она сидела с открытым ртом и смотрела на входную дверь.
В проеме входной двери стоял Кроликовод.
Рудаков посмотрел на него, а потом поглядел на нас с выражением капитана, который провел свой корабль через минные поля и спас его от неприятельских подлодок, а команда по ошибке открыла кингстоны в виду гавани.
Гольденмауэр откусил половину сигары и забыл откушенное во рту.
Синдерюшкин неловким движением сломал удочку.
Кравцов закатил глаза, а Кричалкин оказался под столом.
Тоненько завыл Пус.
Сосед отделился от косяка и сказал сдавленно:
— Водки дайте.
Рудаков, крепко ступая, вышел из-за стола и щедро налил водки в стакан. Виски тут явно не подходило.
Сосед булькнул и ухнул.
Он одновременно посмотрел нам всем в глаза и начал:
— У меня вчера подох Кролик. Это был мой самый любимый Кролик. Он умер от усердия — это я виноват в его смерти. Я не щадил его и не считался с его тоской и любовью к единственной любимой Крольчихе. И вот он умер, и вчера я хоронил своего Кролика в слезах.
Я навсегда в долгу перед ним.
Но сейчас я пошел проведать ушастых и увидел Его.
Он вернулся снова. Мой Кролик лежит в вольере, нетленный как мертвый монах.
Его лапы сложены на груди. Он пахнет ладаном и духами.
Дайте мне еще водки.
И бутылка качнулась в такт выдоху рыцарей овального стола. Снова понеслись над нами на стене стремительные корабли под морским ветром-— судьба связывалась, канаты звенели как гитарные струны, паруса были надуты ветром. Это была картина маслом — картина нашей судьбы. Это были корабли нашей жизни.
***
Окончен скорбный труд. Иль не окончен? Мне должно после долгой речи и погулять, и отдохнуть. Впрочем, как-нибудь. Миг вожделенный настал, что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, и летопись окончена моя. Исполнен труд, завещанный от Бога мне, грешному. Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил и книжному искусству вразумил. Пойду себе.