Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 8, 2008
“Берег Утопии” Тома Стоппарда в Российском Академическом Молодежном Театре (РАМТ)
Спектаклей три, то есть шесть антрактов, девять часов чистого сценического времени, 68 актеров, 70 персонажей, 1350 костюмов.
До РАМТа “Берег Утопии” (“Путешествие”, “Кораблекрушение” и “Выброшенные на берег”) ставился в Лондоне и в Нью-Йорке, но только в Москве все три пьесы решились со второй попытки (МХТ не потянул) выпустить одновременно.
Вот и вышел театральный марафон с погружением в историю ХIХ века, который начался в 12.00. Я пришел в РАМТ под сильным дождем, потом, во время каких-то перерывов, он прекращался, потом, во время следующего антракта, начинался снова…
Из театра я вышел после 22.00 и не могу сказать, что сильно уставший. Несмотря на то что предварительно я внимательно прочитал пьесу, антракт, каждый раз предъявляемый звуком корабельной рынды, заставал меня едва ли не врасплох — настолько закапываешься во взаимоотношения персонажей, большая часть которых покрыта слоем хрестоматийной пыли.
Еще читая книжку1, отметил в каждой из сцен важность времени и места,
которые Стоппард скрупулезно фиксирует. Хронотоп, особенно это касается
“Путешествия”, первой части трилогии, — путаный, дорога движется в оба конца, чтобы сложиться в конечном счете ловким и берущим за душу пасьянсом.
Вполне по-голливудски, залихватски и очень современно, однако же я совершенно себе не представлял, как это может быть поставлено в театре — будут ли загораться титры или же время от времени по кромке колосников пробежит бегущая строка?
А вот никак. Театр и Алексей Бородин этого не решили. Сцены отделяются одна от другой активностью миманса, переставляющего на сцене мебель. Зритель буквально привязан к программке, фиксирующей порядок сцен, как к оперному или балетному либретто. Без этого в самом деле сложно понять, отчего появляются умершие люди или возникают навсегда потерянные вещи.
Важнейшая тема Стоппарда — взаимоотношение жизни и искусства, воображения и реальности, то, как реальность влияет на искусство (вскрытием приема здесь “Влюбленный Шекспир”) и как искусство изменяет реальность.
“Берег Утопии” примерно о том же самом: нам предъявлены люди, пытавшиеся изменить (и изменявшие) ход истории. Рядом с ними, практически на равных, действуют полчища близких, приятелей, недоброжелателей, анонимов. Мамки-няньки, соседи, челядь…
Конечно, в первую очередь важны они — люди из хрестоматии (Бородин подчеркивает это тем, что Бакунина, Герцена, Огарева и Тургенева на разных этапах их жизни — а трилогия охватывает около четырех десятков лет — играют одни и те же актеры, тогда как их окружение каждый раз меняется, ну, помните сколько раз в “Санта-Барбаре” меняли Мейсона или Джину?), однако свита, играющая короля, важна не меньше. (Стоппард все время пишет про мертвых людей. Обязательно мертвых, про тех, о ком мы точно знаем, что они мертвы. Эффект, схожий со сценарной основой “Шестого чувства”.)
Стремление изменить мир в лучшую сторону, которым бредили Белинский
и Маркс, Чернышевский и Грановский, Чаадаев и вся социал-демократическая братия, понятно чем закончилось — мысль эта очевидна и выходит в спектакле на первый план: октябрьским переворотом, диктатурой пролетариата, СССРом, но они-то, стремящиеся, этого не знают, а мы знаем.
Мы в выигрышном положении перед ними, слепо путешествующими и разбивающимися о ход истории, отчего пьеса читается не как социальная, а как экзистенциальная драма. Дело еще в том, что мы знаем не только о плодах деяний господ из хрестоматии, а и о судьбах их близких — о Любе, рано умершей сестре Бакунина, или о гибели глухонемого сына Герцена Коленьки; о смерти его же жены Натали и о смерти, например, того же Белинского (факту его ухода в “Кораблекрушении” придается особое значение). Вытаскивая истории не оставивших и следа в хрестоматиях людей, Стоппард переставляет акценты с общего к частному.
Ибо на самом деле “Берег Утопии”, несмотря на весь культурологический и общественный пафос, очень личное, личностное высказывание.
Жизнь коротка, искусство вечно; да что толку — всех ожидает одна ночь; одна на всех. А мог бы просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом…
Ну вот, Герцен ли, Бакунин ли просвистали, заели, а что толку? Прах к
праху.
В заметках Умберто Эко о постмодернизме говорится: современный человек не может напрямую сказать “я люблю тебя”, он обязательно произнесет что-то вроде: “Как сказала бы Лиала (далее непременно последует сноска о том, что Лиала — автор дешевых любовных романов 30-х годов), я люблю тебя…”
Прямое высказывание более невозможно. Для своего признания в любви у Эко прибегают к помощи Лиалы, о своем страхе смерти и о понимании тщетности любых усилий (ну кто, скажите, переплюнет в значимости для истории Герцена или того же Маркса) Стоппард говорит посредством русских классиков, извлеченных из томов “Былого и дум”…
И делает это феноменально. Читая пьесу, я сразу обратил внимание на многотрудные идеологически насыщенные монологи, к которым Стоппард искусно свел credo каждого из фигурантов.
Кропотливая, ювелирная работа — свести томы и томы, сотни страниц к сжатой и вполне сценической квинтэссенции. Однако спектакль А. Бородина показал, что главное в “Береге Утопии” вовсе не идеи, но пот и слезы реально живших и запутавщихся друг в друге людей.
Путаница причин и следствий, достигаемая нелинейностью повествования и перестановкой сцен, оказывается корневой (наряду с путешествием, на которое стилизованно намекает оформление С. Бенедиктова) метафорой трилогии — при чем тут история России, когда живут и гибнут вполне конкретные люди?! Люди, не знающие своего будущего и даже того, как будущее вырастает из прошлого, точно так же, как все это мы не знаем о себе сейчас.
Конкретные люди — потому что история творится как череда частных инициатив и поступков; это особенно подчеркивается на примере Бакунина, расположение или нерасположение которого, скажем, к писателю Соллогубу (творчеству писателя Соллогуба) связано с тем, что Соллогуб сватался за его сестру.
Личный опыт Герцена, видавшего трупы на баррикадах в Париже, а также гибель сына, матери и, чуть после, жены, привели его к отнюдь не абстрактному гуманизму и к отрицанию революционного радикализма, желанию спокойной жизни.
Классики толкутся в хороводе личных и предвзятых отношений, высокие слова оттеняются их влиянием на родных и близких — в первую очередь на женщин.
Стоппард проходит по всей смысловой парадигме мировой драматургии — мужчины и женщины, отцы и дети, братья и сестры, Россия и Запад, Россия и Россия, великое и низкое, личное и общее, сиюминутное и вечное, текст что дышло-— позволяет самые разные толкования.
Поэтому смотреть, конечно, нужно не вразнобой, но попытаться осилить
девятичасник в едином порыве. Тем более что это нетрудно: смотрится “Берег Утопии” на одном дыхании.
Ну хорошо-хорошо, в два присеста, однако же все время с горочки, с горочки, без малейшего напряжения. Насколько я маялся на двухчасовом представлении “Последний день лета” братьев Дурненковых в МХТе и на “Изображая жертву” братьев Пресняковых все в том же театре, настолько здесь время пролетело практически незаметно.
Пока я читал книгу с пьесой, я все время думал — как же технически можно решить проблему неподъемных, идеологически насыщенных монологов. Как бы сжато Стоппард ни кристаллизовал в них весь умственный мир жителей хрестоматии, они все же оказались огромными, разрывающими текстуальное пространство, тромбами.
Но как только на сцене появился Мишель Бакунин (Степан Морозов), все встало на свои места — Морозов играет фанфарона, едва ли не Ноздрева, чья витальность не иссякает даже в ссылке и в годы лишений.
Морозов произносит философическую чушь, приправленную именами Фихте и Шеллинга, а затем и Гегеля, иронически. То есть его персонаж, конечно, говорит об абсолюте и высшей реальности на полном серьезе, но всем, кроме сестер, видно же, что это еще один никчемный кремлевский мечтатель.
Сцены в бакунинском поместье решены в квазичеховском стиле, благо биография персонажа и обилие сестер позволяют создать сначала Стоппарду, а затем и Бородину уютный мир, все неврозы и тревоги которого упрятаны в подтекст.
Однако там, где у Чехова возникают паузы и умолчания, намекающие на подводную часть айсберга, у Стоппарда вмешивается вывернутый наизнанку хронотоп: сокрытое за сценой оказывается открытым с помощью демонстрации механизма причин и следствий. Некоторые сцены идут встык, из-за чего возникает уже даже не чеховский, а толстовский (порядок сцен в “Войне и мире”) монтаж.
Но даже такую пространственно-временную путаницу в РАМТе играют со всей дотошностью русского психологического театра (хотя, как отметили многие рецензенты, крайне нервно). Основательно и, насколько это возможно в ситуации катастрофической нехватки времени, неторопливо. Быстрота как раз приходится на проговаривание длинных монологов, которые несутся рэперскими речитативами, а во всем остальном — тишь да гладь, прерываемая ураганным мимансом.
Швы между сценами, обеспечивающие необходимую прерывистость хронотопа, песни и пляски, весьма условно обозначающие место действия, из головной боли для постановщика превращаются в подспорье и ускоритель смыслов — настолько хорошо они ложатся на многогранную сценографию Бенедиктова.
Конечно же, это палуба корабля с деревянными конструкциями, соотношения объемов которых и связь друг с другом, от сцены к сцене, преобразуются в супрематические композиции.
Русский авангард, на который намекает художник-постановщик, был, во-первых, продолжением утопического стремления тотального преобразования действительности, свойственной пассажирам “Берега Утопии”, а во-вторых, оказался крайней точкой этих самых утопических исканий, дошедших до логического завершения в виде черного квадрата.
Однако абсолют Малевича случится чуть позже, о чем Стоппард напишет другую пьесу, а пока, в ХIХ веке, жизнь еще не уткнулась в тупик.
Очень точен подзаголовок рецензии из “Ведомостей” на премьеру в РАМТе. Олег Зинцов отметил, что постановка “Берега Утопии” стала явлением не столько театральной, сколько культурной, общественной жизни. И дело здесь даже не в злободневности интеллигентских лозунгов и исканий, а также не в совпадении (впрочем, случайном) реалий лондонской эмиграции российских изгнанников (всяческие переклички и актуализации лишь подтверждают, что Стоппард написал настоящую, сто2ящую вещь).
Куда важнее сама возможность вот такого многочасового, интеллектуально насыщенного действа, возможность однодневной драмы идей, вырывающей тебя напрочь из привычного бытового контекста.
Современное искусство практически все дозировано и порционно. Мало кто так сильно заботится о комфорте потребителя, как продюсеры текущего культурного процесса. Продать здесь важнее, чем насытить, из-за чего нынешние артефакты напоминают блюда из дорогого ресторана. Изысканно и красиво, дорого и богато, но придя домой после такой трапезы, хочется срочно залезть в холодильник.
Все это приводит к тому, что искусство лишается главного своего свойства — быть чем-то таким, чего нет в повседневности, в обыденной жизни. Ибо ставшее одной из сфер обслуживания и потребления, искусство встроено в быт и окружено бытом как самой что ни на есть тяжелой, тяжеловесной рамой.
Искусством сегодня, как правило, назначаются сугубо успешные явления, имеющие значительный рекламный бюджет и промоушн, однако же, как ни странно, именно эти медийные усилия сводят на нет, вымывают, буквально ведь вымывают из актуальных новинок остатки художественного смысла.
Это очень хорошо чувствует, например, Земфира, которая хотя и не гнушается громкокипящей рекламной кампании, однако делает на своей последней пластинке принципиальный неформат. В день, когда новая пластинка Земфиры “Спасибо” появилась в продаже, я зашел в один из музыкальных супермаркетов и увидел, что Земфира права, — ставить свой диск рядом с этим бесконечным потоком сиплых
да ряженых — фактически означает не уважать себя и плоды своего собственного труда.
Впрочем, не лучше обстоит дело и с книжными магазинами.
Этим самым, кстати, я не призываю игнорировать мейнстримные устремления продюсеров и уходить в гордое эстетическое подполье, ибо андеграунд — это тоже ведь не панацея.
Процессы, ныне происходящие в современном изобразительном искусстве или театре (может быть, за немногочисленными исключениями, которые легко пересчитать по пальцам), — свидетельство того, что даже экспериментальные и радикальные выставки и постановки оказываются полыми изнутри. Это объекты в виде фильмов, спектаклей или книг, которые не насыщают смыслами или впечатлениями, несмотря на ловкость исканий и базовых концептов. Здесь — форма перекошена и недотягивает, там — в содержании брешь недержания… Словно бы у всех у них внутри — сплошной белый цвет или же белый шум тотального отсутствия.
Вот почему важен многочасовой спектакль, чья основа счастливо избежала бездушного постмодерна (на который, справедливости ради скажу, Том Стоппард вообще-то падок), потому что основа его, “Былое и думы” Александра Герцена, оказалась столь мощно заряжена эпическим началом, что даже и многомудрая переделка первоисточника не убила его первородный дух.
Кстати, подобная трилогия в истории русского театра уже существовала — разумеется, я имею в виду “Большевиков” Михаила Шатрова, поставленных Олегом Ефремовым в “Современнике”.
На этом спектакле видел точно такие же лихорадочно горящие глаза актеров и зал, в едином порыве встающий под финальное исполнение “Интернационала”. Как символично, что “Интернационал” исполняют и в “Береге Утопии”, но, правда, уже с прямо противоположным знаком. Хотя глаза актеров-заединщиков точно так же горят светом общего дела и общего смысла. Форма здесь важнее содержания, потому что только неформат, перпендикулярный коммерческой надобе, настоянный на эпике, способен щипцами количества (диалектично переходящего в иное качество) вытащить зрителя из бытовухи.
Лев Додин не зря уже долгие годы предпочитает ставить в Малом драматическом широкоформатные, многосерийные постановки из русской прозы.
Недавняя премьера эпоса “Жизнь и судьба” по роману Василия Гроссмана, ставшего важным, знаковым событием последнего времени (что рядом поставить?-— вот разве что “Берег Утопии”), милее мне побед на всех каннских и оскаровских фестивалях мира.
Впрочем, и за бугром понимают: жизнь теперь стала настолько разнообразна и быстра, что человека следует выдирать из сиюминутности эпическими объемами. Не зря лауреаты западных литературных премий толстеют и разбухают год от года. Ну а режиссеры, еще до конца не утратившие художественных амбиций, воюют с продюсерами прежде всего за хронометраж. Я Гарри Поттера не читал, но скажу, что и он от тома к тому растет не только от ребенка к юноше, но, кажется, и количеством страниц, нет?
Эпос может рядиться в одежды телевизионного мыла, но и здесь каждый вечер в час назначенный зритель приникает к традиционной истории с архетипическим “продолжением следует”.
Эпос может мимикрировать и под трэш, как у Квентина Тарантино, и под брехтовское отстранение, как у Ларса фон Триера, однако, несмотря на скорости жизни и клипового мышления, потребности человеческие остаются такими же, как и раньше. Зря, что ли, Бродский как-то обронил, что всерьез можно говорить только об истории костюма?
И тут самое время вспомнить о древнегреческих представлениях, тянувшихся целый день. Опытный греческий зритель запасался закусками и едой, брал из дома подушечку для возлежания в амфитеатре и едва ли не на сутки выпадал из реальности для того, чтобы погрузиться в душеподъемную реальность богов и героев.
…Когда бы грек увидел наши игры — свои бы он забросил навсегда…