Замечания к будущему учебнику истории
Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 7, 2008
Какой станет Россия в 2050 году? Вопрос может показаться чересчур дерзким.
А ведь люди, которые будут тогда определять ее облик, уже сейчас ходят меж нас, хотя бы и “под столом”; их можно взять за руку или погладить по головке — вот он, живой 2050-й! Конечно, легкая осуществимость такого рода фамильярности не должна нас обманывать: мы не знаем, какими путями они пройдут, и что еще в себя впитают (пока что они вдыхают тот же, мягко говоря, не вполне здоровый — метафорически и физически — воздух, что и мы, взрослые), и как переработают в себе то, что впитают. И все же кое-что существенное в их судьбе можно предопределить уже сегодня. Средство к тому — школа.
Не последнюю, а на мой взгляд, так и первую роль в этом должны сыграть учебники истории. Известно, что история — средство самоидентификации народа; по словам С. М. Соловьева, к каждому народу можно обратиться со словами “расскажи нам свою историю, и мы скажем тебе, кто ты таков”1. Равным образом история — средство самоидентификации частного человека, который “выкраивает” собственную индивидуальность в объеме истории своего народа (или всемирной истории).
Кто знает, быть может, на подходе некий имярек (это может быть и коллектив авторов), на которого слетит искра Божия и который сумеет написать такой учебник истории, что поколение, чье творческое акме придется на 2050 год,
скажет о нем примерно так же, как сказал поэт об одном из своих учителей: “Он создал нас, он воспитал наш пламень…”2 Пока такой имярек на горизонте не просматривается, зато хорошо видны трудности, с которыми он неминуемо столкнется, коль скоро вообще появится.
Об этих трудностях сейчас и пойдет речь.
Чем гордиться и чего стыдиться
Трудности первого ряда связаны с трактовкой советского периода отечественной истории, дыхание которого мы ощущаем на своих затылках.
Незавершенность споров на данную тему, начавшихся в годы перестройки, а точнее — неготовность значительной части общества принять некоторые горькие истины, сказывается в том, как нынешние учебники3 освещают советское время. Все они или, во всяком случае, те, которые мне удалось просмотреть, суховато фактографичны и, как правило, скупы в оценочной части. Притом некоторые из них берут под защиту в советском прошлом такие вещи, которые защите никоим образом не подлежат. В подобных случаях авторы обращаются к спасительному слову “модернизация”: дескать, это задачи модернизации побуждали власти предпринимать такие действия, какие теперь считаются осудительными.
“Нужно объяснить ребятам, — говорит социолог О. Гаман-Голутвина, — что жесткость (почему бы честно не сказать: жестокость? — Ю. К.) разных руководителей в разные эпохи была вызвана необходимостью проводить ускоренную модернизацию, при которой нередко оказывается востребованным такой (как при Сталине. — Ю. К.) тип политического руководства”4. Под “разными руководителями в разные эпохи” имеются в виду, кроме Сталина, Иван Грозный и Петр 1.
Понятие “модернизация”, если вообще употреблять его в позитивном смысле, предполагает более или менее соразмерное “осовременивание” различных сфер жизни — политической, экономической, правовой и т. д. Ускоренная модернизация допускает некоторые диспропорции: что-то развивается быстрее, а что-то задерживается в развитии. Но можно ли говорить о модернизации, когда общество в одних отношениях “бежит вперед”, а в других отношениях, наоборот, откатывается далеко назад?
Кое в чем модернизация действительно имела место. Так, наука и образовательная система, получив решающий импульс задолго до революции, продолжили свой рост, хотя бы и в стесненных пределах. Определенные успехи были достигнуты в промышленности, хотя удовлетворяла она в основном военные нужды. Но в целом сталинская Россия не оставляет впечатления, что она куда-то спешила. У меня, например, как, наверное, и у многих людей моего поколения (и тем более тех, кто старше), от “сталинских” лет сохранилось в памяти глубинное чувство эпической неторопливости, даже остановленности. Во многих фильмах конца 40-х — начала 50-х годов это чувство выдает себя статичностью общего фона. Если, например, действие происходит на природе, то там даже воздух остановлен: недвижны листочки на деревьях, недвижны облака. Такое впечатление, что это театральные декорации, хотя на самом-то деле снято на пленэре.
Сошли со сцены люди 20-х годов с их звонким девизом “Время, вперед!”. В конце 40-х Всеволод Иванов констатировал: время “лежит пластом”.
Время легло пластом, потому что модернизаторские усилия были погашены усилиями прямо противоположного направления. В двух или трех учебниках я нашел оправдание “великого перелома” конца 20-х — начала 30-х годов: он-де был вызван необходимостью модернизации экономики. Хороша “модернизация”, возвратившая крестьянство фактически во времена крепостного права! Да и не заботой о национальной экономике был вызван “великий перелом”. По моему убеждению, причиной его явилось стремление правящей (во многом еще формально, во многом еще условно) номенклатуры сокрушить крестьянство, которое оставалось коренным собственником в стране и продолжало быть себе на уме — несмотря на то что в годы революции и Гражданской войны зачастую поддерживало большевиков.
По моему, и не только по моему, убеждению, Россия, какой она была перед революцией, не нуждалась в ускоренной модернизации (вот во времена Петра I она была или оправданной, или, во всяком случае, объяснимой). Скорость, с какой она развивалась в последние свои годы, была вполне достаточной для того, чтобы уже в одно-два следующих десятилетия нагнать самые развитые страны по тем показателям, по которым она еще отставала.
Но даже если бы Россия и нуждалась в ускоренной модернизации, дико и, если угодно, “антимодернизационно” было платить за нее ту цену — в человеческих жизнях, в сломанных судьбах, — какая была заплачена. И тем более странно оправдывать такое поведение сегодня. А вот автор одного из последних учебных пособий А. Филиппов воспринимает его “спокойно”.
По его мнению, модернизация затребовала централизацию власти, ей же неизбежно сопутствовали “деформации”. “Это суждение, — пишет он, — в равной мере можно отнести к правлению Ивана Грозного, Петра Великого и Иосифа Сталина”5. Если трех этих государственных деятелей объединять по признаку модернизационных усилий, то тут только Петр I оказывается вполне на месте.
Вот Иван Грозный — тот со Сталиным сопоставим (хотя в историко-психологическом плане это очень разные люди). Большой вопрос, можно ли считать его модернизатором, но его изощренные злодейства и вправду делают его предшественником Сталина. Что ж, российские историки, начиная, по крайней мере, с Н. М. Карамзина, по достоинству его и оценили. Кто, как не Карамзин старался украсить русскую историю, накидывая на русские плечи, по выражению В. В. Розанова, величавую римскую тогу! Но его оценка Грозного категорична: это был “мучитель, коему равного едва ли найдем в самых Тацитовых летописях”, “тиран”, “губительный Ангел Тьмы”, “исполин бесчеловечия”6. В этой оценке Карамзин был тверд, несмотря на недовольство, которое она вызвала у части придворных кругов7.
Замечу еще, что сравнивать Сталина с Иваном Грозным и Петром Великим можно только mutatis mutandis — учитывая психологические перемены, коими отмечены последние столетия европейской истории. Жестокости, которые были мыслимы в ХVI веке и даже в первой четверти ХVIII (в Испании, кажется, еще и значительно позже), когда в Европе догорали последние аутодафе, стали “немыслимыми” к началу века ХХ: европейское человечество к тому времени прошло через глубокую “революцию чувствительности”. Эта благая отвычка от того, что стало считаться бесчеловечным, была нарушена уже в годы Первой мировой, еще больше — в годы революции и Гражданской войны, но особенно — в сталинских застенках.
Наибольшие сомнения вызывают учебники там, где вопрос касается внешней политики. “Холодную войну” в лучшем случае изображают как некое климатическое явление, которого невозможно было избежать; в худшем ответственность за нее возлагают целиком на западные страны, в первую очередь на Соединенные Штаты. Тот же Филиппов утверждает, что после войны Америка потянулась к мировому господству, а Советский Союз вынужден был принять оборонительные меры. Это неправда. Когда знакомишься с историей “холодной войны”, трудно не признать, что наибольшая доля вины за ее развязывание лежит на сталинском режиме.
За последние годы мы имели возможность убедиться в том, что в политике западных стран гораздо меньше идеализма и больше эгоизма, чем это думали явные и скрытые диссиденты в СССР. Но, замечая многочисленные соринки в западном глазу, нельзя не замечать бревна2 в “своем”, то бишь в том глазу, каким “красная Москва” смотрела на мир в прежние годы.
Кстати, Америка в 1945-м была не только моложе, но и лучше. И большинство американцев стремились тогда к сотрудничеству с “русскими”; как ни странно сегодня это покажется, но в годы войны американская администрация больше рассчитывала на послевоенное сотрудничество с СССР, чем с Великобританией. Вообще изначально американцы — интровертный народ. Чтобы побудить их к более активному (сегодня скажем: чересчур активному) вмешательству в мировые дела, надо было методически “расталкивать” их, “выводить из себя”. Товарищ Сталин успешно справился с этой задачей.
Есть и претензия общего характера к нынешним учебникам. Вроде бы мы живем в эпоху “после исторического материализма” (я перефразирую Остапа Бендера), но, похоже, авторы учебников не способны решительно с ним порвать. В усеченном, так сказать, виде он здравствует и сейчас: сдулась коммунистическая эсхатология, но остался тяжеловесный экономический детерминизм, которым и потчуют детей — предлагая им камни вместо хлебов.
На общем фоне во многих отношениях выглядит “белой вороной” учебник “Две России ХХ века”, выпущенный издательством “Посев”8, в котором — тут не обойтись без каламбура — проводится последовательно “белая” точка зрения на советскую историю. Но и этот учебник, на мой (тоже в общем и целом “белый”) взгляд, кое в чем хромает.
Очень чувствительный для нас вопрос — происхождение Великой войны. Авторы “Двух Россий” пишут, что обе стороны, СССР и Германия, готовили друг против друга “упреждающий удар”. Эта точка зрения близка известной концепции В. Суворова-Резуна. Убеждение Резуна (подкрепленное монбланом всевозможных доказательств), что СССР готовился начать войну первым, содержит в себе бесспорную “техническую правду”. Если бы мы спросили у предвоенных наших соотечественников, так это или не так, многие из них даже не поняли бы вопроса. Считалось само собой разумеющимся, что СССР при первом удобном случае начнет войну против “капиталистического окружения”. Конечно, на официальном уровне ничего такого не говорили, но вот, например, в поэзии и прозе (а надо ли напоминать, насколько они были подконтрольны властям?) об этом говорилось открытым текстом9.
И все же не зря ветераны, и не только они, книгами Резуна были оскорблены. Резун ведь не берет в расчет достаточно глубокие идеологические различия между двумя противостоящими сторонами. Ту же ошибку допускают и авторы “Двух Россий”. Идеология нацизма откровенно одиозна; недаром современные немцы в подавляющем большинстве испытывают стыд за своих отцов и дедов, ею однажды ослепленных. Другое дело — коммунизм. Сейчас, когда его призрак почти уже развеялся в воздухе, мы можем позволить себе судить о нем объективно. Идея всемирного братства людей на вид вполне себе хороша, даже возвышенна. Беда в том, что всякие попытки ее практического осуществления имеют — и не могут не иметь — самые роковые последствия. К тому же она обладает свойством вступать в “химические соединения” с другими идеями, изначально менее благообразными. Так, к началу войны в головах советского руководства уже была какая-то мешанина; в цветовой гамме — красно-черно(черносотенно)-коричневая. Но в сознании масс, точнее, идеологизированной их части (а наиболее идеологизированной была молодежь, из которой, естественно, и состояла Красная армия, и не только на уровне рядовых, но и на уровне младшего и даже среднего комсостава), находил себе место более или менее искренний интернационализм, наивная вера, что всех людей на земле надо освободить от “гнета капитала” и т. п. Даже в чисто музыкальном отношении “Интернационал” (его, правда, сочинил француз П. Дегейтер, но “прописан”-то он был у нас) звучит “благороднее”, чем “Хорст Вессель”.
Другой сложный вопрос — власовское движение. Следовало бы сказать, что его объективный смысл менялся на протяжении войны. Изначально Власов был не большим “предателем”, чем Ленин, остававшийся “пораженцем” на протяжении всей германской войны и потом заключивший Брестский мир (и если бы не победа войск Антанты на Западном фронте, страна не только лишилась бы западных земель, но и надолго стала бы германской марионеткой). Власов же “предал” сталинский режим, который извратил Россию и который, как это представлялось в 1941-м и еще в 1942 году, не способен был ее защитить. Видимо, Власов решил воспользоваться германским нашествием, чтобы сбросить диктатуру Сталина и его номенклатуры, спасая Россию от обоих диктаторов. Его расчет казался достаточно основательным. В самом деле, любой трезвомыслящий германский политик должен был понять, что сокрушить СССР, коль скоро против него развязана война, можно только в союзе с “другой Россией”, для чего следовало пойти ей на определенные уступки. Беда Власова в том, что Гитлер не был трезвомыслящим политиком. Ход событий показал, что во главе Германии стоит безумец и сверх того — редкостный изверг. И что нация “честных тевтонов” (М. Булгаков в “Белой гвардии”) стала игрушкой в его руках. Постепенное осознание этого факта по нашу сторону фронта вело к тому, что война и вправду становилась Великой Отечественной: народ исполнился решимостью бороться за свое существование — до победы. Но власовцы оставались заложниками однажды сделанного ими выбора, и смысл власовского движения менялся независимо от самих власовцев и к вящей их невыгоде. В этом их трагедия. Она усугублялась еще и тем, что, за исключением двух казачьих корпусов, власовские дивизии формировались в самые последние месяцы войны, когда дело немцев было уже безнадежным.
Я сосредоточился на критике “Двух Россий” именно потому, что это пока, на мой взгляд, наиболее правдивый учебник. Но чтобы найти дорогу в школы, авторам следовало бы быть максимально объективными, что отнюдь не всегда им удается. Совершенно не удался им психологический портрет “советского человека”, бегло намеченный и при этом сильно искаженный. Авторы пытаются опереться на Г. П. Федотова и, приводя его рассуждение, относящееся к 1934 году, о том, что большевики воспитали поколение, для которого “любовь-— случка животных, чистота — смешной вздор” etc., применяют его ко всему советскому периоду. Но такая характеристика обидит не только пожилых (они-то вряд ли заглянут в книгу), но и многих молодых людей, хорошо знающих своих отцов и дедов.
Рассуждение Федотова, с трудом различавшего, что происходит за опустившимся “железным занавесом”, начало устаревать уже в том же 1934 году.
В стране накатывала консервативная волна, “восстанавливающая в правах” многие обличья и замашки дореволюционных лет. Из разных “исходных материалов” складывался “советский характер”, причудливо совместивший различные качества и свойства. Лояльность по отношению к аморальной в своих истоках и реально поставленных целях власти — и бытовой морализм. Душевную угловатость — и разливистый песенный лиризм (Шаляпин, услышав песню “Широка страна моя родная”, сказал: это “наше”, “русское”; он, конечно, имел в виду мелодию, а не текст). И довольно широко распространенное благодушие-— под скрещенными мечами НКВД — КГБ. И так далее, и так далее. В одних случаях легко признать в “советском человеке” русского человека. В других кажется, что его “цыгане подменили”.
Когда в том же 1934 году было принято партийное постановление “О преподавании истории в средней школе”, положившее конец экспериментальному периоду в этой области и господству в преподавании истории концепций
М. Н. Покровского, был затребован новый тип школьного учебника истории, в основных чертах сохранившийся до конца советского периода. Он оставался под сильнейшим идеологическим давлением, но в то же время в нем появилось больше фактического материала, изложение стало более связным и была “восстановлена в правах” строгая хронология.
В силу исторической инерции в советские годы еще сохранялась (хотя и шла по убывающей) готовность к напряженной духовной работе. Такие понятия, как “ум, честь и совесть”, все еще имели некоторый вес, хотя бы и условно, как бы в замороженном, лишающем их активного контакта с реальностью состоянии. В перестройку их разморозили, и одно время можно было надеяться, что вот теперь-то они заработают. Увы, соприкосновение с потеплевшим воздухом оказалось гибельным для них. В считаные годы они сделались архаизмами, требующими чуть ли не специального ученого комментария; что будет дальше, пока сказать трудно.
Нельзя не признать, что покинутое огнище имело определенные преимущества в сравнении с нынешними реальностями. И в этом нет никакой заслуги советской власти. Напротив, все потери — на ее совести. Можно сказать, что советская власть дважды нанесла удар по исторической России. В первый раз — тем, что лишила русскую жизнь прежних основ. Во второй — тем, что прицепила ее остаточные ценности к “нашему паровозу”, а когда паровоз зашел в тупик, там же оказались и прицепные вагоны.
К сожалению, “Две России” подобен прочим учебникам в том отношении, что предлагает учащимся политическую (включая, конечно, военную) и экономическую историю. А ведь история есть, прежде всего прочего, история людей, их нравов, их умонастроений, перемен в умонастроениях и нравах. События, институты суть производные от них. Так понимали дело все русские историки первого ряда — Карамзин и Соловьев, Ключевский и Платонов.
А поскольку теоретизирование по поводу исторической науки большее развитие получило на Западе, приведу на сей счет авторитетное суждение знаменитого французского историка. Предмет истории, пишет Марк Блок, “в точном и последнем смысле, — сознание людей. Отношения, завязывающиеся между людьми, взаимовлияния и даже путаница, возникающая в их сознании,-— они-то и составляют для истории подлинную действительность”. И далее: “Иллюзорная работа, которую мы проделываем, превращая существо из плоти и крови в разные призраки, вроде homo oeconomicus, philosophicus, juridicus (и не в последнюю очередь homo politicus. — Ю. К.), полезна только в той степени, в какой мы не поддаемся ее соблазнам”10.
Вот центральная тема советской истории, ждущая полноценного раскрытия: приключения русской, российской души в стране большевиков.
Педагоги утверждают, что в истории дети охотнее воспринимают позитив, чем негатив. Наверное, это так; хотя, конечно, и о негативе они должны иметь представление. Слава Богу, в российской истории на всем ее протяжении позитива вполне достаточно; и следовательно, учащимся есть чем гордиться. Даже в советском прошлом можно акцентировать позитив, как это делает, например, А. Горянин: “…мы — и никто больше в мире — сумели победить два самых грозных тоталитаризма в истории — один вовне, другой внутри, значит, мы можем все”11. Нельзя сказать, что к этому ничего не прибавишь, но убавить ничего нельзя.
Но самое главное — учащиеся должны усвоить, чем именно следует гордиться и чего стыдиться.
Ждут ли нас американские горки?
Следующий ряд трудностей имеет глобальный масштаб или, во всяком случае, масштаб евро-американской цивилизации — он порожден культурной революцией конца 60-х — начала 70-х годов и ее долговременными следствиями. Напомню, что эпицентрами ее стали США и Франция, поэтому вопрос этот стоит особенно остро под чужими небесами, хотя никак нельзя сказать, что к нам он не имеет отношения.
Культурная революция начиналась как стихийный бунт — “детей” против “отцов”, студентов против профессоров. Выражение “порвалась связь времен” от частого употребления стерлось к тому моменту, когда она действительно порвалась, в той мере, в какой это вообще возможно. Новое поколение заявило о себе как о NOW-generation, ценящем только “здесь-и-теперь” происходящее. Профессоров, зачем-то копающихся в прошлом и что-то вякающих об “уроках истории”, освистывали и сгоняли с кафедр, отчего многие из них, менее всего ожидавшие встретить столь оскорбительный афронт, надолго впали в ступор.
Так иногда средь нашей сцены
Плохой питомец Мельпомены,
Внезапным свистом оглушен,
Уж ничего не видит он,
Бледнеет, ролю забывает…
Но время шло, бывшие студенты сами становились учителями в школе и университетскими профессорами, следовательно, должны были так или иначе выполнять свои ролевые задания. Они, во всяком случае большинство из них, предпочли выполнять их иначе, по крайней мере в области истории, — порвав со всей предшествующей традицией, с их точки зрения отвечавшей интересам элит. Следуя заветам своих французских учителей (М. Фуко, Ж. Делёз и прочие), они взяли себе за правило, что историю надо писать с позиции разноцветных “угнетенных масс”. Это значит, что всю евро-американскую историю надо было истолковать таким образом, чтобы низвести с пьедесталов тех, кого до недавних пор принято было считать героями, и самые пьедесталы сровнять с землей.
Герцог Франсуа де Ларошфуко не был изгоем, как не был он черным или цветным, но он передал суть этого умонастроения своим известным афоризмом: “Нет героя для его дворового человека”. На что Гёте ответил: не потому, что герой — не герой, а потому, что дворовый человек — это всего лишь дворовый человек.
Столь радикальное отречение от всех предшествующих школ и педагогических традиций с течением времени неизбежно вызвало реакцию. А так как левая, на новый лад, интеллигенция наибольшую силу набрала в Соединенных Штатах, то и наиболее энергичная реакция воспоследовала тоже в этой стране. Чтобы получить некоторое о ней представление, последуем примеру лесажевского Хромого беса, приоткрывавшего крыши домов, чтобы заглянуть внутрь, — проникнем в стены вашингтонского Капитолия, на заседания сенатского комитета по здравоохранению и образованию, где идут слушания, специально посвященные вопросу преподавания истории в школе; благо, сегодня для этого не нужно проделывать никаких фокусов, достаточно прочесть стенограмму слушаний12.
Мнение большинства присутствующих выражает бывший лидер республиканцев в сенате Роберт Бёрд: “Изучение истории в наших школах находится в плачевном состоянии”.
Одно из подтверждений тому — элементарно плохое знание этого предмета. Историк и писатель Дэвид Маккалоу: “Мы растим поколение молодых американцев, которые в очень большой степени являются безграмотными в области истории”. Вообще-то американцев всегда отличало, сравнительно с европейцами, равнодушие к истории (это, правда, не помешало тому, что у них есть немало высококвалифицированных историков, а были и отдельные превосходные историки). Но теперь их невежественность в этой области выглядит все более анекдотичной. Даже выпускники университетов Плющевой лиги зачастую не знают, с кем и против кого воевали американцы во Вторую мировую войну, и не могут назвать хотя бы век, на который пришлась Гражданская война в США; что уж говорить о мировой истории.
И все же главный предмет озабоченности отцов-сенаторов, равно и педагогов, — то, как преподается история в школах. Один из ведущих педагогов Америки Дайана Рэвич: “Раньше школа была инструментом американизации, а теперь ею овладела враждебная культура, которая разглядывает все прыщи и бородавки на теле нации, преуменьшая подлинные ее достижения”. Кстати, дисциплина, о которой идет речь, полностью называется “история и гражданственность” (сivics), то есть основной своей целью ставит воспитание гражданственности, как оно, собственно, и должно быть. “Нет более неотложной задачи, — продолжает Рэвич, — чем вернуть истории и гражданственности подобающее им место в нашей школе, чтобы дети могли понять, что значит быть американцем”.
Достопочтенный Роберт Бёрд ностальгирует: в его время школьников учили брать пример с героев Революции и Гражданской войны, “американских брутов и метеллов”, а сейчас даже о Вашингтоне и Джефферсоне узнают в первую очередь то, что они были рабовладельцами, а значит, “плохими демократами” (пример явно неисторического мышления, а может быть, и плохого знания истории: ведь именно Вашингтон и Джефферсон наметили путь, на котором стало возможно освобождение негров от уз рабства, а позднее и уравнение их
в правах с белыми). Настоящими же героями для молодежи стали рок-певцы
и звезды Голливуда, который давно уже сделался одним из гнездилищ “враждебной культуры”.
Педагоги сетуют на то, что политкорректный мультикультурализм “убивает” интерес к истории. В учебниках “нет героев” и “нет идеалов”, отчего они сделались безнадежно скучны.
Между тем, как говорит сенатор Брюс Коул, “демократия, в отличие от других государственных форм, не воспроизводит сама себя. Ее идеи и принципы должны быть предметом научения и трансляции”. Даже если инерция демократии существует, то наверняка демократия теряет прочность, если “забывает” о собственной истории, и таким образом становится неосмысленной или недоосмысленной. Пока что американцы привычно “бегут” вперед (глагол to run широко употребляется ими в метафорическом смысле). А ну как однажды они вдруг задумаются, куда и зачем бегут? Что-то тогда будет?
Могут возразить, что это “их проблемы”. Но, во-первых, сегодня в мире так много Америки, что какой-то внезапный внутренний ее обвал может оказаться далеко не радостным событием — даже если смотреть на дело с сугубо эгоистической точки зрения. А во-вторых, сегодня более, чем когда-либо, ощущается, что мы и Америка принадлежим к одной цивилизации. И не только потому, что молодежь у нас в очень большой степени американизирована.
Как это ни странно, передовой Запад сейчас кое в чем повторяет “зады” русской истории. Я имею в виду, что западная левая интеллигенция того образца, что был вызван к жизни культурной революцией 60-х, с некоторыми поправками имитирует поведение русской революционной интеллигенции. Последняя пыталась совместить два трудносовместимых принципа: вести за собой массы и-— следовать за ними (что в конечном счете привело к путанице советского времени). Нынешние западные леваки оставили в силе только второй принцип: следовать, в культурном смысле, за массами, не пытаться “приподнять” их, а, наоборот, самим “применяться к подлости” (в изначальном смысле этого выражения: применяться к нравам “подлых”, то есть низших, “донных” слоев).
А что такое мультикультурализм, как не разновидность пролетарского интернационализма, который исповедовала русская революционная интеллигенция в марксистском ее изводе? И пролетарский интернационализм, и мультикультурализм ставят целью уравнять все культуры — странная “игра”, в ходе которой никто не остается в выигрыше, а все только в проигрыше.
Чем дело кончилось у нас, мы помним. Хотя доктрина пролетарского интернационализма в СССР была существенно скорректирована и в значительной мере формализована, с течением времени она вызвала реакцию в виде казенного “патриотизма”, характеризуемого известной максимой “Россия — родина слонов”. И тогда “до самых до окраин” СССР, всюду, где говорят не по-русски, в южных степях, в далеких городах и предгорьях, прошелестело в ответ: “А настоящая-то родина слонов — у нас”.
Понятие “культура” не может быть лишено аксиологического измерения, а это значит, что есть культуры более высокие и менее высокие и есть культуры примитивные, которые и культурами-то могут называться лишь в антропологическом смысле. И не так важно, кто на данном этапе является носителем высокой культуры, важнее — что он несет. Честь и хвала тому, чья рука держит факел просвещения, но смотрим-то мы на факел, а не на руку.
Лейбниц выдвинул идею круговорота культур (ее от него услышал и “намотал на ус” Петр I): раньше всех в этой части успели греки, после них дело культуры продолжили римляне, потом западноевропейские народы, от них оно, возможно, перейдет к восточноевропейским народам, а потом, не исключено, вернется к грекам.
Неплохой образец того, как надо об этом писать, я нашел в текстах английского учебника для младших классов. Цитирую (все предложения здесь короткие потому, что это подписи к искусно сделанным рисункам):
“До того, как пришли римляне, бритты жили в деревянных хижинах. У них не было городов. Почти никто не умел читать. Бритты часто воевали друг с другом.
Римляне построили города. В некоторых домах появилось центральное отопление. Многие бритты стали жить более удобно. Некоторые научились читать.
Потом на остров вторглись варвары-англосаксы. Римские войска ушли защищать другие территории. Англосаксы завоевали Британию.
Города были разрушены. Стало так, как будто римлян никогда не было в Британии. Прошли века, прежде чем люди в Британии стали жить так же удобно, как они жили при римлянах.
Немало времени прошло, прежде чем люди вспомнили римские идеи. Некоторые из них и сейчас находят применение”13.
Явно неполиткорректный учебник, ибо здесь постулируется объективное противостояние цивилизованных народов, с одной стороны, и варваров и дикарей — с другой. И никто не может упрекнуть авторов в высокомерии, коль скоро они собственных предков, бриттов и англосаксов, называют варварами и дикарями.
В свое время П. Б. Струве писал: “Вне идеи воспитания в политике есть только две возможности: деспотизм или охлократия”14. В той мере, в какой она пренебрегает идеей воспитания, и в той мере, в какой она недооценивает место исторической науки в составе воспитания, левая интеллигенция Запада расчищает путь к охлократии. И конечно, не только в масштабе Запада.
Русские горки мы уже проехали, но не ждут ли нас еще и американские горки (кое в чем повторяющие контур русских)?
На глубинном уровне медленнотекущей (de longue dure2e) истории мы не вышли из зоны разнуздания инстинктов низшего порядка, вызванного революцией 1917 года, и лишь на время придавленных советской воспитательной системой; их еще распаляет острая пища, поступающая с Запада по каналам массовой культуры, главной потребительницей которой является молодежь.
С другой стороны, российская интеллигенция (применительно к современности я употребляю это понятие в расширительном смысле, имея в виду просто работников умственного труда), постольку, поскольку она может считаться преемницей дореволюционной интеллигенции, как будто уже переболела болезнью “левизны” и, даст Бог, обрела в отношении нее некоторый иммунитет; а значит, должна быть способна оценить роль “педагогического жезла” в исторической перспективе.
История как амфибия
Еще один ряд трудностей создает экспансия естественных и точных наук, теснящая историю в ее исконной вотчине.
Здесь, собственно, надо различать два разных “фронта”. Один из них проходит внутри самой исторической науки. Он возник в середине ХIХ века. Предшествующую традицию в наши дни часто называют “идеалистической”, хотя это очень неточно. Историки, которых относят к этой традиции, исходят из того, что мир человека качественно отличен от мира природы, — но это так и есть, и при чем тут “идеализм”?
В то же время историков-“идеалистов” отличала чрезмерная самоуверенность, нашедшая отражение в знаменитой формуле Леопольда фон Ранке: прошлое надо изображать таким, “каким оно было на самом деле” (wie es eigentlich gewesen). Одна маленькая девочка пыталась вразумить маститого историка: чтобы узнать правду о том или ином событии, надо просто найти человека, который видел его своими глазами. Но даже если бы мы сумели найти человека, который был свидетелем, допустим, сражения при Гавгамелах или сцены убийства Цезаря в сенате, было бы опрометчиво целиком довериться его впечатлениям. Потому что у другого свидетеля впечатления могли бы быть в чем-то, а может быть и радикально, отличными.
Осознание этой несомненной истины дало толчок распространению релятивизма в исторической науке, у которого и сегодня очень много сторонников. Они говорят: “Сколько людей, столько историй” — потому, дескать, что у каждого своя точка зрения и каждая из них имеет право на существование.
Но сопоставление хотя бы двух или трех свидетельств уже позволяет составить некоторое представление о том, что на самом деле происходило; тем более — многих свидетельств. Приближение к объективной истине в истории возможно. Критерием истинности здесь служит согласие большинства членов ученого сообщества, включая наиболее авторитетных из них.
Обратимся для примера к русской (дореволюционной) истории. Возьмем две самые, пожалуй, сложные в оценочном плане темы: Петровские реформы и русское освободительное движение (от декабристов до Февральской революции). В свое время в адрес Петровских реформ высказывалось много критических замечаний: кн. Дашковой и кн. Щербатовым в ХVIII веке, поздним Карамзиным (в “Записке о древней и новой России”) и славянофилами в ХIХ. Но в трудах С. М. Соловьева и В. О. Ключевского позитивная их оценка резко возобладала. Ключевский подвел некоторый итог предыдущим исследованиям: у Петра не было ясного плана действий, но он был гениальным импровизатором, и его реформы, несмотря на многочисленные недостатки, в целом имели огромное позитивное значение для России. Эта концепция Ключевского была принята подавляющим большинством научного сообщества, и даже его оппоненты, как, например, П. Н. Милюков, оспаривали его в каких-то частностях, принимая концепцию в целом. Конечно, никаких окончательных суждений история не терпит, но трудно представить, чтобы в обозримом будущем концепция Ключевского подверглась сколько-нибудь основательной критике; во всяком случае, это задача очень непростая.
А вокруг темы русского освободительного движения и связанной с ней темы Февральской революции еще будут ломаться копья. Но можно надеяться, что и здесь некоторое согласие не за горами. В одном из последних учебников для старших классов я прочел, что декабристы были благородными идеалистами, но в их взглядах очень много спорного. Вот уже есть платформа для согласия, хотя и довольно тесная. Ее можно было бы расширить, указав, сколь различались между собою Северное и Южное общества, а также взгляды отдельных декабристов внутри этих обществ. Хотя и этого еще мало. И все же, если судить по работам, вышедшим за последние десятилетия15, контуры будущего согласия, как мне кажется, намечаются уже сейчас.
Ну а чтобы достигнуть согласия по ключевым вопросам советской истории, видимо, нужно еще немало времени.
Но, повторяю, история дает только приближение к объективной истине.
И хотя ее методы исследования зачастую близки методам исследования других наук, изъясняется она языком, близким к языку художественной литературы или к бытовому языку. Потому что история — помесь искусства (Клио — муза!) и науки. На протяжении второй половины ХIХ века эта двойственность перестала удовлетворять многих историков, с завистью поглядывавших на успехи “мельников”, как Ницше назвал ученых, трудившихся на участках естественных и точных наук. С этого времени историки фактически делятся на “традиционалистов”, так их можно назвать, довольствующихся “приблизительным” знанием, и “точников”, стремящихся к более “строгому” знанию. Последние нашли применение своим склонностям в быстроразвивающихся общественных науках — в социологии, экономике, политологии — и в таких науках, которые можно назвать околоисторическими: в археологии, исторической статистике
и т. д. Все эти дисциплины, разумеется, нужны, но каждая из них дает определенный срез человеческого общества в тот или иной исторический момент; иначе говоря, нам предлагают набор фотографий, но они не могут заменить анимацию. Последняя — дело истории; только она дает представление о процессе, а не об отдельных статических состояниях.
Лермонтовский океан, внезапно замерзший с поднятыми волнами, мог бы стать предметом рассмотрения самых разных дисциплин, но “живой”, волнующийся океан может отобразить только история.
Приходится повторить в другом контексте, что история есть, прежде всего прочего, история людей. Шопенгауэр был одним из первых, кто отстаивал специфичность исторической науки: “В истории нет системы в том виде, в каком она существует в других науках <…>. Другие науки оперируют общими понятиями, а история всегда имеет дело с человеческими личностями. Следовательно, история есть наука о личностях, что заключает в себе некоторое противоречие”16. Действительно, самая тонкая и сложная задача историка — реконструировать образ мыслей и чувств ушедших поколений, “оживить умерших”, проникнуть в их души. Историк “через горы времени” как бы ведет с ними
доверительный разговор. Естественно, что разговор этот ведется на “человеческом” языке.
Историк, по крайней мере историк-“традиционалист”, рассказывает-— и в этом отношении он не отличается сколько-нибудь радикально от слепых лирников доисторических времен, бряцавших о событиях минувших лет. Только так можно найти путь к слушателю. Ибо человек, как его определяет известный социолог Алисдер Макинтайр, есть “рассказывающее животное” (парафраз определения, данного Аристотелем: человек есть “политическое животное”). Недаром во всех языках, по крайней мере в европейских языках, словом “история” обозначают как научную дисциплину, так и художественное или даже просто житейское повествование о чем-либо.
Но однажды волк ворвался в овчарню: историки-“точники” попытались отобрать у историков-рассказчиков их орудие — язык. Ареной этого скандального происшествия стали американские университеты.
Вообще-то философия языка зародилась и получила распространение в Европе, но на почву истории ее пересадили американцы. Решающую роль в этом, как его называют, linguistic turn (лингвистическом повороте) сыграла книга Хейдена Уайта “Метаистория”17. В книге есть признание того, что реконструкция прошлого требует поэтического воображения; Уайт даже употребляет применительно к истории термин “поэтика”, которую он предпочитает “логике”. Но любой исторический, ровно так же, как и поэтический, текст, с его точки зрения, детерминирован “лингвистическим протоколом”. Что бы ни хотел сказать историк, “способ его высказывания определяет тропологическая (от термина “троп”. — Ю. К.) префигурация исторического поля” (р. ХII). Ему, таким образом, “на роду написано” оставаться марионеткой, которую дергают за ниточки лингвистические структуры.
Или иначе: лингвистические структуры — вроде стеклянной перегородки, отделяющей историка от мира, который он берется описывать. А ко всему, что происходит в Застеколье, можно относиться только отстраненно-иронически. Такова позиция Уайта. И когда он утверждает, что в оценке исторических событий руководствуется в первую очередь этическим критерием, это выглядит изрядной натяжкой: этика предполагает вовлеченность в человеческие дела, а отнюдь не отстраненность от них.
Вероятно, этим сочетанием иронически-отстраненного и декларативно-этического подходов к истории книга Уайта обязана тому, что она “пришлась ко двору” американской левой интеллигенции.
Ревнители linguistic turn просто не там повернули, пропустили нужный поворот — в сторону мифа, mythic turn. Президент Американской ассоциации историков Карл Беккер писал в 1932 году: “Мы (историки) принадлежим к древнему и почтенному племени сказителей и бардов, рассказчиков историй и менестрелей, предсказателей и жрецов, на которых в продолжение веков возложена была задача поддерживать необходимые мифы. Не следует пренебрегать не только безвредным, но и крайне полезным словом └миф”. В прежние времена миф был способом истолкования исторических событий, который теперь оставлен и заменен другими способами истолкования; но и эти последние с течением времени будут квалифицированы как мифы”18. Беккер поторопился со своим заключением, будто миф “оставлен” историками. Многие современные западные историки считают миф важнейшей частью исторического знания. Хотя зачастую дают этому понятию сомнительные определения. Типа “нас возвышающий обман”.
Мифичность — изначальное свойство восприятия человеком окружающего мира (и, естественно, других людей). От нее просто некуда уйти. Нам трудно представить, какими глазами глядит на мир, допустим, кошка или ворона. Но должно быть ясно, что человек видит мир совсем другими глазами. Ревнители linguistic turn особость человека усматривают в том, что он накрепко “повязан” лингвистическими структурами. Язык не отделяет человека от мира, но выделяет его. Все остальное — немовля, — воспользуюсь этим выразительным украинским словом (тоже, правда, относящимся к человеку, но младенцу). А к тому же “повязанность” лингвистическими структурами сближает друг с другом людей, особенно тех, кто говорит на одном языке, а отнюдь не разделяет их, как то полагают ревнители linguistic turn.
Так как понятие “миф” в контексте современности часто имеет негативную коннотацию, применительно к исторической науке лучше говорить не
о мифе, но о мифическом измерении, или мифической составляющей. Наилучшее ее определение я нашел у А. Ф. Лосева: мифическая составляющая
собирает (ключевое слово!) “вселенную в некий конечный и выразительный лик с рельефными складками и чертами, с живыми и умными энергиями”19.
А наука (естественные и точные дисциплины) разбегается во все четыре (сто четыре) стороны, и ее “территория” давно уже стала неохватной для человеческого взгляда. К тому же чем больше она узнает, тем шире оказывается область непознанного. Странная вещь: в то время как “точники” пытаются утвердить себя в гуманитарной сфере, они все более теряют почву под ногами в сфере точных (именуемых таковыми) наук. Как пишет американский социолог
Л. Квортрап, “Бог умер, но и научную картину мира постигла та же участь”20.
Я отнюдь не отвлекся от вопроса о школьном учебнике. Потому что школьная наука так или иначе следует за академической наукой; иногда, правда, со значительным отставанием (когда я знакомился с дореволюционными гимназическими учебниками, мне трудно было представить, что их авторы являются современниками Ключевского).
Когда мы говорим, что история рассказывает, то имеем в виду в первую очередь академическую науку, но еще в большей степени науку школьную. Здесь особенно важно мастерство рассказа, письменного или устного: завладеть вниманием школьника труднее, чем завладеть вниманием студента или, тем более, коллеги-историка. Если, излагая отечественную историю, вы, допустим, подошли к порогу 1918 года и начали с того, что-де в январе вновь повысили цены на хлеб, а в феврале немцы возобновили наступление на Восточном фронте, то ученик может вас слушать еще вполуха. И совсем другое дело, если вы начнете так: “Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918…” — сколько-нибудь чуткого ученика эта фраза сразу “зацепит” и создаст у него определенный настрой. То, что я процитировал, — это зачин известного романа, но и историк мог бы начать свой рассказ примерно так же, а потом уже продолжить в рамках своих задач.
Однако не толкаем ли мы историю в объятия художественной литературы? Связь между ними действительно тесная. Она подтверждается тем, что некоторые историки выступают как писатели, и наоборот. Первый из великих наших историков Карамзин стал также первым прозаиком, чьи произведения спустя двести лет остаются удобочитаемыми. Ключевский и С. Ф. Платонов писали литературно-критические статьи. Все трое (к ним можно присовокупить и других) принадлежат, следовательно, не только к “гильдии” историков, но и к “цеху” литераторов.
Научно-исторические тексты названных (как и некоторых неназванных) историков отмечены художественными достоинствами. О Ключевском, например, Юлий Айхенвальд писал так: “Ювелир слова, старинный мастер мозаики, Ключевский и дает в своих произведениях непрерывную художественную вязь”21. А те, кому довелось слушать лекции Ключевского, сравнивали его не столько с другими историками, сколько с писателями — Тургеневым, Чеховым, Толстым; и даже с певцами — Шаляпиным, Собиновым.
С другой стороны, художественная литература в очень большой степени формирует наши представления об истории. Насколько они были бы беднее (если говорить только о русской истории) без образов “Полтавы” и “Капитанской дочки”, “Тараса Бульбы” и “Песни про купца Калашникова”, “Войны и мира” и “Красного колеса”!
В педагогическом плане представляет интерес опыт английской школы, где изучение истории сопровождается обязательным чтением художественных произведений (или отрывков из них), тематически связанных с изучаемыми историческими событиями.
Другой интересный опыт — педагогика Рудольфа Штейнера, получившая распространение в Германии в 20-х годах прошлого века (так называемая вальдорфская педагогика). В вальдорфских гимназиях в 1-м классе читали сказки, во 2-м — жития святых и басни, в 3-м — “Илиаду” и Ветхий Завет, в 4-м —германо-скандинавские мифы и русские былины и только в 5-м переходили к истории и Новому Завету. Как бы тут ни сказывались антропософские взгляды Штейнера, опыт все равно интересен. Во-первых, тем, что применительно к древнейшему периоду художественные произведения с полным на то правом подменяют собой историю, а точнее, не историю, а археологию. В самом деле, “Илиада” стократ больше сообщает нам о греко-троянцах, чем все “золото Шлимана”, а “Эдда” и прочие мифы — стократ больше о древних германцах, чем все те черепки, которые от них остались. Во-вторых, тем, что в рамках учебного процесса (в которые “встраивается” и Закон Божий) совершается плавный переход от художественных произведений к истории.
При всем том между историей и художественной литературой проходит отчетливая граница (разве только в жанре биографии она становится не столь отчетливой). История — амфибия, живущая одновременно в двух средах и не могущая целиком принадлежать ни одной из них. По точному выражению Эдуарда фон Гартмана, история есть “несвободное искусство”, которое потому несвободно, что связано научной своей “половиной”.
Как историку, так и художнику слова, чтобы воссоздать картины прошлого, требуется воображение. Но работает оно у них по-разному. Идет направо-— стремится удержать в поле зрения елико возможно большее количество фактов и не расстается с грузом академической традиции. Идет налево — становится более раскованным, но и склонным к произволу.
Многие из тех, кто пишет в обоих “жанрах”, хорошо чувствуют это отличие. Пушкин, увлекшись темой пугачевщины, ощутил потребность подступить к ней на двух совершенно разных уровнях. “История Пугачева” — занимательное чтение, но это также и научная работа, обладающая основными признаками таковой, ибо она основана на изучении архивов, опросе свидетелей и т. д. “Капитанская дочка” — снижение с высоты “птичьего полета” до высоты человеческого роста, позволяющее лучше, пристальнее вглядеться в лица участников исторической драмы; для чего, однако, требуется “разогнать” фантазию до такой степени, какую не может себе позволить историк. Солженицын в “Красном колесе” (история того самого “ворона”, прилет которого был обещан пушкинским Пугачевым-“вороненком”) поступил иначе: он соединил художественную и хроникальную части в одном романе, но четко отделил их друг от друга — хроникальная часть набрана петитом. Так что можно прочесть роман без его петитной части и, наоборот, можно прочесть петитную часть как самостоятельное историческое исследование, проигнорировав художественную часть.
Художник слова может быть соперником историка (включая те случаи, когда они соединяются в одном лице). У. Черчилль утверждал, что для понимания английской истории Шекспир дал ему больше, чем все историки. П. А. Столыпин — что к размышлениям о судьбах России более всего его подвигнул пушкинский “Борис Годунов”.
И все же случаев, когда художник слова может быть достойным соперником историка, совсем не так уж много. И дело тут даже не в качестве литературы. Скажем, с тем, что “Война и мир” есть одно из высочайших достижений художественного гения, никто не станет спорить, но что понимание исторического процесса у Толстого столь же неприемлемое, сколь сильны созданные им образы, тоже достаточно хорошо известно. Надо уметь жить в “большом времени”, чтобы глубже постичь смысловое содержание “малого времени”, того, которое является предметом изображения; и коль скоро дело идет об эпохе более или менее отдаленной, иметь дар “вчувствования” (empathy, Einfu#hlung), открывающий внутренний мир людей, в чем-то сильно отличных от людей того времени, которому принадлежит автор.
В наше время источников сведений по истории стало как никогда много: кроме художественной (и еще больше псевдохудожественной) литературы, кроме бесчисленных любительских опусов, это еще и необъятная визуальная продукция; не вполне утратила свое значение и “народная память”. Ребенок, приступающий к изучению истории в школе, уже обладает некоторым багажом исторических знаний (а еще больше псевдознаний) и в дальнейшем продолжает пополнять его, помимо школы и школьного курса. Ивашка — красная рубашка, что дома сидит и показывает “все, что есть на свете” (образ из “Сказки об Алеше-поповиче” предвосхитил появление телевидения и Интернета), остается при нем и постоянно требует его внимания.
В этих условиях роль школьного учебника только возрастает. Его задачей остается выправка исторического мышления. Он должен соединить в себе объективную истину (точнее, приближение к истине, соответствующее последним достижениям академической науки) с живительной силой мифа. Такой учебник должен быть один на всех. Если учебники будут разные и существенно друг от друга отличающиеся, это будет равнозначно тому, как если бы в лоне одного народа выращивались разные и не вполне понимающие друг друга народы.
И не надо бояться, что такой учебник несет в себе, как некоторые полагают, угрозу нового тоталитаризма22. Сейчас почем зря цитируют Дж. Оруэлла: кто контролирует прошлое, тот контролирует и будущее. Но по-настоящему контролировать прошлое можно только в каком-то выдуманном антиутопическом государстве. Даже в СССР сколько-нибудь эффективному контролю подвергалось лишь относительно недавнее прошлое. О том, как люди жили в ХIХ веке и тем более-— в предшествующие века, пытливые юноши и девушки узнавали почти беспрепятственно, через художественную литературу и собственно исторические сочинения, которые можно было найти в библиотеках. Но тем самым они получали представление о “большом времени”, в свете которого настоящее выглядело не совсем таким или совсем не таким, каким его преподносила школьная наука.
История есть учительница свободы, таковою она была даже в советское время и еще более остается сейчас. Она раскрывает цветистую череду картинок прошлого, иные из которых способны влюбить в себя читателя (зрителя) и даже — как крайний случай — породить желание, “чтоб из края мертвецов сердце не вернулось” (самый яркий пример — Гёльдерлин, умерший, как говорят, от тоски по древнегреческой жизни); это принято называть эскапизмом. Или, наоборот, она побуждает к более или менее активному вмешательству в современную жизнь, предлагая образцы поведения, не согласующиеся с теми, что приняты в настоящем.
История не только есть учительница свободы, она также аккумулирует опыт дурной свободы, позволяющий делать некоторые выводы тем, кто способен понимать ее намеки (более корректное понятие, чем прямолинейные “уроки”). Функция школьного учебника — соблюдение необходимых пропорций в изображении прошлого и воспитание на этой основе адекватного представления о коллективном “мы”, долженствующего уравновесить индивидуальные поиски и открытия.
История прибегает к белому стиху
Другой “фронт” и другой ряд трудностей — самый сложный, ибо его создают разрывы в самом бытии человечества, причиненные неугомонной “мельницей” науки (или, точнее, научно-технической революцией).
В разных концах rei publicae historicorum (сообщества ученых-историков) слышны печалования о том, что Большой нарратив истории все больше запинается, ибо ход вещей все меньше нижется на протянутую от начала времен нить. Сбита изначальная настройка бытия; мы вступаем в “прекрасный новый мир”, представление о котором у современного человека постоянно двоится: он то ли действительно прекрасный, то ли ужасный. Отчего источник столь радикальных преобразований с одинаковым правом может быть “подведен” под каждый из двух образов-символов, доставшихся нам от “наивной” древности: рог изобилия и ящик Пандоры.
Напомню, что когда гётевский Фауст, давший западной цивилизации свое имя, настойчивыми заклинаниями вызвал “Духа земли” (к которому апеллировала европейская протонаука), его первой реакцией был испуг:
Дух
Кто звал меня?
Фауст
(отворачиваясь)
Ужасный вид!
Проникновение в нечеловеческие измерения микро- и макромира уже дало фантастические результаты и обещает в ближайшее время поразить не меньше, если не больше. Какие последствия это будет иметь для того, кого принято называть “венцом творения”? Почти полвека назад американский историк и дипломат Джордж Кеннан высказался на сей счет достаточно точно: “Ясно, что эффектные механические и научные достижения современного человека все больше заслоняют от него природу его собственной человечности”23.
Следует предположить, что в следующие десятилетия (и, кто знает, может быть, и целые столетия) сфера “человеческого, слишком человеческого” будет держать, скажем так, активную оборону против всего того “помола”, который уже выдала и продолжает выдавать на-гора “мельница” науки. Что-то эта родимая сфера будет усваивать, “вживлять” в себя, а что-то — решительно отторгать; возможно, что некоторые пути-дороги, торимые отважными исследователями, раз и навсегда оборвутся и зарастут травой забвения. Хотя как именно это произойдет, сейчас сказать очень трудно.
Вот, наверное, открывается поприще, на котором европейское человечество может и должно стать мировым лидером. Когда-то оно инициировало научно-техническую революцию, и долгое время казалось, что в этой части у него нет соперников. Но за последние годы Восточная Азия с ее уникальными имитаторскими способностями показала, что в состоянии опередить евро-американцев. Зато перед нами открывается другая задача, исторически не менее, если не более, важная: сохранение и восстановление “общей человечности”
(П. Фейерабенд), поврежденной и искаженной колючей средой научно-технической революции.
Впрочем, в одном отношении научно-техническая революция оказала благотворное влияние на историческую науку: она нанесла сокрушительный удар-— из тех, что в Средние века именовались misericordia (кинжальный удар, наносимый из жалости в уже умирающее тело), по известной концепции “логики истории”.
Концепция внутренней логичности исторического процесса, которая выглядит столь монументальной, возникла относительно недавно, в ХVIII веке. Джамбаттиста Вико был, вероятно, первым, кто низвел царственный Логос с неба на землю, убеждая своих читателей в “сплошной логичности мира” и “разумности истории”. Наиболее развитую форму это воззрение получило у Гегеля: мировой дух “растворяется” в человечестве и уверенно ведет его к заранее поставленной цели, разумеется, благой; в своем стадиальном развитии оно проходит этапы, которые можно вычислить методами, близкими тем, что применяются в естественных науках. Философия Гегеля оказала мощное влияние на европейские умы и в той или иной мере сохраняла его, покуда дела шли не худо, то есть до Первой мировой войны24.
Ключевский опередил свое время, выступив против убеждения в разумности исторического процесса — убеждения, которого держался еще его учитель Соловьев. “История, — пишет Ключевский, — процесс не логический, а народно-психологический и <…> в нем основной предмет научного изучения — проявление сил и свойств человеческого духа, развиваемых общежитием”. Такие понятия, как “законы истории”, “связь причин и следствий”, согласно Ключевскому, взяты из других наук, из других порядков идей. “Законы возможны только в науках физических, естественных. Основа их причинность, категории необходимости. Явления человеческого общежития регулируются законом достаточного основания, допускающим ход дел и так, и этак, и по третьему, т. е. случайно (курсив автора — Ю. К.)”25. Следует, правда, оговориться, что приведенные высказывания Ключевского полемически заострены; в других своих текстах он не отрицает, что причинно-следственные связи играют существенную роль в истории. Существенную — но не главную. Свободный в своих действиях человек может порвать любую логическую цепочку, перечеркнуть любые ожидания. Но то, что выглядит как сочетание случайностей, может, в свою очередь, перечеркнуть любые его намерения.
Возьмите самое значительное событие ХХ века — Русскую революцию. Солженицын в “Красном колесе” проследил, с чего она началась. А началась она с того, что 26 февраля 1917 года унтер-офицер запасного Волынского полка Тимофей Кирпичников “устал” нести службу. Он-то и стал той “копеечной свечой”, от которой занялся великий пожар. (Кстати, обратил ли кто внимание, что начало великому пугачевскому бунту положил, собственно, не Пугачев, а некий казачий есаул по фамилии Кирпичников?)
Тут могут возразить, что пожара не было бы, если бы не скопилось вокруг столько горючего материала. Да и Кирпичников “устал” служить не случайно. Пусть так. Но можно указать на связь Русской революции с теми или иными казусами, к русской истории вроде бы отношения не имеющими. Вот, например, американские историки полагают, что если бы на президентских выборах 1912 года победил не Вудро Вильсон, а Теодор Рузвельт, Соединенные Штаты вступили бы в войну не в апреле 1917-го, а гораздо раньше — скорее всего, сразу после потопления немецкой подлодкой американского парохода “Лузитания” 7 мая 1915 года. В этом случае американцы смогли бы развернуть свои войска на Западном фронте уже весной 1916-го, на два года раньше, чем это произошло на самом деле. Естественно предположить, что при таком обороте дел Германия потерпела бы поражение летом или, самое позднее, осенью того же года (в 1918-м немцы капитулировали в ноябре, но тогда у них уже не было Восточного фронта и почти все свои дивизии они собрали на западе).
А значит, Русской революции могло бы не быть.
Можно представить также иной оборот дел. Рузвельт стал президентом, но немецкая подлодка не встретила в океане “Лузитанию”. Или все-таки встретила, но немецкий Richtmann (наводчик), пустив в нее торпеду, промазал. В этом случае даже воинственный Рузвельт не сумел бы сразу вовлечь американцев в войну; а может быть, и позже не сумел бы (что привело бы к почти неминуемому поражению англо-французов и совершенно изменило бы весь ход истории в ХХ веке). И Русская революция произошла бы тогда, когда она произошла.
Обидно думать, что столь великое потрясение зависело от исхода президентских выборов в США. И вовсе оскорбительно было бы, если бы оно зависело от того, промазал или не промазал немецкий Richtmann где-то в Атлантике.
Но еще более оскорбительными, и уже для всего человечества, стали те возможности, которые открылись с появлением смертоносных “игрушек” в виде ядерных бомб и прочих видов оружия массового уничтожения. На пороге 60-х годов угроза гибели человечества в ядерной войне стала вполне реальной. И как показал известный Карибский кризис, осуществление или неосуществление ее целиком зависело от цепочки случайностей. С позиции все еще сильной “логики истории” мысль об этом была абсолютно “немыслимой” (в американском экспертном сообществе “немыслимое” стало термином, обозначающим ядерную войну); в общественном сознании она была загнана в некий дальний чулан, откуда, однако, напоминала о себе, то и дело постукивая в дверь. Между прочим, протестующая молодежь конца 60-х отреклась от “отцов”, в частности, потому, что прислушалась к этому постукиванию и болезненно на него отреагировала.
Окончание “холодной войны” не принесло облегчения. Оружие массового уничтожения продолжает распространяться по миру, и одновременно возрастает опасность техногенных катастроф большого масштаба. Существование человечества становится все более зыбким, зависимым от всякого рода случайностей. Что трудно укладывается в головах, не утративших окончательно веру в “логику истории”. Но если взглянуть на дело иначе?
Пушкин с его гениальной исторической интуицией назвал случай “мощным, мгновенным орудием Провидения”.
Если бы случай был чисто рукотворным, тогда вся история человечества представила бы собой не слишком вдохновляющую картину “игры в кости”. Другое дело, когда за ним угадывается длань Господня, протянувшаяся из-за туч, как это изображали художники в те времена, когда ироническое отношение к подобного рода изображениям не предусматривалось. Случай становится элементом “порядка вещей”, только высшего порядка, недоступного человеческому разумению.
Логос не отменяет “логики истории”; причинно-следственные связи, повторю, играют в ней существенную роль. Та же научно-техническая революция имеет за собою длительную, уходящую в глубину веков традицию изобретений и открытий. И никоим образом Логос не аннулирует свободу человека (хотя связь между тем и другим остается таинственной и непостижимой). Но когда естественники, которые хотят, “чтобы было лучше”, ведут дело к тому, что становится хуже, а может стать и совсем плохо, осмыслить этот странный факт способны только “сверхъестественники”, если употребить выражение Ключевского.
Надо ли говорить, что вопрос о том, какие силы определяют ход истории, имеет огромное педагогическое значение. Учащимся следовало бы теми или иными путями передавать представление об иерархии этих сил. “Логика истории” всегда и всюду пытается утвердить свои права, но ее перевешивает свобода человека. Но свободу человека перевешивает Высшая воля.
Понимаю, что это неполиткорректный подход к делу. Уже одно только упоминание о существовании Высшей воли является по нынешним временам неполиткорректным. Но я не вижу другого способа сообщить подрастающему поколению духовно-душевное равновесие и оптимизм, не в пошлом смысле этого слова. Два тысячелетия назад “оптика” той части человечества, которое стало христианским, была перенастроена на впередсмотрение; и лишь в не такой уж долгий, сравнительно с этим огромным историческим эоном, период времени проспективный взгляд уперся в те или иные цели, помещенные внутри истории26. Но сегодня все эти цели полностью или частично дискредитированы. В результате место философии истории все больше занимает слепой витализм (постановка ближайших целей) или самый мрачный пессимизм. Надо вернуть небу “краденое солнце”, пусть оно светит оттуда. Тогда и земные задачи будут решаться успешнее.
“Прошлое страстно глядится в грядущее” (А. Блок) — соответственно и Большой нарратив истории ждет своего продолжения, которое должно воспоследовать без лакун и пропусков. Марк Твен писал, что история не повторяется, она рифмуется. Сегодня придется добавить, что история все чаще прибегает к белому стиху.
Сноски:
Каграманов Юрий Михайлович — публицист, культурфилософ. Родился в 1934 году. Окончил исторический факультет Московского университета. Публикуется в журналах “Континент”, “Новый мир”, “Дружба народов”, “Посев” и др. со статьями на темы русской и мировой общественной жизни и культуры. Автор сборника работ “Россия и Европа” (1999). Лауреат премии журнала “Новый мир” и постоянный автор журнала.
1 Соловьев С. М. Чтения и рассказы по истории России. М., 1990, стр. 159.
2 Эти слова Пушкин отнес к А. П. Куницыну, который был его непосредственным учителем (и, кстати, преподавал отнюдь не словесность, а такой вполне, казалось бы, суховатый предмет, как “нравственные и политические науки”). Но и писаный текст способен возжечь пламень.
3 Я включаю сюда и те книги, что имеют подзаголовок “Книга для учителя”. По сути, это развернутые проекты учебников, предназначенные для обсуждения в учительской среде.
4 Материалы конференции на тему “Актуальные вопросы преподавания новейшей истории и обществознания” (“Вестник образования”, 2007, № 13, стр. 9).
5 Филиппов А. Новейшая история России. 1945 — 2006 гг. Книга для учителя. М., 2007, стр. 82.
6 Карамзин Н. М. История государства Российского. Кн. 3. СПб. — М., 2003,
стр. 15, 16, 152, 202.
7 С другой стороны, Карамзин выступил против “народной памяти” о Грозном: “Добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти. <…> Народ отвергнул или
забыл название Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным <…>. История злопамятнее народа!” (там же, стр. 268). Здесь, между прочим, указано на одну из задач исторической науки: корректировать “народную память”, а когда нужно, и прекословить ей.
8 Пушкарев Б. С. и другие. Две России ХХ века. Обзор истории. М., 2008.
9 Поэт М. Кульчицкий писал в январе 41-го:
Уже опять к границам сизым
Составы тайные идут,
И коммунизм опять так близок,
Как в девятнадцатом году.
То есть Красная армия готовится пересечь границы, чтобы “помочь” другим народам совершить коммунистическую революцию. Я мог бы привести еще более выразительные примеры — из романов “Дорога на океан” Л. Леонова, “На востоке” П. Павленко и других произведений, но выбрал самый “романтический”.
10 Блок М. Апология истории. М., 1973, стр. 83, 115.
11 Горянин А. Традиции свободы и собственности в России. М., 2007, стр. 336. Эта книга примечательна светлым взглядом на российское прошлое (за частичным исключением советского периода) и будущее; ее тональность заслуживает того, чтобы быть уловленной и сохраненной авторами будущих учебников.
12 “Putting the Teaching of American History and Civics back in the Classroom”, Washington, 2005.
13 Цит. по: “Theorizing Historical Consciousness”. Ed. by P. Seyxas. Toronto — London, 2006, р. 157. К сожалению, здесь не указано, в каком году вышел этот учебник, которого, очевидно, не коснулась волна мультикультурализма.
14 Струве П. Б. Patriotica. М., 1997, стр. 198.
15 См., в частности, материалы конференции по декабристам, собранные в сборнике “Империя и либералы” (СПб., 2001).
16 Цит. по: Croce B. Il concetto della storia. Bari, 1945, р. 26.
17 White H. Metahistory. Baltimore, 1973.
18 Becker C. Everyman His Own Historian. — In: “The Vital Past. Writings on the Uses of History”, Athens (US). 1985, р. 30 — 31.
19 Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990, стр. 409.
20 Qvortrup L. The Hypercomplex Society. N. Y., 2003, р. 120.
21 Айхенвальд Ю. Ключевский — мыслитель и художник. — В сб.: “В. О. Ключевский. Характеристики и воспоминания”. М., 1912, стр. 133.
22 Кстати, в таких странах, как Англия и Франция, значительная, если не бо2льшая часть педагогического корпуса отстаивает неотменимость единого “национального куррикулума” по истории (в США этот вопрос остается в компетенции отдельных штатов). И вроде бы никто их там не обвиняет в тоталитарных поползновениях.
23 Kennan G. The Experience of Writing History. — In: “The Vital Past…”, р. 97.
24 Не вполне утратила она его и сегодня. Подобно тому, как туман, рассеиваясь, задерживается в низинах, так и гегелевский панлогизм задержался в некоторых “низинах”, к числу которых относится школа. Итальянский историк, характеризуя положение со школьным образованием в двух европейских странах, Германии и Италии, пишет, что, “касаясь вопроса о связи свободы и необходимости, оно жертвует первою в пользу второй во имя дурной гегелевской логики, которая, несмотря ни на что, никак не хочет умереть, и не только в школьных учебниках” (Del Treppo M. La liberta della memoria. Roma, 2006, р. 83). Марио дель Треппо правильно указывает, что гегелевская “логика истории” стесняет свободу, но ничего не говорит о том, что она также и заслоняет собой Божью волю.
25 Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968, стр. 282, 283.
26 Самым бравурным вариантом внутриисторического оптимизма одарила мир коммунистическая идеология. Но в той радужной картине будущего, которой она пыталась его соблазнить, для всех и каждого оставалась черная точка, с течением времени только выраставшая в объеме, — собственная смерть, а в перспективе также и смерть всего человечества. Помню по крайней мере двух своих ровесников, у которых осознание в ранние годы неминуемости собственной смерти вызвало болезненную реакцию. Родители пытались утешить ребенка, говоря тому, что он умрет очень-очень нескоро, но это мало утешало, и ребенок заходился в плаче. Возможно, подобный надрыв испытали и многие другие, но не помнят этого (как не помню этого я, например). А правильный ответ должен быть “прост, как правда”: “Ты когда-нибудь умрешь. Но если будешь хорошо себя вести, войдешь в Царство Небесное”.