Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 4, 2008
Мессия грядет
Исаак Башевис Зингер. Семья Мускат. Роман. Перевод с английского
А. Ливерганта. М., “Текст”, 2007, 877 стр. (“Проза еврейской жизни”)
«Семья Мускат” — это такое огромное семейное и социальное полотно, множество лиц, событий, переплетенных судеб, страстей (этого добра у Зингера всегда хватает), смертей, рождений, эпос, заставляющий вспомнить “Сагу о Форсайтах”, что и делает едва ли не каждый, пишущий о романе Зингера, хотя непосредственным литературным образцом, на который ориентировался Зингер, была все-таки не “Сага о Форсайтах”, а “Братья Ашкенази” (1934) — тоже семейная сага, первое такого рода сочинение на идише; автором его был старший брат писателя — Исраэль Иегошуа Зингер.
“Семья Мускат”: четыре поколения варшавских евреев от довоенных времен еще той, Первой, войны до начала Второй, когда немецкие бомбы падают на обреченный город, — полет валькирий: увертюра завершающего акта еврейской Варшавы, еврейской Польши, еврейской Европы. И этот сгущенный воздух исторической катастрофы и близкой смерти, которым дышат герои, но также и автор, и читатели, которые знают то, что для героев еще не стало реальностью, неизбежно вчитываемый контекст (художественно предумышленный), саспенс, так и не осуществленный в романе, но осуществленный в сознании его читающих, — создает измерение, причем измерение принципиально важное, отличающее сагу Зингера от саги Голсуорси.
Убедительное в своей верности психологии, быту, времени, месту, покрою одежды, повороту улицы, реалистическое, без намека на символизм, повествование возведено, в сущности, к библейскому архетипу. Патриарх рода, Мешулам Мускат, богатый, удачливый коммерсант и набожный еврей, — Иаков, семья его и клубящаяся вокруг нее еврейская жизнь — народ Израиля, все двенадцать колен. Хасиды, ассимиляторы, сионисты, выкресты, американские эмигранты, бутлегеры, коммунисты.
За границами романа, где-то там, бесконечно, даже мифологически далеко, в Америке, где играют в гольф (что такое гольф?) и люди никогда не стареют, в столь же далекой и ничуть не более понятной Палестине что-то еще может продолжиться, но это “что-то” уже слабо связано с родом Иакова-Мешулама, другая жизнь, другая одежда (Зингер — мастер знакового дизайна), другой менталитет, другой язык. Английский и идиш остро противопоставлены. Но идиш противопоставлен и ивриту сионистов — “христианизированному священному языку”1. Дело даже не в дикой просодии — сионизм для хасида в основе своей порочен, базируется на профанации.
Мир семьи Мускат, еврейский мир Европы, — перед лицом глубочайшего внутреннего кризиса. Путь из хасидской общины в европейскую культуру оказался тупиковым, но для Асы-Гешла, героя, с которым в значительной мере идентифицируется автор, назад пути нет. Сага Зингера — развернутая эпитафия миру, переставшему существовать. Осталось мускатное послевкусие.
Роман Зингера был опубликован на идише в 1950 году. Тремя годами позже вышел авторизованный английский вариант. Не перевод — именно вариант, новая редакция, кардинально отличающаяся от прежней, идишской. Что касается переводов на прочие языки, в том числе и на русский, — Зингер настаивал, чтобы переводы делались только с английского. Впрочем, он говорил это и о других своих сочинениях. С чем это связано? Опасался недостаточно квалифицированных переводчиков. Боялся непонимания. Стремился адаптировать текст к восприятию западного читателя2. В авторизованных переводах с английского отслеживал, чтобы специфические еврейские реалии были объяснены в тексте, не хотел сносок. Разъяснительные ремарки выглядят диковато, невесть откуда является вдруг экскурсовод-этнограф с указкой — персонаж определенно из другого романа.
Но то, что Зингер сделал с “Семьей Мускат”, — вообще беспрецедентно. Английская версия едва ли не вдвое уступает по объему идишской — главным образом за счет хасидских эпизодов, число их и объем значительно сократились. Быть может, Зингер полагал, что никакие разъяснения здесь не помогут и лучше уж творческая жертва (представляю, как трудно давалась ему эта хирургия), чем непонимание или, что много хуже, превратное понимание. А может, считал, что эти изменения улучшат роман?
Между тем и сегодня есть специалисты, которые, несмотря на ясно выраженную волю автора, полагают, что переводить “Семью Мускат” надо именно и только с идиша. Русский перевод (а это первый перевод романа на русский) сделан с английского. Так или иначе по сравнению с первоначальным идишским текстом соотношение смыслов изменилось, структура книги стала иной. Об одном из самых, пожалуй, важных несовпадений речь впереди.
Вот завершающий эпизод романа:
“Свентоерская лежала в руинах: сорванные крыши, поваленные трубы, рухнувшие стены, висящие окна и балконы. У ограды Сада Красинских Аса-Гешл увидел Герца Яновера: волосы и бакенбарды седые, рубашка на груди расстегнута, бархатная куртка, на ногах сандалии. Как видно, он кого-то ждал; его темные глаза были устремлены в пространство. Аса-Гешл произнес его имя. Герц Яновер вздрогнул, повернулся и кинулся к Асе-Гешлу и Барбаре с распростертыми объятиями.
— „Не надеялся я видеть твое лице”, — процитировал он из Библии. <…> А ты… я уж решил, что тебе удалось бежать.
Герц Яновер разрыдался. Вынул желтый носовой платок и высморкался. <…>
— Нет у меня больше сил, — извиняющимся голосом проговорил он. А потом, подумав с минуту, сказал по-польски: — Мессия грядет.
Аса-Гешл с изумлением посмотрел на него:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Мессия — это смерть. В этом все дело”.
В этом фрагменте, как в капле океан, отражаются смысловые коды романа, его повествовательная эстетика. Насыщенный, несмотря на внешнюю простоту, текст. Подчеркнутая визуальность, чередование общих и крупных планов, внимание к детали.
Варшава — фактически один из главных героев “Семьи Мускат”. Роман начинается с приезда в город Мешулама Муската и Асы-Гешла, и мы, читатели, входим в город и в то же время в роман вместе с ними, видим Варшаву с принципиально разных позиций. Для впервые оказавшегося в Варшаве юного провинциала Асы-Гешла это огромный город, разомкнутое пространство, большая Европа. Между тем Мешулам Мускат приезжает из Европы, окунаясь в свое, домашнее, суженное пространство. Во время его поездки с вокзала позиционирование читателя еще и дополнительно двоится: мы смотрим то глазами Мешулама Муската, то глазами его новой жены и падчерицы (девушки с европейскими претензиями), они никогда раньше не бывали в Варшаве и вот видят грязный, неприятный город.
Роман наполнен улицами, магазинами, кафе, вокзалами, дворами. По Варшаве вполне можно водить зингеровские экскурсии. Как знать: может, уже и водят? Зингер воспел Варшаву, несмотря на весь свой реализм, мифологизировал ее, сделал городом большой литературы, и в этом смысле его роман, как, впрочем, и его творчество в целом, — неотъемлемая часть и польской культуры. Названия улиц, площадей, парков — не только структуризация пространства, обжитого глазом и душой, пройденного шагами, измеренного колесами пролеток и трамваев, но и культурные коды. В “Семье Мускат”, как и в других произведениях Зингера, есть острое противопоставление еврейской и польской (христианской) Варшавы, бедных кварталов и богатых, улицы и двора3.
Варшава Зингера, как и Витебск Шагала, разделена заборами и границами: у Зингера, как правило, невидимыми, у Шагала — визуализированными. Аса-Гешл идет по еврейскому городу и оказывается на одной из этих виртуальных границ, материализовавшихся во время немецкой оккупации.
Когда Мешулам Мускат приезжает в начале романа в Варшаву, в руках у него “портфель, обклеенный разноцветными таможенными этикетками”. Европа распахнута для него, границы — проницаемы. В конце романа мир для его потомков готов сузиться до пространства гетто, а затем до пространства газовой камеры.
Свентоерская улица и Сад Красиньских упомянуты в хронике восстания Варшавского гетто. Свентоерская была внутри, вдоль улицы шла огораживающая гетто стена, Сад Красиньских располагался на арийской стороне, по ту сторону стены, примыкал к ней. На Свентоерской (сейчас там китайское посольство) был обнаружен и уничтожен последний бункер восставших, в Сад Красиньских вел один из подкопов, сделанных восставшими под стеной. Герц Яновер живет на условной пока границе.
Уличная топонимика, равно как и, на первый взгляд, избыточное описание внешнего вида Герца Яновера (роман вообще наполнен такого рода описаниями, и они всегда или почти всегда знаковые), — не только литературное обустройство сцены, но и прощальное позиционирование героя: еврея, далеко ушедшего от традиционной еврейской жизни.
Внутренняя динамика Асы-Гешла на протяжении его варшавской жизни сопровождается переодеванием и стрижкой, что скрупулезно Зингером фиксируется: приехав в Варшаву с пейсами, в бархатной кипе и лапсердаке, теперь он превратился в нееврея (внешне). Все-таки “кипа” — просчет переводчика, “христианизированный” иврит: у Зингера (на идише) наверняка значилась “ермолка”. Аса-Гешл обыкновенно гладко выбрит, но стоит ему неделю не побриться, как лицо его утрачивает благоприобретенный европеизм и становится вполне хасидским.
Все трое в этом эпизоде выглядят точно так же, как поляки их социальной ниши. Два слова о спутнице Асы-Гешла Барбаре. Ее отец проделал путь из раввинов в пасторы, Барбара, специалистка по французской литературе, училась в Швейцарии, слушала лекции Бергсона, порвала с христианством, а ведь как была в детстве набожна, о монашестве вздыхала, это евангелистка-то, стала коммунисткой, инвективы в адрес троцкистов совсем не кажутся излишними — метаморфозы, приводящие на память федоровское “Проклятие”. Правда, Евгений Федоров написал свою повесть много позже Зингера и вряд ли вообще знал о его романе.
Герц Яновер, обнимая Асу-Гешла, приветствует его библейской цитатой. Библейский текст в обыденной речи людей, прошедших в детстве через хедер, не говоря уже о людях с лучшим еврейским образованием, — характерен для ортодоксальной субкультуры с ее развитой устной традицией. Вспомним хотя бы Тевье, человека не шибко ученого, тем не менее цитата, порой иронически переосмысленная, — естественный и постоянный компонент его разговоров и размышлений, всегда на кончике языка; в основе его восприятия мира — возведение многообразия жизни к архетипам Торы.
Конечно, Герц Яновер и Аса-Гешл — люди совсем иного мира, однако, хорошо когда-то наученные, при случае и они с легкостью достают подобающую цитату из памяти, с легкостью опознают ее, автоматически реконструируя контекст, из которого она изъята. В тяжелый момент, в минуту беды и растерянности, им естественно обратиться к архаическому. Вот и Аса-Гешл: незадолго до встречи с Герцем Яновером он узнает о гибели во время бомбежки жены, и в сознании у него непроизвольно всплывает строка псалма: “Я встретил тесноту и скорбь”.
Герц Яновер одевается как гой, выглядит (для ортодоксального глаза) как гой, что и подчеркивает Зингер, живет как гой и вдруг говорит как еврей: руки Исава, голос Иакова.
Приветствие Герца Яновера — слова умирающего Иакова, к которому Иосиф приводит своих детей для благословения. Герц Яновер, помещая встречу с другом в библейский контекст (естественный ход сознания, прошедшего еврейскую выучку), интерпретирует ее символически с острой инверсией смысла. Интеллектуал Герц Яновер — в каком-то смысле духовный отец Асы-Гешла: он был из тех, кто повлиял на молодого провинциала, явившегося четверть века назад в Варшаву. Иаков благословляет перед смертью своего сына, сыновей своего сына, а через них — будущие поколения еврейского народа, потомство, неисчислимое, как песок морской, — главное богатство и благословение самого Иакова, награда, данная ему свыше. Перед лицом близкой смерти Иаков благословляет жизнь.
Но Герц Яновер бездетен. У Асы-Гешла двое детей от разных женщин, дети зачаты против его воли, он не хотел их, он не живет с ними, он не считает детей благословением, он не хочет плодить бессмысленные страдальческие жизни, в каком-то смысле он и при детях бездетен. Иаков видит не только приближающуюся смерть, но и преодолевающую ее историческую перспективу. То же самое видит благословляемый им Иосиф. Но герои Зингера (во всяком случае, эти двое) видят только смерть: и личную, и историческую.
В оригинале библейские цитаты даны, естественно, на иврите — так, как герои романа только и могли запомнить в детстве и процитировать. Роман в идишской редакции двуязычен (что вообще характерно для литературы на идише), и это создает эстетический эффект, пропадающий в английской версии и соответственно в русском переводе, сделанном с английского.
Зингер не слишком-то щедр на цвета: они возникают редко. Картинка последнего фрагмента-кадра романа — черно-белая, и это достаточно характерно. Тем сильней бросается в глаза желтый цвет носового платка Герца Яновера. Этот платок не единственный в романе, платков хватает, но автору и в голову не приходит сообщать об их цвете — нужды нет. Желтый — цвет маркирующей евреев нашивки, о которой знает автор, но не знают его персонажи, предвестье будущего ужаса, цвет Катастрофы. Еще до того, как звучит слово “смерть”, возникает ее цветовой образ.
В непосредственно предшествующих сценах изображение так же строго выдержано в черно-белом и точно так же единственный выделенный цвет — желтый. Попавшая под бомбежку Барбара видит поднимающиеся к небу “клубы желтого дыма” и окутывающие город “ядовито-желтые испарения”. Аса-Гешл, который находится в это время у своих родственников, обращает внимание на лежащий повсюду “толстый слой желтой пыли” — от бомбежки осыпалась штукатурка. Пока этот окрашивающий город цвет адресован всем и никому лично; затем он персонализируется.
Аса-Гешл идет к сестре. “Сестра бросилась к нему: парик съехал набок”. Замужние ортодоксальные женщины носят парик. Поскольку это норма, парик редко когда замечается Зингером и его героями. О нем говорится — и здесь, и в других случаях, — когда он позволяет обратить внимание на нечто другое: “съехал набок” здесь признак волнения и внутреннего (а не только внешнего) непорядка. Кроме парика Асе-Гешлу бросается в глаза цвет лица сестры: “Лицо желтое, точно у нее желтуха”.
Казалось бы, во всех этих ситуациях желтый цвет реалистически мотивирован и обусловлен. Но это было бы так только в том случае, если бы он занимал свое место в цветовой палитре — в отсутствие других цветов он становится тягостно назойлив, его изобразительный вес резко возрастает, тем более в финале, где все завершается желтым цветом носового платка, и по форме приближающегося к нашивке, которую в скором времени нашьют на свою одежду герои романа, — внятный эвфемизм смерти.
Когда мы (читатели) встречаем Герца Яновера, он “как видно <…> кого-то ждал”. Далее он объясняет: врач должен прийти. Но он ждет не только врача: за ситуативным, бытовым ожиданием скрыто, как выясняется, более фундаментальное. Вынув свой желтый носовой платок, он говорит по-польски:
“ — Мессия грядет.
Аса-Гешл с изумлением посмотрел на него:
— Что ты хочешь этим сказать?”
Чему изумляется Аса-Гешл? Сколько уж он за свою жизнь наслушался разговоров о грядущем Мессии! С какой стати это может изумить? Это же клише, банальность. Вот только что был у сестры, чей сбившийся парик и желтое лицо продолжают стоять у нас перед глазами, и ее муж, хасид Менаше-Довид, тоже говорил о Мессии, и это не вызвало у героя ни малейшего интереса. Дело в том, что о Мессии в таком ключе может говорить кто угодно — только не Герц Яновер. Мессия — для собеседников мифологический персонаж мифологического сознания, эмблема виртуального мира, из которого оба ушли безвозвратно.
В самом начале романа, на второй день своего пребывания в Варшаве, Аса-Гешл попадает как раз сюда — на границу Свентоерской и Сада Красиньских, причем в разговоре мельком упоминается Мессия. Симметрия, эффект dбejа vue, но какой контраст! Гина, возлюбленная Герца Яновера, дочь раввина, порвавшая с прошлой жизнью и далеко зашедшая на пути эмансипации, восклицает, обращаясь к тогдашнему спутнику Асы-Гешла: “Смотрите-ка, кто к нам пожаловал! <…> Легок на помине. Жаль, что мы не говорили о Мессии, а то бы явился и он!” Упоминание Мессии возможно только так: в шутку, легкомысленно, это всего лишь фигура речи — между тем Герц Яновер говорит с глубокой серьезностью. Этим и вызвано изумление Асы-Гешла. Герц Яновер отвечает ему ошеломляющей максимой, отнюдь не снимающей вопроса, ответ на который остается за пределами романа:
“Мессия — это смерть”.
О Мессии говорили на протяжении всего романа, и вот он, кажется, готов явиться.
Слова сказаны по-польски. Можно понять так, что Герц Яновер с предельной жесткостью обличает библейское обетование как ложное, как бессмысленное утешение, иллюзорность которого очевидна, и находит в себе силы сказать ужасную правду — столь ужасную, что ее немыслимо выговорить на родном языке.
Рут Вайс, исследовательница еврейской литературы из США, предлагает совершенно иную версию: она видит здесь свидетельство того, “что все еврейство Польши, которое отринуло древнюю традицию ради модернизации, так или иначе приходит к исчезновению”4. Психологически обосновано, что Герц Яновер произносит это свидетельство по-польски — на языке модернизации. В таком случае пророчество о смерти, которую многие читатели склонны понимать только как социально-историческую катастрофу еврейства, приобретает и иное измерение, не связанное с бомбами и лагерями уничтожения.
Незадолго до встречи с Герцем Яновером Аса-Гешл сжег рукопись диссертации, над которой работал лет двадцать. “Лаборатория счастья”. Синтез Спинозы с Мальтусом. Написано, что характерно, на немецком — язык культуры, язык философии. Гори она теперь синим пламенем, эта лаборатория. В погоне за призраками Аса-Гешл оказался в духовном тупике, жизнь его обессмыслилась, он ждет смерти и помимо немецкого нашествия, это уж так совпало; в известном смысле бомбы — объективация его внутренней работы.
Чуть ранее предания огню ничего лучшего не заслуживающей рукописи в тексте всплывает вдруг слово “лаборатория” — совсем не частое в словаре Зингера. Аса-Гешл и Барбара сидят в канаве во время очередной бомбежки:
“— Скажи, что ты теперь думаешь о Боге?
— Что мне о нем думать? Это ведь ты, а не я вечно сводишь с ним счеты.
— Он с легкостью творит и с легкостью разрушает. У Него своя собственная лаборатория”.
Но еще до этого Аса-Гешл приходит к выводу: “<…> одно из двух: либо Бог есть зло, либо страдание и смерть — добро”. Аса-Гешл узнает о начале войны в карпатской деревне. Глядя на вершину горы Бабья Гура, он цитирует псалом: “Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя”. Помощь, о которой идет речь в псалме, — помощь от Всевышнего. Бабья Гура — высшая точка горного массива, разделяющего Польшу и тогдашнюю Чехословакию. За горой стоят немецкие танки, готовые через перевалы вторгнуться в Польшу, Аса-Гешл об этом прекрасно осведомлен. Таким образом, смысл цитаты двоится и едва ли не инвертируется. Можно понять и так, что, увлеченный лабораторными опытами, Всевышний ведет через горы немецкие танки — вот ужо они Асе-Гешлу сейчас помогут.
В тексте на идише, не вошедшем в английскую и соответственно в русскую редакцию, Зингер, уже от себя лично, не передоверяя свои соображения герою, не скрываясь за двусмысленностью, задает прямой и предельно горький вопрос: “А не нацист ли Всевышний?” Почему бы и нет, если Бог — зло. Тогда становится ясно, почему Мессия — это смерть. А если страдание и смерть — добро? Тогда возможны в том числе и христианские коннотации последних слов Герца Яновера, размышления которого лежат в одном русле с рефлексией Асы-Гешла.
Так или иначе, это всего лишь предположения, однозначной интерпретации слов, прозвучавших у ограды Сада Красиньских, как будто не существует. Непонятно даже, благословляет Герц Яновер своего неожиданного Мессию или ужасается. Или и то и другое вместе. Зингер лишил своего героя возможности объясниться. И не взял на себя труд сделать это за него. Оставил размытое поле смыслов. Как знать, может быть, слова Герца Яновера не были вполне ясны и самому автору? Роман, в сущности, кончается загадкой. Каждый читатель Зингера может предложить теперь свою версию того, что “хотел этим сказать” Герц Яновер, или в недоумении развести руками.
Эпизодом раньше, в гостях у сестры, Аса-Гешл слушает Менаше-Довида, ничуть не охваченного общим ужасом и исполненного истинно хасидской радостью (сестра давно махнула на него рукой: “Он у меня совсем из ума выжил”). Глупцы не понимают диалектики истории, не видят очевидного: мир переживает родовые муки Мессии, грядет Мессия, грядет скорое воскресение. Автор безоценочно приводит разные точки зрения, но только художественно они неравноценны. Исторический, метафизический и экзистенциальный оптимизм Менаше-Довида теряется в тексте, не говоря уже о том, что женщина с практическим умом и здравым смыслом махнула на него рукой: бредни не обсуждаются, — между тем ужасное пророчество Герца Яновера становится кодой, последнее слово остается за ним, возразить ему можно только за пределами романа.
Эмоционально сильный, более того, шокирующий финал.
Однако финал только английской версии и сделанных с нее переводов. Идишский текст “Семьи Мускат” словами Герца Яновера отнюдь не завершается: после этого следует еще одна глава5, которая, помимо всего прочего, может рассматриваться и как интерпретация мессианского пророчества Герца Яновера, и как ответ ему, хотя неявный и неоднозначный.
Хасиды собираются в синагоге. Аса-Гешл остается дома, это его принципиальная позиция: он, не молившийся десятки лет, не собирается молиться на “пороге ада” — он перечитывает книгу, над которой размышлял на протяжении всего романа, открывая ее в самых неожиданных и не приспособленных для такого чтения местах, герой романа тот еще интроверт. Это “Этика” Спинозы. Спиноза — вожатый на жизненном пути Асы-Гешла. Впервые Спиноза возникает в самом начале романа, в первом варшавском эпизоде. “Этика” в переводе на иврит — в кармане лапсердака юноши, сошедшего с поезда. На вокзале к нему подходит нищий, Аса-Гешл дает ему монетку и тут же сверяется с компасом: “А Спиноза считает, что я не должен испытывать к нему жалость”. Все-таки поступает наперекор кумиру, хотя и с оглядкой. Перед сгущающимся ужасом рационалистические “теоремы” оказываются совершенно нерелевантны. Спиноза в известном смысле — символ жизненной ставки Асы-Гешла. Теперь она очевидным образом бита. Спиноза завел его в тупик, где только и остается, что ожидать смерти.
Аса-Гешл открывает Библию. Читает заповеди: не убей, не укради, не возжелай; их твердят в течение тысячелетий — мир услышал их, мир изменился? Что они значат сегодня, сейчас, здесь, в Варшаве, под немецкими бомбами, накануне немецкой оккупации? Что значат слова пророков, их предсказания, их уверенность? Все оказалось пустотой, тщетой, ложью.
Библия с ее заповедями и окружающая реальность исключают друг друга. Аса-Гешл выбирает пророков, выбирает “не убей!”, хотя и не в силах рационально обосновать свой выбор, — впрочем, он в этом теперь и не нуждается. Но в его мире по-прежнему нет Бога. Точнее, так: Бог есть, конечно, и Барбара, в жизни которой действительно нет Бога, прекрасно это видит. Но это не живой Бог Израиля, не Бог Авраама, Исаака и Иакова, но Бог философов и ученых, объект рефлексии, не Ты, но всегда Он, о котором можно размышлять, но к которому невозможно обратиться. Отвергнув Спинозу, Аса-Гешл все равно остается в его плену. Мальчик, приехавший вечность назад в Варшаву, вдруг спохватился, сойдя с поезда, что целый день (!) не молился. Теперь молитве давно уже нет места в его жизни.
Хасиды молятся, Аса-Гешл (лишний человек, троюродный внучатый племянник героев русской литературы) размышляет, и только сионисты действуют: они пытаются выбраться из охваченной войной Польши, путь их лежит в кажущуюся недостижимой за морями, лесами и границами Палестину. Глава, а вместе с ней и роман завершаются на идише плачем, полным библейских реминисценций, над погибшим Израилем, резкими инвективами в адрес Всевышнего и все-таки уверенностью в приходе Мессии, который есть не смерть, но жизнь.
Последнее слово остается не за Герцем Яновером, а за Башевисом Зингером, который из сохраняющего беспристрастность повествователя и искусного модератора превращается, перед тем как задернуть занавес, в страстного, не имеющего сил сдержать слезы героя драмы.
Михаил Горелик.
1 Сионисты говорят в романе на сефардском иврите, принятом сейчас в Израиле, и этот сионистский иврит коробит воспитанное на ашкеназском иврите хасидское ухо, оно воспринимает его как чужой, “христианизированный”.
2 Интересно, что знаменитая “Ночь” Эли Визеля тоже ведь адаптированный, не совпадающий в некоторых чувствительных точках с оригиналом перевод с идиша на французский, причем все последующие переводы, в том числе и на русский, делались, по воле автора, только с французского.
3 См. послесловие к “Семье Мускат” — статью профессора Тель-Авивского университета Ханы Уирт-Нешер “Разделенный город”. Превосходный анализ городских кодов в романе.
4 Вайс Рут. Современный еврейский литературный канон. М. — Иерусалим, 2008, стр. 236.
5 Я благодарю главного редактора журнала “Лехаим” Боруха Горина, взявшего на себя труд прочесть со мной эту главу.