Опубликовано в журнале Новый Мир, номер 12, 2008
+ 6
Анна Козлова. Люди с чистой совестью. Роман. СПб., “Амфора”, 2008, 223 стр.
Этот роман просится быть рассмотренным в контексте других “политических” итогов года в литературе. Изданный “Птичий грипп” С. Шаргунова, его и З. Прилепина книги публицистики, а там припомнится и полемическое произведение Р. Сенчина в “Знамени” за прошлый декабрь. “Молодая” литература о “молодой” политике — книга Козловой в этот сюжет ложится даже с охотой. С первых страниц мы с героем Валерой, в ком пристрастный взгляд распознает реальные черты одного бывшего молодого партийца, исследуем темный и пустой, как шкафы в кабинете его влиятельного тестя, мир современных политических проектов.
Однако недаром обозреватель “НГ Ex libris” посетовала на затянувшееся беспутство героев Козловой: “Бесконечны в романе └телки” и секс” (17 апреля 2008 г.). Политическая тема для автора — просто способ наступить другой ногой на грабли раз поставленного и пока неразрешимого вопроса. Поэтому для нее гораздо важнее, что жена Валеры Даша еще при рождении потеряла мать, чем то, что она вышла замуж за начинающего политика. И единственная увиденная нами акция действующей в романе партии — вклад в генофонд родины в кабинках с порножурналами, и само ее название “Партия любви” — работают на активизацию того плана, который, в отличие от проблем власти и революции, Анна Козлова в романе пристально исследует.
“Люди с чистой совестью” — вполне идейный роман, цель которого — разделаться с любыми идеями как домыслами о реальности. Развенчиваются идеи власти и бунта, религии и любви, в остатке — голая правда: ночное кровотечение твоей жены, усыновленный сумасшедшим отцом любовник матери, идиллия семьи втроем. В выяснении предельной “правды”, которая не искушает “валяться” у жизни “в ногах” ради призрака счастья, а примиряет с “катастрофами и страданием” как нашим земным уделом, главным героем романа остается Валера. На пару с антигероем Рыбенко, необходимым в ситуации экспериментального выяснения идеи, он пытается проверить на жизнепригодность предельно правдивый мир. Когда путь последовательного разоблачения лжи ломает героя, приходит пора не только читателю, но и автору засомневаться: только ли предрассудки виноваты в провале идейного опыта?
Рыбенко — искренний хам, и Козлова, кажется, готова ему завидовать. Эта зависть того же рода, какую испытывает сквозной герой рассказов Прилепина к носителям живой, нерассуждающей мужественности, безразличным к выбору мишени для стрельбы. “Мир по Рыбенко” предполагает отключение в человеке некой функции, той самой, которую жизненный крах Валеры и его жены Даши делает принципиальной. Дойдя до утверждения идеи неприкровенности человека, Козлова, против ожидания, не останавливается в разоблачении и развенчивает и эту последнюю правду — как последнюю ложь.
Жизнь души перебивает развитие сатирической мысли романа, и в главные героини выдвигается Даша. По ходу романа они с мужем постоянно перенаправляют сценический свет, попеременно играя друг для друга роль нарисованных задников. И если вокруг Валеры активизируются идейные разбирательства и сатирические сценки, то Даша выводит на авансцену романа психологизм. Идейный эксперимент автора с Валерой провалился, зато опыт с Дашей против желания удался, подтвердив неизбывность в человеке души, этого последнего предрассудка, который нельзя развенчать. Разве только надеяться, что сможешь “просто-никогда-об-этом-не-думать”.
Захар Прилепин. Ботинки, полные горячей водкой. Пацанские рассказы.
М., “АСТ”; “Астрель”, 2008, 188 стр.
В приведенный выше реестрик “политической” прозы мы были бы вынуждены включить и заглавный рассказ этого сборника. Образ напившейся горячей водки обуви, в какой-то уже изразцовой степени резкий, — авторская ассоциация с одной поколенческой стычкой. Трактовать этот многообещающий символ так же скучно, как замечать в рассказе тот же, что и в романе Козловой, сюжет: оборвавшийся взлет молодого политика — и так же некрасиво, как повторно опознавать здесь случай из реальной биографии. Интереснее, чем политической интригой, быть задетым “пацанством” рассказа. Специфическим исполнением темы мужественности, Прилепина занимающей.
Вторая книга рассказов писателя начинается в финале предыдущей. В самом деле организованный как роман, сборник “Грех” рассказывал историю созревания мужского самосознания. Итоги взросления сквозного героя “Греха” таковы, что делают прилипший к Прилепину эпитет “брутальный” смешным. Точка разлома героя — в постепенном, все более уверенном обнаружении своего несовпадения с образом брутальной мужественности. Герой Прилепина побеждает соперников силой рефлексии, добивается женщины властью нежности. Это выпестовало бы из него Адама сентиментального рая, если бы герой не чувствовал, что призван разобраться с проблемами, которые, как ему подсказывает его набравшая обороты рефлексия, силой ума и любви никак не решить. Рефлексия и любовь — не мужской, что ли, путь преображения, потому что — не действенный. Христианское сострадание — не “пацанская” вера. И раз нельзя его любовью защитить родную деревню от разорения, а силой ума порвать врагов, то не предать ли забвению годы эволюции, возвратив себе бездумную мощь примата: “Солдаты такие и должны быть, как Примат (прозвище персонажа рассказа “Убийца и его маленький друг”. —
В. П.), — остальные рано или поздно оказываются никуда не годны”?
Упреки, которые в первом рассказе сборника “Жилка” бросает жена герою, — это обличение примата в человеке. Жена — “любимая” в значимой авторской терминологии — обращена к человеческому, нежному, рефлексивному образу героя Прилепина. О ней и пришлось забыть, от нее и детей, взывавших к его нежности, и пришлось убежать ему еще в заключительном рассказе первого сборника (“Сержант”), призвав в бою покровителем образ не-сострадающего вождя — вместо Христа. Это выбор, аналогичный которому совершает и молодой политик в “Ботинках…”, — это решение “пацана”.
“Пацанская” тема в подзаголовке сборника подчеркивает сюжет исследования мужественности, связующий рассказы книги. В непосредственно “Пацанском рассказе” комично столкновение набыченности и веселья, пугливой угрозы и уверенности, убеждающее нас в необходимости пересмотреть навеянные криминалом представления о “правильных” пацанах. Веселье и мужество — вот что, по его признанию, ценит герой Прилепина в мужчинах. Но новые веселые и смелые персонажи Прилепина — “братик” Валька и его друг Рубчик, появляющиеся в сборнике примерно через раз, — не пользуются правами главного героя. Который сам остается в печали о мире, где “мучат ранимые души”, в страхе от жизни, что “взрезает живые тела”.
…Думаю, теперь, после завершающего сборник рассказа “Дочка”, в котором Прилепин открывает тайну счастливой любви, оставленные своими пацанами читательницы имеют право рассчитывать, что следующая книга автора будет посвящена “правильным” девчонкам.
Р. С. Кац. Взгляд на современную русскую литературу. Пособие для читателя. Саратов, “Научная книга”, 2008, 32 стр.
Не глупо ли пускаться на разбор книжки, вся суть которой — в замысле, а удача — в его последовательном воплощении? Тоненькая желтая брошюрка, похожая на методичку местного вузовского пользования, в самом деле предлагает методу: по названию, имени автора и обложке доктор Кац (не тайна, что это Роман Арбитман) берется угадать сюжет, стилистику и общий пафос книжных новинок за 2007 год. В пересказе это не смешно, к тому же не угадаешь, что читал из “не читанного” Арбитманом наш адресат. Поэтому вместо того чтобы описывать сам прием, давайте поразмыслим о том, как к нему относиться.
Читателю, может, и все равно. А вот критикам как-то внутри себя отозваться на опыт Каца надлежит. Потому что это не придуманная форма развлечения для филологов, а принципиальный выпад. Однако двунаправленный, о чем свидетельствуют расходящиеся в пафосе вступление и заключение к этому обзору-“статье”.
С точки зрения вступления брошюрка Каца — манифестация профессионального провала нынешней критики. Укололо и запомнилось замечание одного из участников дискуссии о критике в “Литроссии”: мол, это в столице пресыщенные аналитики чураются пересказа и описания книг — в провинции же не до идей и мнений, ухватить бы сам факт новинки, которая торговым путем, может, до глубинки и не дойдет. Требование “своевременной”, “объективной” и “краткой” информации о литературных событиях выдвигает и Кац. При сохраняющемся же до сих пор мифе (достоверности?) о не прочитывающих книгу рецензентах прием Каца уже приобретает даже не полемический — обличительный смысл. Ситуация не-чтения, кажется, стала нормой профессионального менталитета, вокруг которой не бонтонно бучу разводить. Не иначе, пришла пора вернуть критике непосредственность реакции, повысить ее “бучливость”, а то не ровен час — согласимся и с гораздо более уничижительными выпадами против критического цеха.
А вот заключение — другой конец палки: “Для настоящего критика-профи процесс не-чтения современной русской литературы может оказаться не менее плодотворным, чем процесс чтения”. С этой позиции книга видится уже не пародией на критику — пародией на прозу. Хитрый доктор Кац, конечно, понимает, что, вовсе не читая, нельзя создать такие перлы пародийной интерпретации художественного мира, как: “Читатель сам увидит, сколько оттенков смысла может передавать непоэтичная на вид сучковатая дубина” (о Р. Сенчине); или: “С другой стороны, атланты, ввязавшись в мафиозные разборки, могут ненароком уронить небо, и тогда уж хана всем — и нашим, и китайцам…” (о П. Крусанове). Но он оставляет за собой право — вопреки высказанной во вступлении установке — выражать найденную интерпретацию каким ему угодно образом. Под его пером пародия, фантазия о не-чтении, игра становятся правомерными видами критики. И это, несомненно, достижение, которого стоили любые провалы и шатания литературной мысли двух постсоветских десятилетий.
Юлия Беломлинская. По книжному делу. Статьи. СПб., “Лимбус Пресс”; Издательство К. Тублина, 2008, 420 стр.
Спасибо, спасибо издательству за эту серию — “Инстанция вкуса”, — популяризирующую не только критиков, эссеистов, философов и публицистов, но и сам сборник статей как книгоиздательский жанр.
Вот о романе в рассказах много сейчас приходится рассуждать. И с точки зрения того, что он раскрывает цельный образ автора, сводя его разрозненные высказывания в художественное систематическое единство. И с той, что обнаруживает “читательский” потенциал малых форм, продаваемых в продуманной подборке.
Книга статей — тоже своего роман “роман в рассказах”. И по-настоящему выявить состоятельность личности критика, а также ее идейно-стилистический состав можно, только ознакомившись с таким вот сборником.
О Юлии Беломлинской интересно судить в связи с проблемой имиджа — места на крыльце в детской считалочке про царя и царевича, короля и королевича. Сама Беломлинская из ситуации “на златом крыльце сидели” демонстративно выходит: “Кто ты будешь такой? Я буду — Никто. <…> Мы с мамой уйдем в партизаны.
В леса Большой Паутины. Построим там себе сайт-шалаш. Крыльцо у нас будет не золотое — простое. Вход — свободный”. Так заканчивается эссе о писательской биографии матери, Виктории Платовой (не детективщицы!), не занявшей места, роли, функции на крыльце литпроцесса, не включенной в считалочку критиков.
В отличие от дочери, которая, как с ужасом чувствует автор, стала-таки королевишной не королевишной — “писательницей Беломлинской”.
Беломлинская невообразимо широка для людей, привыкших думать категориями “златого крыльца”. Скоморошье разбирательство в языковом смеховом низу — почему “уд” говорить пристойней, чем “вялое и мокроватое” “член”, — и любование прямизной жизненной дороги Лескова, “путеводной звездой” которого “было Евангелие”. Легкомысленное “телега”, выкатываемое как синоним “высказывания” и “текста”, и проповедь “достоинства” и “ответственности” как новых понятий для русской прозы и самосознания. Такая амплитуда моделей самовыражения придает бывшей эмигрантке Беломлинской оттенок благородного синявства.
Девочка в красных чулках, читающая Брэдбери на подоконнике, — видишь Беломлинскую в одном из статейных зачинов глазами старшеклассника, а приближаешься задружиться — и девочка оказывается совсем “взрослой и потому непопулярной пионервожатой”. “Взрослость” ее и определяется решимостью высказывать непопулярные мнения. Терпимая по тону, Беломлинская не страдает позиционной рыхлостью. Гуманистка по пафосу, не благословляет человекоугодничество. Отделить патриота от ксенофоба, жертву от предателя, интеллигента от ловкача, притчу от триллера, гуру от вечного подростка ей помогает не подчеркиваемая в текстах, но местами внятная христианская система жизненных ориентиров.
В рамках которой и критике надлежит быть “профилактикой Зла”, а не выбраковкой претендентов в литературную “Банку с Пауками”.
Юлия Сысоева. Записки попадьи. Особенности жизни русского духовенства. М., “Время”, 2008, 208 стр.
Выступить за пределы непосредственных нужд ситуации — бытовой, семейной, профессиональной — и в этой книге предлагается ненавязчиво. Хотя заметки жены современного священника, казалось бы, предполагают проповеднический напор. Однако Юлия Сысоева обозначает свои намерения как четко ликбезовские и на протяжении всего повествования им следует честно.
Эта книга вообще своего рода честная журналистская работа. С систематизацией материала, простыми аналогиями, уместными иллюстрациями из жизни — не собственной авторской, а опять же по-журналистски собранными из биографий случайных попутчиков, знакомых, друзей.
Рассказ о быте священства можно прочитывать на двух разных уровнях. Самый широкий адресат книги — воспитанное на образах мексиканских падре народное сознание. Характерной чертой которого (в книге, кстати, эта тема совсем не затронута) является прочная ассоциация храма с шикающими злющими старушками, сживающими с религиозной дорожки красивых да молодых. Пора, пора бы уже сделать главным персонажем церковного действа не обросших сединой популярного мифа старушек, а самого священника. Это будет первый шаг к преодолению “дикой необразованности” православного нашего люда по части религиозного быта. Дальше желательно бы разучиться засовывать нос в продуктовую сумку к священнику, обсуждать наряды его жены — в общем, в принципе подойти к нему именно с той стороны, которая обращена к нам как к прихожанам, а не соглядатаям.
Любопытно и полезно для пресечения досужих домыслов узнать, из чего складывается священническая зарплата, сколько картофелин должен почистить семинарист за одно дежурство на кухне, чем девушки-“регентши” отличаются от девушек-“иконописок”, как происходит распределение служителей по храмам и что за людей на “церковном сленге” называют “шаталова пустынь”… Но мир “белого” духовенства становится ближе не потому — а в момент осознания второстепенности этих и других подробностей работы и быта для героев книги. Это жизнь с принципиально иначе расставленными акцентами, которые, будучи перенесенными в вовсе не воцерковленный быт, могут вызвать чувство нешуточного стыда за нашу, мирскую, духовную немощь. Так, кокетливо мечтать устроиться на работу в семинарскую кухню, чтобы словить непьющего жениха, может каждая девушка.
А вот выдюжить роль матушки: в постоянном риске оставить обжитый дом — а то и подвал, сторожку, избу с неисправной печью, — наедине с потекшими кранами, в заботе о пяти детях и пятнадцати гостях, в смирении со скудным батюшкиным доходом, в ожидании круглосуточно занятого мужа, который в поздний час, был в деревне случай, забрался на крышу автобусной остановки от окруживших волков?.. В мирской повседневности предполагаемо влюбленные люди ссорятся и расстаются и из-за менее впечатляющих осложнений совместной жизни. Священник в этом аспекте предстает как образец осознанного жизненного выбора и ответственного принятия всех его последствий. Откуда берутся мужество батюшки и смирение его жены? В книге об этом измерении их жизней, таком же непосредственно ощутимом, как хлопоты быта, почти ни слова. Но оно предполагается. “Священник служит не ради того, чтобы кормить семью!” — девушка выходит замуж за священника не для того, чтобы иметь мужчину в своем распоряжении, и вместе они не для того, чтобы угождать друг другу. Это двое, обращенные к Третьему, быт, созидаемый ради необытовленного, частная повседневность, обращенная в миссию.
Линoр Горалик. Агата возвращается домой. М., “Livebook”, 2008, 48 стр.
Издательство, заметное своим вкладом в индустрию современной популярной сказки, зато2ченной под профанацию и развенчание древнего сказочного канона, вдруг выпустило книжку, в которой классическая модель жанра не только соблюдена, но и обогащена более поздним, чем его архаический магизм, смыслом.
И название, и само исполнение сказки Горалик воспроизводят чистую модель сказочной истории, какой ее знают все интересующиеся по книгам Я. Проппа. Именно не использует для изложения авторского волшебного сюжета — а воспроизводит максимально строго, чисто, изобретая ровно столько деталей и сюжетных мотивов, сколько необходимо для превращения схемы в иллюстрацию. Такое обращение к канонам жанра придает этой тоненькой книжке чрезвычайную емкость, а самой ситуации сказки — разительную суровость.
Девочка Агата, оставшись на вечер без присмотра родителей, решает не то чтобы пресловуто “нарушить запрет” — а всего лишь выбежать погулять в близком лесу, ну недалеко, хотя бы на сто шагов. По дороге она падает в засыпанную снегом расселину, о которой совсем забыла. Свалившись, она придавила бесенка, который, пообещав клад в обмен на свободу, переносит ее в стеклянный лес.
К “папе”. Папа — черт не черт — “человек” в меховой шубе. Общение с ним по исполнению символично, хотя реально символов всего ничего — игра в ладушки, волшебные кольца. Магия “человека” в шубе не предметна, не зрима — рядом с ним Агате теплее и веселее, играя с ним, она чувствует себя лучшей и правой.
И он совсем не страшен — страшна тоска, охватывающая все ее существо, когда игра прекращается, когда она, по собственной даже воле, с “человеком” в шубе должна проститься. Напряжение влечения к “человеку” в шубе нарастает, Агата в болезненном жару, и следующий лес их встречи будет оловянным, и в нем услышит Агата предупреждение о том, что третья игра разорвет тоской ее сердце. Когда магия притяжения к игре — к теплу и легкости “человека”, к себе “лучшей”, себе правой — будет окончательно преодолена, Агата сможет вернуться домой, по пути решительно и строго прогнав едва опять не попавшегося ей бесенка.
Что бросается в глаза? Притупление языческого еще магизма, усиление даже не этического — духовного наполнения сюжета.
Тускнеет этическая система координат: в этой сказке, собственно говоря, нет ни добра, ни зла, — во всяком случае, таких, которые можно было бы опознать обыденной моралью. Добро и зло здесь скорее религиозного характера: это грех и очищение от греха. Те, кто следит за своими духовными намерениями, в незначительном с виду приключении Агаты — захотелось погулять, случайная встреча, внезапная болезнь, возвращение — опознают все стадии допущения греха в наш душевный опыт.
В связи с этим понятным делается и смысловая неслучайность названия. Каноническая сказка переживает как центральное событие поход из дому: магическое путешествие в иномир за волшебным даром (знанием, судьбой). Это характерно и для авторских сказок: в заглавия вынесены и в сюжете центральны “путешествия” героев в Лапландию, в Страну Чудес, Королевство кривых зеркал… В сказке Горалик, перекрестившей магическую логику в духовную, центральным событием стал именно путь Агаты из леса. И сказочная состоятельность героини здесь измерена не невидалью оловянного леса — плена греха, — где кто только не побывал, а каждый раз исключительным, в духовном “путешествии” не гарантированным возвращением в дом.
Книгу иллюстрировал тонкий художник (О. Пащенко): на каждой из роскошных мелованных картинок девочка Агата одна. Это еще одна поправка к канону: нет ни бабы Яги, ни Кощея — как извне решающей судьбу героя враждебной силы. Рожки и шуба — свойства нашей внутренней вселенной, вылезающей с нами поиграть в лесу, едва нам однажды “страшно” захочется “пойти погулять”.
╠ 2
Владимир Курносенко. Жена монаха. М., “Время”, 2008, 336 стр.
Оксюморон, вынесенный в название сборника (и при покупке книги заманчиво аукавшийся с “Записками попадьи”), обманывает: в одноименной повести нет ни одного монаха, слово же возникло благодаря прозвищу одного из главных героев, по молодости замеченному в затянувшейся невинности. У этого Монаха есть жена, но интрига, сами понимаете, уже не та.
Впрочем, читателю, откликнувшемуся на название, разочаровываться не стоит: образы монаха и окормляемых им “жен” встретятся в другой повести книги, а вообще религиозная тема прошивает книгу красной нитью. Одновременно, пожалуй, и довытягивая ее до художественной самобытности.
На октябрьской пресс-конференции, посвященной очередному “букер”-сюжету, выступавшие затронули тему массовой литературы: традиционно определяемой как жанровая, но в последнее время подходящей, как заметила Мария Елифёрова, под именование “форматной”. Сделанное уточнение в данном случае плодотворно. Потому что, конечно, книга Курносенко не “жанровая” — это честная проза, рожденная стремлением выразить открывшуюся автору правду о бытии и человеке. Но вот исполнение этой прозы местами, увы, “форматное”, что значительно убавляет ей правды.
“Форматны” в книге Курносенко темы, очевидно навеянные не авторским размышлением, а коллективным сознанием постсоветского времени. Постперестроечная обида интеллигенции на “агрессивных, самодовольных и деятельных, что нынче откуда ни возьмись обнаружились в └устрашающем просто количестве”” — в сочетании с обидой на саму интеллигенцию, которая “глаголала с кафедр да в телевизионных студиях”, пока народ “выходил на огневой рубеж, на гладиаторскую арену”. Исполнение этих тем неизбежно выбрасывает иные абзацы книги из художественности в банальную публицистичность. Даже в наиболее чистую религиозную линию книги вкралась какая-то медийная компрометация отца-монаха через гомосексуализм.
“Форматны” отсылающие к классическому литературному наследию герои и сюжетные ходы. Герой с плебейской фамилией Чупахин уж лучше бы звался по имени, не вызывая совершенно лишнего для его образа сатирического, картонно-типажного впечатления. Его возлюбленная, напротив, уж что-то не по-живому элитарна: на свиданиях сыплет цитатами, все из Беранже да из Пушкина, то и дело заменяя ими выражение собственных мыслей, которые у нее, судя по обрисованному характеру, все-таки есть (“Прекрасны лица спящих”). “Форматны” — разочарованные в жизни врач и учитель, сцепившиеся в споре о душе до дуэли, но примиренные благородной и образованной (поправка на Курносенко: верующей) русской женщиной (“Жена монаха”).
“Форматен”, наконец, сам стиль — там, где автор придается манерному самолюбованию, полагая, что знатно сымитировал народность через “то бишь” да “инно”, живость речи — через “оттудова”, сложность образа — через составные слова вроде “неотрывно-внеотрыв”, каждая часть которых успешно бы заменила другую, своеобразие авторского языка — через трудноощутимые неологизмы типа “чакнула” трубка, “чамкающая” тропа и, не забыть как пишется, “чёкающий счетчик” (“цопеньким” глазам и “слипчатому” шепоточку я при этом вполне доверяю).
Все это — писательская неподлинность, а где же правда?
Правда, думаю, во-первых, в том, чтобы, поудаляв все “инно”, проредить и тексты: из четырех повестей и рассказа оставить, строго говоря, повесть “Свете тихий” и “Рукавички”, не строго — еще и “Жену монаха”. Первые же два произведения, по-видимому — довольно давние заготовки к более зрелым опытам, отложить до ПСС или уж, во всяком случае, не начинать ими книгу.
Центральным событием книги для меня стала повесть “Свете тихий”, в которой практически нет ни композиционной, ни сюжетной, ни стилистической фальши. При том что она посвящена, казалось бы, довольно закрытому сюжету: отрывок из жизни батюшки и трех женщин-певчих, вынужденных постоянно курсировать на поезде между двумя вверенными им храмами, — повесть необыкновенно увлекательна. Ее динамика обеспечена основным сюжетом — историей увязания в грехе: самая молодая певчая беременна и никак не решится на исповедь, боясь, что батюшка непременно отговорит ее от рокового шага. К этой духовной интриге мы то и дело возвращаемся, но увлечены не только ею, а психологически достоверными и не без лирического юмора исполненными сценками из жизни маленькой церковной общины. В повести немало мест, по чистоте исполнения музыкальных. Воображаемое единоборство Архангела и Вельзевула, устремившихся друг к другу, чтобы решить схватку “экономки” храма и регентши. Молчание и “трусливое, несвойственное ей состояние неполной искренности” в ответ на откровенность беременной героини, обнаружившие, что энтузиастке-регентше “не по плечу настоящая-то чужая беда”. Это пиршество души оказывается, однако, завязкой, которую автор решительно же и развязывает, не давая засмотреться. Одна за другой следуют финальные ситуации: личный крах и общественный бедлам, а следом, неумирающей надеждой, житие народно любимого святого.
Леонид Рудницкий. Бомж городской обыкновенный. Роман. М., “ОЛМА Медиа Групп”, 2008, 320 стр.
А вот с этим романом доктор Кац, мастер угадывать существо книги по ее обложке, точно бы сел в лужу. Эффектный энциклопедизм названия автора ни к чему не обязывает.
Бомж — бездомный, бродяга, странник, в возвышенной интерпретации образа критиком А. Латыниной, — становится сегодня ключевой фигурой художественного исследования. Отраженно обнаруживаясь в образе офисного обывателя — менеджера среднего звена, м.с.з., по Садулаеву (см. ниже), а по Рудницкому — “клерка”. Бомж и есть спущенный на воду жизни клерк, несомый ее волной — живущий. Клерк — закрепленный бомж, сирота, привязанный к иллюзии дома, человек без лица, как без паспорта, без корней, как без прописки. Сюжет бомжа решает распространенный мотив революции в экзистенциальном ключе: бомж осуществляет переворот, выключая социум у себя в голове, меняет систему в индивидуальном порядке, отказавшись жить по общим правилам. В. Маканин, Д. Быков, А. Иличевский, В. Шаров, молодой сказочник И. Боровиков — эти авторы, отпуская героя в бездомье, расценивают бегство от общества как путь к социальной или экзистенциальной утопии, нутром чуя, что, если сейчас не сбежать, социум захватит их человека. А человек с социумом внутри — традиционный персонаж антиутопий, плененный, машинка, “процессор” (по Садулаеву), клерк.
Государственные мужи в полнолуние примеряют вязаные шапочки бомжей и уходят собирать алюминиевые банки. Между тем как главный герой, бомж Витек, ищет дорогу в “нормальную” жизнь. Завязка романа дважды нажимает на “старт”, запуская одновременно мистику и триллер с преследованиями. От друга, бомжа по кличке Профессор, Витек получает совет магическим образом исправить свою жизнь, десять раз обойдя Садовое кольцо, на каждом из домов оставляя знак бесконечности. Дело бы пошло, да как раз в это время Витька начинает преследовать свихнувшийся от случайного удара дубинкой по голове омоновец, убежденный, что это бомж виноват в его безумии.
Смертельная опасность в сочетании с осмысленной задачей активизируют странствия Витька по Москве, вмещая в его передвижения множество событий и новых впечатлений. Вот только события эти какие-то странные. Ну ладно еще, ночью проводится первый городской День бомжа, а по канализации мчится катер олигарха, ворочающегося из клуба этим единственно безопасным для него путем.Но когда герой совершит астральное путешествие в собственный мозг, чтобы приструнить бедокурящих там “ментальных бомжей”, — тут уж придется признать, что таким макаром мы о “бомже городском обыкновенном” узнаем немного.
Зато узнаем довольно о проекте одноногих клерков и затерянной в джунглях стране бомжей.
Утопический и антиутопический — бомжацкий и клерочий — планы в книге Рудницкого активно взаимодействуют. Весь роман — фантазм, сон, бредовые вариации на тему современного общества, тоже как будто свихнувшегося под дубинкой. Обличительный эффект подкреплен горчайшим финалом, выстреливающим героя из гротеска в реальность, что, в отличие от перенесенных испытаний, становится для него настоящей катастрофой.
Книга Рудницкого настолько может быть интересна в “социокультурном” отношении, что утомлять здесь читателя перечислением стилистических и повествовательных ляпов, указанием на обывательщину иных воззрений и киношную клюквенность иных образов мне, вопреки намерению, расхотелось. Автор и не претендует на то, чтобы выйти из поля массовой культуры, — ну так какой же смысл с ним всерьез спорить о литературе?
— 2
Владимир Шаров. Будьте как дети. Роман. М., “Вагриус”, 2008, 400 стр.
Вот как проходит граница между высокой литературой и “бульварщиной” для Юлии Беломлинской: “Все, что произносится Мамлеевым, произносится невсерьез. Мамлеев никогда — о себе. Никогда о своей жене, матери, дочери… Так же как Сорокин, так же как Вик. Ерофеев. Именно поэтому мне неинтересны эти писатели”.
Критерием подлинности литературы в данном случае, как мы видим, выступает подлинность переживаний автора — не сугубый даже личный опыт, но правда вовлеченности в выбранный сюжет. Можно пережить гонения и боль в воображении — но: пережить, усвоить этот ментальный опыт как новую личную правду.
Роман Владимира Шарова, к моменту подготовки нашей “полки” попавший в поле зрения не одной крупной премии, написан профессионально. Мелочиться, вылавливая блох, не придется. И вообще можно расслабиться, потому что это большой роман с долгими сюжетными линиями, упруго переплетенными в монотонную косу… “В истории, которая пойдет ниже, слишком много линий”, — любезно извиняется рассказчик. А я вот думаю — три волосины, как у бабы Яги из детского анекдота.
Повествование переносит нас из семидесятых в двадцатые и из сталинских лагерей во время, когда еще жив национальный дедушка Ленин. Параллельно развиваются судьбы рассказчика, его крестной — юродивой монахини Дуси; судьба ее без вести пропашего брата; блуд Ирины, смерть дочери которой Дуся вымолила у Бога; отца Никодима, Дусиного духовника; пророка, а в прошлом разбойника Перегудова, крестившего северный малый народ; наконец, альтернативная история Ильича, к концу жизни разочарованного в пролетариате и возложившего надежды коммунизма на поход детей-беспризорников, детей-сирот в Иерусалим. Линий вон сколько — а тянется-то еще от названия завивающаяся волосинка. Чтоб не забыли заглавный завет, нам не раз повторят в романе самые разные персонажи, что вот, мол, и Христос напрасно страдал: “Сын Божий уже своим зачатием и рождением <…> показал нам дорогу, путь, которым следует идти, чтобы спастись”. Утопия детства, таким образом, получает метафизическую полноту.
Что происходит в этой евангельской благости, пока Дуся любуется на послушных ей, еще не повзрослевших деток в своей “общине”, пока умиляется Ленин грядущему спасению через богомольный поход сирот, а северные “дети”-энцы сбираются отмолить грехи своего пророка Перегудова? Происходит исподвольное скатывание благости в грязь, искажение начального благовестного тона. Отец Никодим сотрудничает с чекистами; Дуся терпит поражение как мать и вымаливает смерть девочки под давлением чувства вины перед братом; сын Дуси, которого она с детства готовила к монашеской судьбе, кончает с собой в неблагословенном отшельничестве. Это второй вплетаемый волос: тема неразрывной связи добра и зла, блуда и чистоты, святости и греха. Народное “не согрешишь — не покаешься” куда менее цинично, чем эта умственно смакуемая связь крови и святости. Умствование — это третий искомый волос в косе: “евангелический” роман использует религиозные мотивы таким образом, что убивает или извращает самую их суть.
“Дети, дети, дети, ну как их не любить…” — в стихотворении-страшилке
А. Русс мне в связи с романом Шарова видится новая правда. Недаром знаменитые утописты детства Барри и Кэрролл помечены тенью этой любви-вспять. В чистой любви к невинным детям присутствует такой же выворот, как во влечении героев к “христианской жене, для которой у постели одно оправдание — зачатие”, “проблядовавшей” с отчаянья после смерти дочери “десять лет”. Порок вползает в ауру невинности, как зло — в добро: “Получалось, что и здесь зло проложило дорогу добру” (о Дусе), “чем чище этот ребенок, тем больше зла принесет” (о впоследствии умершей девочке); как кровь — в проповедь Перегудова (убийство шамана). На этом фоне Ленин как новый Божий Иона смотрится уже вполне терпимо, а также и его едва ли многими читателями замеченное распоряжение в каждом из детских богомольных отрядов организовать свой трибунал.
Шаров, взявшись за большой сюжет — утопия революции, евангельская заповедь о детях, — остается по эту сторону метафизики, следуя “светской” духовности, согласно которой все, что “мельче” убийства, не грех (отсюда ударный акцент на тему пролитой крови), а страдания и бедность духа засчитываются как святость. Постсоветски заигрывая с религиозностью, он к взятым напрокат идеям холоден, веря скорее в эпилепсию, чем в юродивость, в земных сирот, нежели в детей Божьих.
Герман Садулаев. Пурга, или Миф о конце света. Повесть, рассказы.
М., “Вагриус”, 2008, 240 стр. Герман Садулаев. Таблетка. Роман. М., “Ад Маргинем”, 2008, 240 стр.
На обложке книги Л. Рудницкого указано, что автор романа про бомжей ныне работает риелтором. Остроумное само по себе сочетание привлекательно для меня еще тем, что позволяет рассматривать роман Рудницкого как прозу риелтора. А что, захотел человек высказать свои мысли и при этом оказался неплохим рассказчиком. Но то, что можно простить коммерческой литературе, становится поперек горла в случае, когда перед нами “последний из русских реалистов” и “новый серьезный писатель” (цитаты из прессы на обложке “Таблетки”).
По прочтении двух книг Германа Садулаева, вышедших в начале и середине этого года, возникают сомнения по крайней мере в трех определениях.
Тема прописки автора по адресу той или иной культуры болезненна. Но в связи с Садулаевым ее неизбежно придется поднять. Меня, собственно, занимает не то, почему автор книги-лейбла “Я — чеченец”, публикующий в “Знамени” авторский вариант национальной мифологии вайнахов, берется продолжать традиции русской культуры, а то, почему этот признанный чеченец русской литературы — завзятый индуист?
Для построения образности своей повести “Пурга, или Миф о конце света” Садулаев выбирает матрицу индийской философии: мотивы реинкарнации, иллюзии и пустоты являются ключевыми для обеих книг. Или же матрицу — никакую: “Я мысленно обратился к Богу, дьяволу, Будде и Великой Иллюзии материального мира” (“Пурга…”; нечто похожее есть и в “Таблетке”). При том что автор к месту и не к месту поминает то Бога (в повести), то нечистого (в романе), он не считает зазорным взывать время от времени к Всевышнему и ссылаться на волю Аллаха. Тут, видимо, действует тот же закон, по которому реплику с исторической биографией: “Нам нужна великая Россия” — становится возможным вложить в уста Дона Ахмеда, главы “чеченской мафии” (“Пурга…”). Не верящий ни в черта “реалист” у меня вызывает подозрения. Его картина мира — скорее популярный извод постмодернизма.
“Писатель…”. В отношении к “Пурге…” особенно странно, в “Таблетке” — спорно, но за счет приобретенного умения вычеркивать лишние слова, отказа от велеречивых образов (правда, в пользу публицистических схем), одной затянутой дешевой шуточке против двух в “Пурге…”, более хлестких заголовков вроде “Генеалогический кустик” и “Дао м.с.з.”, а также более жесткой нарезке повествования, без промазывающей наивности в финале глав, — за счет этого “подтянувшегося” письма можно уже говорить о некоем состоявшемся тексте.
Публикация “Пурги…” меня вообще поражает. Есть ощущение, что у молодых писателей, участников форумов в Липках (книга вышла в “форумной” серии “Вагриуса” “Новые писатели России”), появилось безответственное обыкновение в названную серию сплавлять произведения пробной поры, а у их редакторов и кураторов — им потворствовать. В “Пурге…” автора еще нет. К тому же заглавная для сборника повесть полностью перекрывает по мотивам вовсе уж набросочные рассказы, а вышедшая после “Таблетка”, в свою очередь, делает “Пургу…” как чтение ненужным: в романе автор опять высказывает те же мысли, только в более профессионально обработанной форме. Настоящему писателю (если уж мы говорим о настоящей литературе) стоило бы отвечать за опубликованные слова, а потому и не брать такой грех против собственного же слова на душу.
Впрочем, рецензенту как раз “Пурга…” очень выгодна. Поскольку в ней еще нет литератора, она бесхитростна, хоть и сделана не в пример “Таблетке” неряшливее, в этическом отношении выглядит как-то чище.
“Таблетка” написана в актуальной стилистике “офисной прозы”. Такой классовый жанр, развившийся из исповедей сынов века, но актуальной чертой имеющий неспособность шокировать. Разоблачения, которые высказывает автор “офисной прозы” (Садулаев развивает наследие С. Минаева), не способны задеть “менеджерский” его адресат, потому что эта исповедь не более чем игра — в узнавание: от закупаемой в офис бадейки воды до внутреннего вопля “я ненавижу свою жизнь”, с которым проснулся ночью. Почему Садулаева после племенной матери-волчицы интересует офисный герой? “Бульварщина” — это слово Юлии Беломлинской всплывает опять, выражая глубинную несерьезность сочетания племенного и всемирного, обращений к Аллаху и индуистской модели мира.
Выразимся еще проще: прогиб. Что хуже: прогиб не коммерческий, который можно объяснить легкомыслием. Прогиб с идеологической целью. А это уже — грех против правды, лежащей в основе художественного высказывания.